Страница:
Стал я слушать его дроздов – одного за другим: ничего путного. Ни школы, ни таланта. Даже проблесков нет. Как тут таланту развиться – в такой духоте, тесноте и при таком шуме. Не бывает в балагане оперных певцов. Но тем не менее кое-что удалось записать. Один дрозд пеночкой свистал и лягушечкой пел – ирь-ирь-ирь! Другой соловья передразнивал, да притом голосом жаворонка. Третий четко выговаривал: усво-ил! усво-ил! Не "ленкомната", а Содом и Гоморра.
На другой день, после работы, пошел к Доктору. Это был рафинированный, как принято выражаться, интеллигент. С чеховской бородкой. Со всеми держался на "вы", матерных слов, похоже, сроду не произносил. В квартире у него -как в операционной, и среди этой белоснежности лениво потягивался стерильно-черный, прямо вороной кот. Птицы – на балконе, в идеальных условиях. Клетки от Ивана Ушакова, которого все звали Страдивари. Птиц не очень много, но все они были с голосами. Голоса хорошие и только хорошие. Посредственных не было. Хорошие, но не отличные. Не было, как, например, у пьяницы Бамбука, чего-нибудь эдакого, сногсшибательного – как по таланту, так и по дури. Однако кое-что и у Доктора удалось записать. Его дрозды пели строго "по науке". Как положено. Чувствовалось, тут школа – прежде всего. А школа – это прежде всего культура. А культура – это система запретов. Железная логика.
Когда записал, стали думать: у кого еще могут быть настоящие дрозды? Может, у деда Шестерика? Вряд ли. У того только щеглы, исключительно щеглы-шестерики. Может, у Ананаса? Нет, тот отдает предпочтение канарейкам, притом обязательно желтым, ярко-ананасного колера. А дядь-Копя-Патефонщик? А Толик Бамбук? Тоже нет. Один старый, другой пьяный. Хотя у Бамбука есть дрозд – всем дроздам дрозд! Сильвестр. Но подкатываться к нему бесполезно. Случается, Бамбук все пропивает, а Сильвестра еще ни разу из рук не выпустил. И никому не дает записывать его песни – чтоб не разучили с пленки. Слушать – слушай, за пузырь, но без магнитофона. А поет у него дрозд отличнейшие, старинные песни, сейчас такие уже исчезли. Может, у Ивана Страдивари? Нет, он сейчас исключительно клетками занимается. Может, Турбин? Спился.
– Да-с, – сказал Доктор, наливая мне чаю без сахара – вредно, белый яд! – измельчал народец, наш брат птицелов. То ли дело – раньше. Вот, послушайте…
С этими словами он согнал с белоснежной полки вороного кота, взял старинную книгу, завернутую в бумагу, раскрыл ее на закладке и прочел одним духом: "…замечательная охота была у Ивана Петровича Кирильцева. Это был выдающийся охотник и глубокий знаток по соловьям; о птице его так и говорилось в то время: "кирильцева кличка". Многие охотники прибегали к нему с просьбой подвесить молодых. У него, между прочим, была замечательная ночная птица, заплаченная 2000 рублей, какого сорта, с какими песнями, -нам сообщать не могли, но известно, что ему привозили соловьев из Тулы и из Курска. Печальное воспоминание осталось об этом замечательном охотнике и прекрасном человеке: он занемог, огорчившись потерею своего лучшего соловья, слег, и здоровье к нему не возвратилось… Случилось так: охотники, собравшись к нему "слушать", в восторге слишком зашумели соловью, когда тот кончил петь, закричали, застукали ногами и стульями, соловей испугался, бросился по клетке и пошибся. Это было последнее собрание у Ивана Петровича. Таковы были охотники в старину".
…Помню, тогда меня сильно поразил этот текст. Теперь-то понимаю, что неспроста он тогда меня поразил…От восхищения я тогда прямо дар речи потерял. А Доктор вздохнул сокрушенно: – Да-с, были люди… Существовали такие понятия, как предназначение, призвание, миссия, если угодно -харизма; многие ощущали на себе избранность, печать Божию. А что сейчас? Биороботы с конвейерным мышлением, где душа в схеме не предусмотрена. Нельзя же, в самом деле, торговлю шкурами исключительно ради чистогана считать призванием, миссией, харизмой? – И вдруг глаза его засияли. – Слушайте, а может, у Парикмахера есть что-нибудь интересное? У того, который "Пикассо"…
Через час я был у Пикассо. Жил он на самом краю Чижовки, в далеком прошлом "слободы беломестных атаманов", – на Бархатном Бугре. Уже сгущались сумерки. Из лога, от "моря", тянуло прохладной сыростью, в кущах Чижовского леса заливались зеленушки-распевы, очень, кстати, посредственные. Над встопорщенными крышами стлался розоватый туманец, в котором чувствовались и укроп, и мята, и чабрец, и что-то, кажется, еще.
Когда-то Чижовка гремела на всю округу голубями. "Белозобые", "арапы", "жуки", "ленчатые", "крестовые"… Каждый уважающий себя жиган имел кастет, черную бобочку, золотую "фиксу" и хотя бы парочку таких турманов. И на Гусиновке, и на Монастырщине тоже водились недурные голуби, но таких, как на Чижовке, не было турманов, хоть весь город обеги. Бывало, так далеко залетали в голубое поднебесье, так высоко возносились те самые "козырные", которых называли еще "зоревыми", – на вечерней заре улетали, возвращались лишь под утро, – что рассмотреть их не было никакой возможности. Тогда ставили таз с водой, и ловили отраженье, и смотрели, и любовались на то отраженье… Таких голубей, понятное дело, частенько крали. Не только ухари с Отрожки или Песчановки, но и свои промышляли, чижовские. Чего только не выдумывали, чтобы упереть чужое сокровище: и самками переманивали, и силки ставили, и пьяным зерном кормили, и даже кобчиков держали, чтобы сбивать отставших от стаи, и просто лазили ночами по голубятням. Наутро хозяева потерю с проклятьями искали. И частенько находили… До смертоубийства дело доходило. Да! Были времена.
Тогда-то и появился некий тайный голубиный парикмахер. В те времена послевоенные он пижонил: летом в матросских клешах и рубахе из парашютного немецкого шелка, с полубоксом на голове, а зимой – в генеральских бурках и синем полупальто с каракулевым воротником; во рту – полная пасть желтых "маслят". Он голубей стриг, красил, делал им химическую завивку, даже менял маховые перья – обрезал их до самых трубок и вклеивал в трубки чужие перья. А чтоб голубь не успел повыдергивать неродные перья, пока клей не схватился, сушил несчастную птицу над горящим примусом, растянув за крылья. Наутро голубь продавался на базаре, и случалось, сам хозяин не угадывал его -голубь обрадованно шел к хозяину в руки, а тот равнодушно отворачивался с тоской в глазах.
Вот такие, хочется повторить… И вот я увидел Парикмахера, эту легенду из детства, живьем. Он оказался глубоким стариком. Однако во рту сверкали отличные фарфоровые зубы, на ногах, несмотря на лето, белели новые бурки, на голове синела комсоставская фуражка из забытого габардина, на правой руке желтел массивный перстень с профилем усатого вождя, а на морщинистой шее -толстая витая цепь. Я с одного погляда понял, что Пикассо и теперь – при "деле".
Я отрекомендовался, и он провел меня в дом. Боже, чего там только не было! Какой-то прямо-таки склад антиквариата. Хронометры, барометры, патефоны "Колумбия", был даже черный репродуктор в виде тарелки, из которого слышались звуки вальса… Были у него и птицы. Немного, но – хорошие. Точнее, отличные. Были и дрозды. Всего два. Но какие! Один из них пел даже "феклу": фекла-фекла, уйди-уйди! – полузабытая, почти что реликтовая песня. Я был в шоке. Вот что значит – старая гвардия. Сталинская! – уточнил хозяин.
Дрозды сидели в текстурных дубовых клетках, с бамбуковыми прутьями; на каждой блестела пластина с гравировкой: "Пикассо – от Страдивари". Ох, и хороши же были дрозды! У одного свисты – флейтовые, звучные, чистые, серебристо-мелодичные, у другого – мощные, бронзово-звонкие "журавлиные трубы". Душа просто отрывалась и улетала куда-то в горние выси, где порхала с самими, кажется, ангелами… Но все рано, до классического, старинного исполнения не дотягивали и они, нет, не дотягивали. Жаль, конечно, но не дотягивали – и довольно сильно. Ну да ничего, и то хлеб. До задуманного мною сольного дроздиного концерта, в лучших классических традициях, оставалось всего-ничего, несколько колен, которые у нас в городе вряд ли найти. Посетовал на то Пикассо, который сидел, пока я записывал его дроздов, как именинник, сверкая зубами. Не боись, вьюнош! Найдем тебе эти колена. Какие? Я сказал: такие-то и такие. Тот задумался. О таких и не слыхивал. Но ничего, есть старый корефан, артист художественного свиста, в филармонии работает, он просвистит все, что нужно.
Когда он провожал меня, стоял уже вечер. В ближней церкви неожиданно, тонко и печально, запел колокол – запел на родном, на русском языке. Пикассо сказал на прощанье:
– Видать, недолго мне коптить осталось. Скоро спеленают в белое, как младенца, и понесут на рушниках прямо… прямо в рай.
О, так он еще и поэт! – отметил про себя со сладкой истомой. А над Чижовкой, над Бархатным Бугром плыл золотой туманец, и плыл в нем, колыхался колокольный плач… Увы, подумалось тогда, не дано нам заглянуть за угол грядущего дня, как не дано отодвинуть локтем в сторону сомненья… Да, вроде вчера все было – и до сих пор вспоминать приятно. Несмотря на боль…
На другой день пошел в филармонию. Оказалось, артист давно уже на пенсии, давно и прочно забыт молодыми дарованиями, но, слава Богу, пока, кажется, еще жив. А живет, подсказали, там-то и там-то. Нашел я его. Совсем уже божий одуванчик. Обрадовался, кинулся показывать афиши, где он то с Вадимом Козиным, то с Вертинским. Еле-еле удалось перебить его и изложить просьбу. Надо, говорю, насвистеть дроздом такие-то рулады в такой-то тональности. Нет ничего проще, отвечает, напишите на бумажке, что надо исполнить, – и будет исполнено как надо, недаром Изабелла Юрьева говорила про меня Леониду Утесову… Я написал, и он с третьего раза вполне сносно просвистел самым настоящим дроздом. Даже удивительно.
И тут меня осенила одна шалая, неожиданная, сумасшедшая мысль. А не сделать ли сюрприз Туртуку, когда-то другу, брату-птицелову, а теперь -"новому русскому". А что? Сделаю, пожалуй, да заодно и прославлю.
Когда написал на бумажке "сюрприз" и протянул старику: можете вот это озвучить по-дроздиному? – у старика, едва он прочел, чуть очки на лоб не полезли. Но сказал твердо: смогу! – и усмехнулся хитро, старый хрыч. С третьего раза, опять же, сделал. Да, были же люди…
На обратном пути встретил Мишку Пеночкина. Рассказал о своей затее, похвалился записями. Даже "спиридон", говорю, есть. "С-старик! – сказал Мишка, заикаясь. – Только для тебя: е-есть д-дрозд… В одном лесу… он поет даже "филимона". – "Не может быть! Где?" Он назвал лес, в двадцати километрах от города, и место, где живет дрозд. Через день я его записал. Довольно посредственный дрозд, если б не "филимон" – ничего особенного. Но "филимон" его бесподобен. Бывает же такое!
И вот наконец остановился. Переписал все на новую кассету, составил из разрозненных записей стройную, но архисложную песню, песню-реликт, песню-шедевр, с обрамлением-аранжировками из чужих, недроздиных свистов, с переходами тональностей и со сменой октав, составил, размножил ее на всю длину магнитофонной ленты – с одной стороны и с другой. Чтобы можно было крутить эту песню целыми днями напролет. Трое суток провозился.
И тут дошел слух, что Бамбук опять запил и пропивает, как всегда, и клетки, и птиц. Туфту сорную он никогда не держал, хоть алкаш темный, пропивался, бывало, до ручки, но дрозда своего Сильвестра из рук не выпускал никогда. Поехал я к нему и прямо с гнездом забрал дроздят, еще желторотых, но сильвестровой породы и "клички" (Бамбук все бормотал над ухом, что щедрость его немеряна), да трех дроздов, молодых, лесных, выкупил, которых Сильвестр обучал-"подвешивал". Закинул удочку Бамбуку насчет самого маэстро – тот чуть бутылкой в меня не запустил.
Принес дроздов домой, отсадил за шторку, прочитал молитву перед учением: "Премилостивейший Господь! Пошли нам благодать Духа Твоего Святаго, дающего понятливость и укрепляющего душевные наши силы…" – после чего включил магнитофон. И началась длинная-предлинная вахта, почти круглосуточное бдение, сопровождаемое бесконечной "музыкальной шкатулкой"…
Обучать птиц, тем более певчих, – это вам, братцы, не шкурами торговать. Терпение, терпение и еще раз терпение. Но и этого мало. Надо еще верно угадать, кто по-настоящему талантлив, а кто – учи его не учи… Недаром в старину писали: "…при обучении главное дело хорошо свистать и знать птицу – может ли она по своей природе взять данный мотив или нет. Кроме того, птица на птицу не приходится, одна птица хорошо займется и свистит, другая – наоборот – тупа и свистит плохо, или свистит хорошо, да путает комком; из каждой таковой выходят и хорошие певцы, и плохие".
Ну, допустим, "хорошо свистать" – теперь уже, слава технике, не проблема, а все остальное опять же от Бога…
Где-то через месяц мои дрозды кое-что уже переняли. Но не все. Отсадил и выпустил двух самых бездарных, чтоб не сбивали с панталыку остальных, хотел выпустить и третьего, с красноватым зобом, да решил погодить. Через три недели еще одного освободил. С ним вместе думал выпустить и краснозобого, да дрогнула рука: уж очень он за лидерами тянулся. А тут конфликт на работе произошел: в командировку на пару недель хотели меня послать, а куда ж я от птиц – все насмарку! И я отказался. Предложили увольняться. Что делать? Написал заявление. Вышел искать работу – любую! -ничего не попадалось. Стал продавать клетки и кое-каких птиц. А кому это нужно сейчас, в наше звериное время? За бесценок отдавал, лишь бы купить продуктов себе и маленькому сыну, да чтоб было чем певцов кормить. А ведь им одних только яиц нужно десяток в неделю. Ящик же с коньяком не трогал. Пусть стоит…
А певцы мои, между тем, навострялись. Отсадил еще пару. Хотел и краснозобого отсадить, да засомневался: было в нем что-то… что-то неясное… И вот остались, выделились два самых-самых, Артур и Виктор; и этот еще, краснозобый. Лидеры и один и другой, – один в один папаша их, Сильвестр. Такие же глазастые, клювастые, и грудь – как у филиппинского бойцового петуха. Орлы! Тот поет – аж стекла звенят; эти – еще хлеще. А краснозобый – он какой-то… невидный, в общем. Но кто же из них -маэстро? Артур или Виктор?
И вдруг через месяц словно глаза у меня открылись, словно уши мои отверзлись! Конечно же – краснозобый. Яшка! Точнее – Яков Сильвестрович. Не подвело меня чутье…
И вот настал, наступил тот великий, но печальный день, когда прочел я молитву на окончание учебы: "Благодарим Тебя, Создатель, что Ты удостоил нас благостью Твоей, чтобы понимать учение…"
Да, то был великий день. Маэстро уверенно "встал на песню" и шел во весь мах. Слава о моем Якове Сильвестровиче катилась. А у меня сейчас -слеза катится… Эх!
А тогда собрал я друзей-приятелей, заядлых птицеловов-охотников, пригласил и Туртука-отступника. Не надеялся, что удостоит посещением, но мое дело – пригласить.
Первым пришел Бамбук, позеленелый, с костлявыми руками, похожими на суставчатые бамбуковые палки. Пришел Доктор с саквояжем, Полковник "по гражданке", Юр-Николав в костюме "адидас", пришли отец и сын Гуськовы, Серега Трубач с пухлыми губами, из похоронного оркестра, Вовка Пахан, слесарь, и Славка-таксист, о чем-то спорящие, дядь-Коля-Патефонщик, музыкальный мастер, и Леха Шигин, Санька Люля и Шляфер с Шутовым, и кто-то, кажется, еще. В общем, собрался весь цвет… Ждали Туртука. Ждали около часа, а он не шел. Стали ворчать: да пошел к черту этот хохол! Тоже -делопут… И тут он явился. В брусничном пиджаке, рукава которого были закатаны по локоть, и с двойной цепью на шее. Как расфуфыренный дурноголосый павлин среди певчей братии. Птицы от его яркого пиджака забились в клетках. Народ загомонил – кто облегченно, кто раздраженно, – я сдернул с заветной клетки покрывало, а дядь-Коля-Патефонщик накинул его Туртуку на плечи, чтоб не пугал птиц. Дрозд огляделся, попрыгал возбужденно по жердочкам, скушал жирного мучного червячка, пустил пару-тройку пробных флейтовых трелей, поднял лапку и, замерев, как изваяние, начал нас тешить. О-о-о-о!.. Наступило общее оцепенение.
Сперва он выдал: ни-ки-та, ни-ки-та, фи-липп, фи-липп, фи-липп, иди-те, чай-пить, чай-пить, вы-пьем, вы-пьем, вы-пьем, ну-ка, кто-скорей, кто-скорей! – и тут же захохотал-забулькал кукушкиным перелетом: буль-буль-буль-буль! – щелкнул резко и мощно кнутовым перепелом -подь-полать! – застонал чибисом, просвистал нежно пеночкой-весничкой. После чего осмотрелся, уселся поплотнее. Мы все молчали, подавшись вперед. Лишь только тугоухий Полковник с важным видом сверял песню со шпаргалкой. А дрозд рванул в другой октаве: спиридон-спиридон-спиридон, приди-кум, приди-кум, деньги-есть, деньги-есть, выпьем, выпьем, выпьем; филимон-филимон-филимон, подь-пойдем, подь-пойдем, выпьем, пьем, пьем, пьем, – и рассыпался соловьиными коленами: фить-чурр-фить-чурр-тляу-тпяу-тпяу-флю-фпю-фпю-фи; клю-клю-клю! Заквакал лягушечкой: ирь-ирь-ирь! И выше тоном: василий, василий, василий, кто-вепит, кто-велит; ниже тоном: фекла-фекла, уйди-уйди-уйди! – и закончил начальными аккордами зябликовой песни -россыпью, "коньком" и постепенно смолкающими погонными свистами поползня: тюи-тюи-тюи! – и в конце птицей-юлой: юль-юль-юль…
– Все! – произнес среди гробовой тишины дядь-Коля-Патефонщик. -После такой песни можно и помирать!
Все вдруг вскочили. Загалдели. Закричали. Затопали ногами. Лишь сын мой хлопал в ладоши. Остальные – бесновались… Дрозд заметался в клетке, а я замер с остановившимся сердцем: не дай Бог побьется!.. С Туртука свалилось покрывало, он сидел, облепленный перьями, и плакал. Слезы так и катились, прямо горохом сыпались. Плакал, сука, как убийца. Бамбук хлопал его по плечу: "Это ничтяк, хохол! Облегченье на душе – немеряное…"
Мне тоже показалось, что Туртук не совсем еще пропащий, потому и решил с сюрпризом погодить. Народ успокоился. Уселся. Я подал Яшеньке – Якову Сильвестровичу! – черную виноградину и сказал: "Благодарю за службу!" Маэстро скушал угощение, не побрезговал, попил из наперстка сладкого чаю с коньячком и, похоже, не поняв меня, вдруг выдал неожиданно заветное, прямо без разгона, без подготовки: туртук-туртук! гони-свиней, гони-свиней! хрю-хрю! хрю-хрю! кто-скорей, кто-скорей…
Все остолбенели. Туртук вскочил. Лицо его исказилось гримасой. Он подошел к столу, я загородил клетку с Яшкой и подобрался… Туртук хлопнул на стол пачку "зеленых": "Покупаю!" Я вложил деньги в карман павлиньего пиджака: "Не продаю!" Выдвинул из-под стопа ящик с запыленными бутылками. "Даже проигрыш не возьму".
Туртук ушел враскорячку, а мы стали пить коньяк. Бамбук сидел около моего Яшеньки, любовно с ним ворковал и пускал в его сторону дым, объясняя, что, дескать, ихний папаша, Сильвестр, оченно обожают нюхать табачный дым-с, он их вдохновляет… А когда стали расходиться, дрозд как-то странно повел себя: чихнул, захрипел, раскрыл несколько раз восковой клювик, а потом кувыркнулся через голову и растянулся посреди клетки. Да и дух из него вон.
…И вот лежу я третий день уж, лежу – не поднимаюсь. Как объяснить бедному сердцу, что это не "рок", не "фатум", не "судьба", что такое часто бывает у птиц – умирают от перенапряжения. Сгорают в священном огне исступленной песни. Совсем как люди – на ком печать Божия. У кого особая миссия, божественное предназначение, харизма… Нет же, выплывают в памяти чьи-то гаденькие слова: что это, дескать, Бамбук убил Яшку своей ненавистью, убил на расстоянии, одними лишь взглядами, исполненными зависти. Я говорю, что это чушь, я твержу, что у меня остались еще Артур и Виктор, хоть они далеко не Яков, но все же, все же… Нет, плачет и рыдает мое бедное сердце, плачет и рыдает, и нет ему утешения, и нет ему радости.
Два раза уже приезжал Туртук, просил: продай хоть кассету! Не понимает, прейскурант, простых вещей. Путает, мешает ценности – с ценой.
А за окном плачут колокола, подобно больному моему сердцу, плачут и рыдают – на родном, на русском языке.
Да, видно, настала пора писать мемуары.
Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике – ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно – пилоты-полеты-самолеты! – но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в "самоходы", ну, пили "Массандру" из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился – что ж тут героического? Не на войне же…
Теперь все видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших "музыкальных мальчиков", как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, – в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон…
Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, – похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве это самолет – Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой, чтобы убиться, надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые "МиГ-17", это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приспущенными крыльями, – удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? – и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?
Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, -поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать – для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случиться нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.
Поэтому, когда подрулил на серебристом "МиГе" к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун, и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием – Двоевка, на рулежке морщило ветром голубые лужи, и на воронах, что долбили своими толстыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Все было как всегда.
Я не ожидал, я даже не думал, что меня "выпустят". В экипаже нас было четыре "музыкальных мальчика", как выражался, подражая начальству, наш зверь-инструктор. Первым номером он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко – две заправки каждый день, мне – одну, остальным – что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера облажапся, хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов – три заправки, но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, зарубил его начисто: не готов!
Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже "вылечу" я…
После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой "вылет" – конец месяца, горели его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно летающему курсанту, а хитрован Половинка ухитрился "вывозить" даже двоих своих кадров. "Вылететь" надо было – кровь из носу! После того, как наш честолюбивый отец-командир объявил о таком своем решении, он дал мне наказ персонально, выразительно помахав кулачищем перед носом:
– Чтоб "вылетел", козел! Понял? Иначе – смотри…
Я кивнул своей стриженной "под ноль" головой, с шишкой от командирской указки: надо, значит, надо. "Вылечу!" Хотя знал точно, что Ляпота меня ни за что не выпустит. Рано! Кто-то другой, может, и рискнул бы, а Ляпота – нет, не пустит, и разговоров быть не может. Известный зарубщик. Старой закваски, еще из сталинских соколов. Зарубит и фамилию не спросит. Говорят, был одно время ведомым у самого Александра Ивановича Покрышкина…
Тем более что и налетал-то я самый-самый минимум: тридцать шесть полетов, и по неписаной логике надо было бы меня "повозить" еще – заправки две-три дополнительных. Но не говорить же это моему придурку: премию ему загорелось – вынь и положь! Ничего, думал, слетаю с Ляпотой три контрольных – он меня, конечно же, зарубит, а там – праздники… А после праздников -посмотрим. Так я решил про себя.
На другой день, после работы, пошел к Доктору. Это был рафинированный, как принято выражаться, интеллигент. С чеховской бородкой. Со всеми держался на "вы", матерных слов, похоже, сроду не произносил. В квартире у него -как в операционной, и среди этой белоснежности лениво потягивался стерильно-черный, прямо вороной кот. Птицы – на балконе, в идеальных условиях. Клетки от Ивана Ушакова, которого все звали Страдивари. Птиц не очень много, но все они были с голосами. Голоса хорошие и только хорошие. Посредственных не было. Хорошие, но не отличные. Не было, как, например, у пьяницы Бамбука, чего-нибудь эдакого, сногсшибательного – как по таланту, так и по дури. Однако кое-что и у Доктора удалось записать. Его дрозды пели строго "по науке". Как положено. Чувствовалось, тут школа – прежде всего. А школа – это прежде всего культура. А культура – это система запретов. Железная логика.
Когда записал, стали думать: у кого еще могут быть настоящие дрозды? Может, у деда Шестерика? Вряд ли. У того только щеглы, исключительно щеглы-шестерики. Может, у Ананаса? Нет, тот отдает предпочтение канарейкам, притом обязательно желтым, ярко-ананасного колера. А дядь-Копя-Патефонщик? А Толик Бамбук? Тоже нет. Один старый, другой пьяный. Хотя у Бамбука есть дрозд – всем дроздам дрозд! Сильвестр. Но подкатываться к нему бесполезно. Случается, Бамбук все пропивает, а Сильвестра еще ни разу из рук не выпустил. И никому не дает записывать его песни – чтоб не разучили с пленки. Слушать – слушай, за пузырь, но без магнитофона. А поет у него дрозд отличнейшие, старинные песни, сейчас такие уже исчезли. Может, у Ивана Страдивари? Нет, он сейчас исключительно клетками занимается. Может, Турбин? Спился.
– Да-с, – сказал Доктор, наливая мне чаю без сахара – вредно, белый яд! – измельчал народец, наш брат птицелов. То ли дело – раньше. Вот, послушайте…
С этими словами он согнал с белоснежной полки вороного кота, взял старинную книгу, завернутую в бумагу, раскрыл ее на закладке и прочел одним духом: "…замечательная охота была у Ивана Петровича Кирильцева. Это был выдающийся охотник и глубокий знаток по соловьям; о птице его так и говорилось в то время: "кирильцева кличка". Многие охотники прибегали к нему с просьбой подвесить молодых. У него, между прочим, была замечательная ночная птица, заплаченная 2000 рублей, какого сорта, с какими песнями, -нам сообщать не могли, но известно, что ему привозили соловьев из Тулы и из Курска. Печальное воспоминание осталось об этом замечательном охотнике и прекрасном человеке: он занемог, огорчившись потерею своего лучшего соловья, слег, и здоровье к нему не возвратилось… Случилось так: охотники, собравшись к нему "слушать", в восторге слишком зашумели соловью, когда тот кончил петь, закричали, застукали ногами и стульями, соловей испугался, бросился по клетке и пошибся. Это было последнее собрание у Ивана Петровича. Таковы были охотники в старину".
…Помню, тогда меня сильно поразил этот текст. Теперь-то понимаю, что неспроста он тогда меня поразил…От восхищения я тогда прямо дар речи потерял. А Доктор вздохнул сокрушенно: – Да-с, были люди… Существовали такие понятия, как предназначение, призвание, миссия, если угодно -харизма; многие ощущали на себе избранность, печать Божию. А что сейчас? Биороботы с конвейерным мышлением, где душа в схеме не предусмотрена. Нельзя же, в самом деле, торговлю шкурами исключительно ради чистогана считать призванием, миссией, харизмой? – И вдруг глаза его засияли. – Слушайте, а может, у Парикмахера есть что-нибудь интересное? У того, который "Пикассо"…
Через час я был у Пикассо. Жил он на самом краю Чижовки, в далеком прошлом "слободы беломестных атаманов", – на Бархатном Бугре. Уже сгущались сумерки. Из лога, от "моря", тянуло прохладной сыростью, в кущах Чижовского леса заливались зеленушки-распевы, очень, кстати, посредственные. Над встопорщенными крышами стлался розоватый туманец, в котором чувствовались и укроп, и мята, и чабрец, и что-то, кажется, еще.
Когда-то Чижовка гремела на всю округу голубями. "Белозобые", "арапы", "жуки", "ленчатые", "крестовые"… Каждый уважающий себя жиган имел кастет, черную бобочку, золотую "фиксу" и хотя бы парочку таких турманов. И на Гусиновке, и на Монастырщине тоже водились недурные голуби, но таких, как на Чижовке, не было турманов, хоть весь город обеги. Бывало, так далеко залетали в голубое поднебесье, так высоко возносились те самые "козырные", которых называли еще "зоревыми", – на вечерней заре улетали, возвращались лишь под утро, – что рассмотреть их не было никакой возможности. Тогда ставили таз с водой, и ловили отраженье, и смотрели, и любовались на то отраженье… Таких голубей, понятное дело, частенько крали. Не только ухари с Отрожки или Песчановки, но и свои промышляли, чижовские. Чего только не выдумывали, чтобы упереть чужое сокровище: и самками переманивали, и силки ставили, и пьяным зерном кормили, и даже кобчиков держали, чтобы сбивать отставших от стаи, и просто лазили ночами по голубятням. Наутро хозяева потерю с проклятьями искали. И частенько находили… До смертоубийства дело доходило. Да! Были времена.
Тогда-то и появился некий тайный голубиный парикмахер. В те времена послевоенные он пижонил: летом в матросских клешах и рубахе из парашютного немецкого шелка, с полубоксом на голове, а зимой – в генеральских бурках и синем полупальто с каракулевым воротником; во рту – полная пасть желтых "маслят". Он голубей стриг, красил, делал им химическую завивку, даже менял маховые перья – обрезал их до самых трубок и вклеивал в трубки чужие перья. А чтоб голубь не успел повыдергивать неродные перья, пока клей не схватился, сушил несчастную птицу над горящим примусом, растянув за крылья. Наутро голубь продавался на базаре, и случалось, сам хозяин не угадывал его -голубь обрадованно шел к хозяину в руки, а тот равнодушно отворачивался с тоской в глазах.
Вот такие, хочется повторить… И вот я увидел Парикмахера, эту легенду из детства, живьем. Он оказался глубоким стариком. Однако во рту сверкали отличные фарфоровые зубы, на ногах, несмотря на лето, белели новые бурки, на голове синела комсоставская фуражка из забытого габардина, на правой руке желтел массивный перстень с профилем усатого вождя, а на морщинистой шее -толстая витая цепь. Я с одного погляда понял, что Пикассо и теперь – при "деле".
Я отрекомендовался, и он провел меня в дом. Боже, чего там только не было! Какой-то прямо-таки склад антиквариата. Хронометры, барометры, патефоны "Колумбия", был даже черный репродуктор в виде тарелки, из которого слышались звуки вальса… Были у него и птицы. Немного, но – хорошие. Точнее, отличные. Были и дрозды. Всего два. Но какие! Один из них пел даже "феклу": фекла-фекла, уйди-уйди! – полузабытая, почти что реликтовая песня. Я был в шоке. Вот что значит – старая гвардия. Сталинская! – уточнил хозяин.
Дрозды сидели в текстурных дубовых клетках, с бамбуковыми прутьями; на каждой блестела пластина с гравировкой: "Пикассо – от Страдивари". Ох, и хороши же были дрозды! У одного свисты – флейтовые, звучные, чистые, серебристо-мелодичные, у другого – мощные, бронзово-звонкие "журавлиные трубы". Душа просто отрывалась и улетала куда-то в горние выси, где порхала с самими, кажется, ангелами… Но все рано, до классического, старинного исполнения не дотягивали и они, нет, не дотягивали. Жаль, конечно, но не дотягивали – и довольно сильно. Ну да ничего, и то хлеб. До задуманного мною сольного дроздиного концерта, в лучших классических традициях, оставалось всего-ничего, несколько колен, которые у нас в городе вряд ли найти. Посетовал на то Пикассо, который сидел, пока я записывал его дроздов, как именинник, сверкая зубами. Не боись, вьюнош! Найдем тебе эти колена. Какие? Я сказал: такие-то и такие. Тот задумался. О таких и не слыхивал. Но ничего, есть старый корефан, артист художественного свиста, в филармонии работает, он просвистит все, что нужно.
Когда он провожал меня, стоял уже вечер. В ближней церкви неожиданно, тонко и печально, запел колокол – запел на родном, на русском языке. Пикассо сказал на прощанье:
– Видать, недолго мне коптить осталось. Скоро спеленают в белое, как младенца, и понесут на рушниках прямо… прямо в рай.
О, так он еще и поэт! – отметил про себя со сладкой истомой. А над Чижовкой, над Бархатным Бугром плыл золотой туманец, и плыл в нем, колыхался колокольный плач… Увы, подумалось тогда, не дано нам заглянуть за угол грядущего дня, как не дано отодвинуть локтем в сторону сомненья… Да, вроде вчера все было – и до сих пор вспоминать приятно. Несмотря на боль…
На другой день пошел в филармонию. Оказалось, артист давно уже на пенсии, давно и прочно забыт молодыми дарованиями, но, слава Богу, пока, кажется, еще жив. А живет, подсказали, там-то и там-то. Нашел я его. Совсем уже божий одуванчик. Обрадовался, кинулся показывать афиши, где он то с Вадимом Козиным, то с Вертинским. Еле-еле удалось перебить его и изложить просьбу. Надо, говорю, насвистеть дроздом такие-то рулады в такой-то тональности. Нет ничего проще, отвечает, напишите на бумажке, что надо исполнить, – и будет исполнено как надо, недаром Изабелла Юрьева говорила про меня Леониду Утесову… Я написал, и он с третьего раза вполне сносно просвистел самым настоящим дроздом. Даже удивительно.
И тут меня осенила одна шалая, неожиданная, сумасшедшая мысль. А не сделать ли сюрприз Туртуку, когда-то другу, брату-птицелову, а теперь -"новому русскому". А что? Сделаю, пожалуй, да заодно и прославлю.
Когда написал на бумажке "сюрприз" и протянул старику: можете вот это озвучить по-дроздиному? – у старика, едва он прочел, чуть очки на лоб не полезли. Но сказал твердо: смогу! – и усмехнулся хитро, старый хрыч. С третьего раза, опять же, сделал. Да, были же люди…
На обратном пути встретил Мишку Пеночкина. Рассказал о своей затее, похвалился записями. Даже "спиридон", говорю, есть. "С-старик! – сказал Мишка, заикаясь. – Только для тебя: е-есть д-дрозд… В одном лесу… он поет даже "филимона". – "Не может быть! Где?" Он назвал лес, в двадцати километрах от города, и место, где живет дрозд. Через день я его записал. Довольно посредственный дрозд, если б не "филимон" – ничего особенного. Но "филимон" его бесподобен. Бывает же такое!
И вот наконец остановился. Переписал все на новую кассету, составил из разрозненных записей стройную, но архисложную песню, песню-реликт, песню-шедевр, с обрамлением-аранжировками из чужих, недроздиных свистов, с переходами тональностей и со сменой октав, составил, размножил ее на всю длину магнитофонной ленты – с одной стороны и с другой. Чтобы можно было крутить эту песню целыми днями напролет. Трое суток провозился.
И тут дошел слух, что Бамбук опять запил и пропивает, как всегда, и клетки, и птиц. Туфту сорную он никогда не держал, хоть алкаш темный, пропивался, бывало, до ручки, но дрозда своего Сильвестра из рук не выпускал никогда. Поехал я к нему и прямо с гнездом забрал дроздят, еще желторотых, но сильвестровой породы и "клички" (Бамбук все бормотал над ухом, что щедрость его немеряна), да трех дроздов, молодых, лесных, выкупил, которых Сильвестр обучал-"подвешивал". Закинул удочку Бамбуку насчет самого маэстро – тот чуть бутылкой в меня не запустил.
Принес дроздов домой, отсадил за шторку, прочитал молитву перед учением: "Премилостивейший Господь! Пошли нам благодать Духа Твоего Святаго, дающего понятливость и укрепляющего душевные наши силы…" – после чего включил магнитофон. И началась длинная-предлинная вахта, почти круглосуточное бдение, сопровождаемое бесконечной "музыкальной шкатулкой"…
Обучать птиц, тем более певчих, – это вам, братцы, не шкурами торговать. Терпение, терпение и еще раз терпение. Но и этого мало. Надо еще верно угадать, кто по-настоящему талантлив, а кто – учи его не учи… Недаром в старину писали: "…при обучении главное дело хорошо свистать и знать птицу – может ли она по своей природе взять данный мотив или нет. Кроме того, птица на птицу не приходится, одна птица хорошо займется и свистит, другая – наоборот – тупа и свистит плохо, или свистит хорошо, да путает комком; из каждой таковой выходят и хорошие певцы, и плохие".
Ну, допустим, "хорошо свистать" – теперь уже, слава технике, не проблема, а все остальное опять же от Бога…
Где-то через месяц мои дрозды кое-что уже переняли. Но не все. Отсадил и выпустил двух самых бездарных, чтоб не сбивали с панталыку остальных, хотел выпустить и третьего, с красноватым зобом, да решил погодить. Через три недели еще одного освободил. С ним вместе думал выпустить и краснозобого, да дрогнула рука: уж очень он за лидерами тянулся. А тут конфликт на работе произошел: в командировку на пару недель хотели меня послать, а куда ж я от птиц – все насмарку! И я отказался. Предложили увольняться. Что делать? Написал заявление. Вышел искать работу – любую! -ничего не попадалось. Стал продавать клетки и кое-каких птиц. А кому это нужно сейчас, в наше звериное время? За бесценок отдавал, лишь бы купить продуктов себе и маленькому сыну, да чтоб было чем певцов кормить. А ведь им одних только яиц нужно десяток в неделю. Ящик же с коньяком не трогал. Пусть стоит…
А певцы мои, между тем, навострялись. Отсадил еще пару. Хотел и краснозобого отсадить, да засомневался: было в нем что-то… что-то неясное… И вот остались, выделились два самых-самых, Артур и Виктор; и этот еще, краснозобый. Лидеры и один и другой, – один в один папаша их, Сильвестр. Такие же глазастые, клювастые, и грудь – как у филиппинского бойцового петуха. Орлы! Тот поет – аж стекла звенят; эти – еще хлеще. А краснозобый – он какой-то… невидный, в общем. Но кто же из них -маэстро? Артур или Виктор?
И вдруг через месяц словно глаза у меня открылись, словно уши мои отверзлись! Конечно же – краснозобый. Яшка! Точнее – Яков Сильвестрович. Не подвело меня чутье…
И вот настал, наступил тот великий, но печальный день, когда прочел я молитву на окончание учебы: "Благодарим Тебя, Создатель, что Ты удостоил нас благостью Твоей, чтобы понимать учение…"
Да, то был великий день. Маэстро уверенно "встал на песню" и шел во весь мах. Слава о моем Якове Сильвестровиче катилась. А у меня сейчас -слеза катится… Эх!
А тогда собрал я друзей-приятелей, заядлых птицеловов-охотников, пригласил и Туртука-отступника. Не надеялся, что удостоит посещением, но мое дело – пригласить.
Первым пришел Бамбук, позеленелый, с костлявыми руками, похожими на суставчатые бамбуковые палки. Пришел Доктор с саквояжем, Полковник "по гражданке", Юр-Николав в костюме "адидас", пришли отец и сын Гуськовы, Серега Трубач с пухлыми губами, из похоронного оркестра, Вовка Пахан, слесарь, и Славка-таксист, о чем-то спорящие, дядь-Коля-Патефонщик, музыкальный мастер, и Леха Шигин, Санька Люля и Шляфер с Шутовым, и кто-то, кажется, еще. В общем, собрался весь цвет… Ждали Туртука. Ждали около часа, а он не шел. Стали ворчать: да пошел к черту этот хохол! Тоже -делопут… И тут он явился. В брусничном пиджаке, рукава которого были закатаны по локоть, и с двойной цепью на шее. Как расфуфыренный дурноголосый павлин среди певчей братии. Птицы от его яркого пиджака забились в клетках. Народ загомонил – кто облегченно, кто раздраженно, – я сдернул с заветной клетки покрывало, а дядь-Коля-Патефонщик накинул его Туртуку на плечи, чтоб не пугал птиц. Дрозд огляделся, попрыгал возбужденно по жердочкам, скушал жирного мучного червячка, пустил пару-тройку пробных флейтовых трелей, поднял лапку и, замерев, как изваяние, начал нас тешить. О-о-о-о!.. Наступило общее оцепенение.
Сперва он выдал: ни-ки-та, ни-ки-та, фи-липп, фи-липп, фи-липп, иди-те, чай-пить, чай-пить, вы-пьем, вы-пьем, вы-пьем, ну-ка, кто-скорей, кто-скорей! – и тут же захохотал-забулькал кукушкиным перелетом: буль-буль-буль-буль! – щелкнул резко и мощно кнутовым перепелом -подь-полать! – застонал чибисом, просвистал нежно пеночкой-весничкой. После чего осмотрелся, уселся поплотнее. Мы все молчали, подавшись вперед. Лишь только тугоухий Полковник с важным видом сверял песню со шпаргалкой. А дрозд рванул в другой октаве: спиридон-спиридон-спиридон, приди-кум, приди-кум, деньги-есть, деньги-есть, выпьем, выпьем, выпьем; филимон-филимон-филимон, подь-пойдем, подь-пойдем, выпьем, пьем, пьем, пьем, – и рассыпался соловьиными коленами: фить-чурр-фить-чурр-тляу-тпяу-тпяу-флю-фпю-фпю-фи; клю-клю-клю! Заквакал лягушечкой: ирь-ирь-ирь! И выше тоном: василий, василий, василий, кто-вепит, кто-велит; ниже тоном: фекла-фекла, уйди-уйди-уйди! – и закончил начальными аккордами зябликовой песни -россыпью, "коньком" и постепенно смолкающими погонными свистами поползня: тюи-тюи-тюи! – и в конце птицей-юлой: юль-юль-юль…
– Все! – произнес среди гробовой тишины дядь-Коля-Патефонщик. -После такой песни можно и помирать!
Все вдруг вскочили. Загалдели. Закричали. Затопали ногами. Лишь сын мой хлопал в ладоши. Остальные – бесновались… Дрозд заметался в клетке, а я замер с остановившимся сердцем: не дай Бог побьется!.. С Туртука свалилось покрывало, он сидел, облепленный перьями, и плакал. Слезы так и катились, прямо горохом сыпались. Плакал, сука, как убийца. Бамбук хлопал его по плечу: "Это ничтяк, хохол! Облегченье на душе – немеряное…"
Мне тоже показалось, что Туртук не совсем еще пропащий, потому и решил с сюрпризом погодить. Народ успокоился. Уселся. Я подал Яшеньке – Якову Сильвестровичу! – черную виноградину и сказал: "Благодарю за службу!" Маэстро скушал угощение, не побрезговал, попил из наперстка сладкого чаю с коньячком и, похоже, не поняв меня, вдруг выдал неожиданно заветное, прямо без разгона, без подготовки: туртук-туртук! гони-свиней, гони-свиней! хрю-хрю! хрю-хрю! кто-скорей, кто-скорей…
Все остолбенели. Туртук вскочил. Лицо его исказилось гримасой. Он подошел к столу, я загородил клетку с Яшкой и подобрался… Туртук хлопнул на стол пачку "зеленых": "Покупаю!" Я вложил деньги в карман павлиньего пиджака: "Не продаю!" Выдвинул из-под стопа ящик с запыленными бутылками. "Даже проигрыш не возьму".
Туртук ушел враскорячку, а мы стали пить коньяк. Бамбук сидел около моего Яшеньки, любовно с ним ворковал и пускал в его сторону дым, объясняя, что, дескать, ихний папаша, Сильвестр, оченно обожают нюхать табачный дым-с, он их вдохновляет… А когда стали расходиться, дрозд как-то странно повел себя: чихнул, захрипел, раскрыл несколько раз восковой клювик, а потом кувыркнулся через голову и растянулся посреди клетки. Да и дух из него вон.
…И вот лежу я третий день уж, лежу – не поднимаюсь. Как объяснить бедному сердцу, что это не "рок", не "фатум", не "судьба", что такое часто бывает у птиц – умирают от перенапряжения. Сгорают в священном огне исступленной песни. Совсем как люди – на ком печать Божия. У кого особая миссия, божественное предназначение, харизма… Нет же, выплывают в памяти чьи-то гаденькие слова: что это, дескать, Бамбук убил Яшку своей ненавистью, убил на расстоянии, одними лишь взглядами, исполненными зависти. Я говорю, что это чушь, я твержу, что у меня остались еще Артур и Виктор, хоть они далеко не Яков, но все же, все же… Нет, плачет и рыдает мое бедное сердце, плачет и рыдает, и нет ему утешения, и нет ему радости.
Два раза уже приезжал Туртук, просил: продай хоть кассету! Не понимает, прейскурант, простых вещей. Путает, мешает ценности – с ценой.
А за окном плачут колокола, подобно больному моему сердцу, плачут и рыдают – на родном, на русском языке.
ВЗЛЕТ-ПОСАДКА
Да, видно, настала пора писать мемуары.
Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике – ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно – пилоты-полеты-самолеты! – но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в "самоходы", ну, пили "Массандру" из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился – что ж тут героического? Не на войне же…
Теперь все видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших "музыкальных мальчиков", как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, – в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон…
Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, – похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве это самолет – Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой, чтобы убиться, надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые "МиГ-17", это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приспущенными крыльями, – удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? – и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?
Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, -поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать – для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случиться нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.
Поэтому, когда подрулил на серебристом "МиГе" к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун, и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием – Двоевка, на рулежке морщило ветром голубые лужи, и на воронах, что долбили своими толстыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Все было как всегда.
Я не ожидал, я даже не думал, что меня "выпустят". В экипаже нас было четыре "музыкальных мальчика", как выражался, подражая начальству, наш зверь-инструктор. Первым номером он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко – две заправки каждый день, мне – одну, остальным – что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера облажапся, хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов – три заправки, но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, зарубил его начисто: не готов!
Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже "вылечу" я…
После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой "вылет" – конец месяца, горели его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно летающему курсанту, а хитрован Половинка ухитрился "вывозить" даже двоих своих кадров. "Вылететь" надо было – кровь из носу! После того, как наш честолюбивый отец-командир объявил о таком своем решении, он дал мне наказ персонально, выразительно помахав кулачищем перед носом:
– Чтоб "вылетел", козел! Понял? Иначе – смотри…
Я кивнул своей стриженной "под ноль" головой, с шишкой от командирской указки: надо, значит, надо. "Вылечу!" Хотя знал точно, что Ляпота меня ни за что не выпустит. Рано! Кто-то другой, может, и рискнул бы, а Ляпота – нет, не пустит, и разговоров быть не может. Известный зарубщик. Старой закваски, еще из сталинских соколов. Зарубит и фамилию не спросит. Говорят, был одно время ведомым у самого Александра Ивановича Покрышкина…
Тем более что и налетал-то я самый-самый минимум: тридцать шесть полетов, и по неписаной логике надо было бы меня "повозить" еще – заправки две-три дополнительных. Но не говорить же это моему придурку: премию ему загорелось – вынь и положь! Ничего, думал, слетаю с Ляпотой три контрольных – он меня, конечно же, зарубит, а там – праздники… А после праздников -посмотрим. Так я решил про себя.