Страница:
Когда вышли на крыльцо, над лесом рдяно горели дальние кучевые брюхатые облака, и казалось, что полыхало полнеба и пол-леса. В багровом лесу заливались наши подопытные певуны. Я потянулся счастливо – счастливо за многие последние серые, беспросветные годы (лишь работа спасала), -потянулся и сказал с улыбкой:
– Так вы говорите, что соловьиная песня – это воплощение Святого Духа? Хм… В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом?
– Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере.
– Вы хотите сказать – науке?.. – поправил ее.
Ничего не сказала она мне в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно, современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что…
Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях некую закономерность. Ох уж эта математика, – привычка расчленять нерасчленимое…
И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода – воздух будет звенеть от соловьиных трелей, – остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка – совершенно голый, лишь в валенках.
Я окликну его. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних: чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия.
Эта ночная встреча только еще сильнее укрепит меня в желании исполнить свою внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение.
Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой "любви к искусству" рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число "великих" художников, одел моего певца в настоящие перья – и вот через две недели он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный и очень изящный, как-то по-благородному осанистый. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно, тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу – аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь -железный!
В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник -день Кирилла и Мефодия, учителей словенских. Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже "научил" откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с кирилловой дудки: кирил-кирил-кирил… А петь он начинал, если произносились слова: "Леня! Любимый!"
И чтоб совсем уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох… Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок, и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, – и что она скажет на это, и как поведет себя.
За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул во фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль зеленого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах банки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смолили "Прибой". "Беломор" курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили "за жисть". Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: "Эх, какого чудесного дрозда я отловил в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили! Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!" Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валяются голубиные головы и окровавленные тушки и стоят друг против друга со сжатыми кулаками две "копны" – чижовская, похоже, и гусиновская.
Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были "удобства": полусгнившие прилавки были огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накидали кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой живописью сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа: один из парочки был небольшого росточка, длинноволос, по тогдашней моде, с фигурными черными пижонскими усиками, чем-то похожий на Высоцкого, звезда которого стояла тогда в самом зените, особое сходство придавала гитара в руках: очень красивая, женственно-нежная, явно не магазинная, старинной, "приталенной" формы, с мозаичным узором; рядом стоял необычно длинный, худощавый субъект в модном тогда цигейковом пирожке на редькообразной голове. Низенький, поставив ногу на выступ, играл на гитаре; плелись удивительно громкие и чистые переборы-"кружева", а сам он пел что-то очень грустное, сентиментальное, явно несоветское, даже вроде как декадентское, что-то об увядших хризантемах, пурпурном закате и уходящей жизни. Когда закончил, толпа – в которой преобладали глиноземские урки, но были, впрочем, и бабка с поросенком, высунувшим пятачок из рваного мешка, девчушка в дырявых чулках, с огромной, любопытной, морщинистой черепахой, – толпа стала просить "сбацать коронную". Просили почему-то не самого гитариста, а того длинного мрачного субъекта, который стоял рядом. Он прошептал что-то низенькому на ухо, и тотчас же гитара зазвучала вызывающе-разухабисто, но одновременно и рыдающе, и они в два голоса запели: "Горят костры далекие, луна в реке купается, а парень, с виду молодой, в пивнушке похмеляется…" Кто-то из блататы рванул на груди тельник: "Ух, тащусь, пацаны! В натуре, законная! Удружил, Комарище!.."
И вот теперь я пошел на птичий рынок в третий раз. Раньше то был обычный рынок, но власти никак не могли выгнать оттуда "азеров", которые контролировали рынок; пришлось отдать его чудакам-птицеловам, и "азеры" как-то сами собой рассосались. Пошел я туда, как уже упоминал, со старым институтским другом Эдиком, который "одел" моего Кирюху так, что и от живого не отличишь. Эдика в институте звали Фантаст, в отделе – Шиза, на рынке, за раздвоенную бороду и всевозможные, всякий раз экстравагантные идеи и выходки, – Солженицын. Мне он нравился как раз за то, за что не нравился многим: одевался он как вздумается, говорил что хотел, делал что нравилось. Он-то и вызвался подобрать мне клетку, а заодно показать, как сам выразился, "постоянных персонажей птичьего рынка".
Да, это были колоритные типажи. вот стоит парочка у разложенной на прилавке закуски, с бутылкой водки: один столяр-краснодеревщик, золотые руки, а другой Знаток, майор милиции, следователь, знающий все и обо всем, говорят, даже отстоявший рынок перед высшим начальством, когда решено было переносить его куда-то в четвертый раз; вот кучкой стоят со своими щеглами Калябушка, Атоня и Хомяк; вот Футболист и Боксер, бывшие спортсмены, сплошь в "Адидасе", канареечники, а с ними рядом Мыши, братья-близнецы чижовские, и Вовка-Кызя гусиновский, хромой и пьяный, – у этих чижи, перепела и голуби; немного поодаль от них дед Сапожник с лесной птицей о чем-то препирается с Кочубеем Танкистом, бывшим зэком и штрафником, который смакует желтоватый самогон из граненого стакана; вот прилизанный Слава Ашхабадец, саксофонист из оперного театра, о чем-то перебрасывается с Игорем Петровичем, профессором (настоящим), наверное, хвалится, как про него кино снимали; рядом стоит Брехун, который все ловил, все стрелял ("Все, что мелькнуло, то мое!"), все знает и со всеми сильными мира сего пил или пьет водку (поначалу ему верили – работает он в обкомовском гараже, – а потом махнули рукой: не разберешь, где у него что); отдельно стоят соловьятники: отец и сын Гуськовы, отец и сын Игнатовы, Валек Ямской, Колюха-цыган из пожарки, Коридорный, а проще – надзиратель из СИЗО, дядь Паша Бас и дядь Юра Бык с Песчановки и кто-то еще.
Отличную текстурную клетку мы недорого сторговали у Ивана Страдивари: на ней хоть сидеть, хоть плясать можно. Рядом с Иваном стоял невысокий чернявый мужичок.
– Знаешь, кто это? – толкнул меня в бок Эдик, когда отошли. – Это сам Безгин.
– Да ты что! – О нем даже я слыхал. Его гитары звучат по всему свету. Почти у всех эстрадных звезд – его гитары. Он делал гитары Бичевской, Шевчуку, иеромонаху Роману, а также Комару и самому Высоцкому.
Подошли трое казаков, в голубых фуражках с красными околышами, с плетками за голенищами. "Чурок гоняют!" – прошелестело над рынком. Казаки громко разговаривали:
– Поганое время сейчас – предатели и ничтожества пытаются жать там, где не сеяли.
– Ну так что ж! Стоять надо твердо – даже в грязи!
Один из казаков взял из рук Безгина гитару. Поставив хромовый сапог на ящик, заиграл:
Седлайте мне коня лихого,
Черкесским убранным седлом,
Я сяду, сяду и поеду
В чужие, дальние края.
Быть мож, винтовка-карабинка
Убьет меня из-под куста,
А шашка, шашка-лиходейка
Рассадит череп до седла…
Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал:
– Леня! Любимый!
Ох и рванул же он! Это был не свист, это был рев, – похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей Разбойник, – он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню – вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней. он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины.
И все-таки стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять… А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут – запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный – к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, – а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем… Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была – и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, а есть сильное и слабое – и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину.
Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: "Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается со скромной внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим -мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому; колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного, наоборот, колена плавные, тягучие; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро, у первого – величественное анданте".
Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией. я связался с ним, "поклонился", и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он "закачал" в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намек понял и хотел было присовокупить еще и бутылку "Русской", но Аркаша водку категорически отверг, сказав: "Черт знает, из чего ее сейчас делают!" И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь. "ни в коем разе не бери бананы у барыг, – предупредил, – их хранят в моргах, вместе с покойниками". Откуда знает? А вот знает…
Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а – Карузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный – горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей – куда там живым! выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже, может, излишне, он делал отличного "журавлика": кру-кру и превосходную выдавал "пеструшку": кру-ти, ци-кру. от раскатов и от толчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался – просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, – мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрепанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять… А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, – ревел!
Я не ехал на хутор – я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехали и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.
Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..)
Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное "токовое" пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное "фить" он летит не разбирая опасности и буквально бросается в какую угодно, самую грубую ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет даже в "кутне" птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд в невозможных условиях – со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи… (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: "Слышишь?! а то наши мужчины!..")
Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь изгнать "старика", но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет с него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые "капеллы". Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо "усмиряет" зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства…
За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я все ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные, маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания…
А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и "спрячут", после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, недаром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, -но я не дослушал и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные, южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:
– Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас?
– А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь…
В общем, муравьиного яйца мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками муравьями. Особенно я… А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски и что мне опять двадцать лет и все еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь…
Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза…
Я ехал, торопился, томился, мучился и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень – не разобрал чей, – подвез. Кстати, сам остановился. Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой… Сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки – тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках… Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку.
– Ну, как проистекала твоя ученая жизня? – спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице.
Я понял: что-то случилось, есть какие-то, как тут говорят, новостя.
– Что случилось?
– Тома в больнице.
– Где?
– В Новохоперске, где ж еще?
В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед…
Выйдя на трассу, уехал в Новохоперск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека… Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
– А ты хто ей будешь-то?
– Да так… – замялся. – Знакомый.
– Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Леню поминала. Ты, что ль?
Я потупился и не ответил.
– Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой.
– А нельзя ли вот это передать? – протянул клетку с соловьем.
Бабка всплеснула руками в умилении:
– Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет?
– Играет, – ответил ей в тон. – Еще как!
– Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
– Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
– Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поен, не кормлен? Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо.
– Это почему же?
– Потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой:
– будя брехать-то! – и побежала искать, из чего бы "исделать" поилку и кормушку.
Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
– Что случилось, болезный?
И я рассказал ему все-все. Все без утайки. Про свою непутевую, несложившуюся жизнь, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, беспросветность и неверие, а также сказал про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал:
– Ох уж эта интеллигенция! И начитанны вы, и образованны, но каждый день совершаете глупость за глупостью и подлость перемежаете предательством… – И дал мне молитвослов. – Молись, – сказал, – и надейся. Положись на Божественное провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
Он благословил мою склоненную голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов и уткнулся в акафист Иисусу Сладчайшему. Стал читать, испытывая странное, не известное никогда ранее чувство: "Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзал еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, ангелов удивление; Иисусе пресильный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте…"
Кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, – и что-то со мной случилось, что-то произошло: я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами и таким мелким, таким незначительным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни.
– Так вы говорите, что соловьиная песня – это воплощение Святого Духа? Хм… В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом?
– Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере.
– Вы хотите сказать – науке?.. – поправил ее.
Ничего не сказала она мне в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно, современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что…
Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях некую закономерность. Ох уж эта математика, – привычка расчленять нерасчленимое…
И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода – воздух будет звенеть от соловьиных трелей, – остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка – совершенно голый, лишь в валенках.
Я окликну его. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних: чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия.
Эта ночная встреча только еще сильнее укрепит меня в желании исполнить свою внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение.
x x x
Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой "любви к искусству" рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число "великих" художников, одел моего певца в настоящие перья – и вот через две недели он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный и очень изящный, как-то по-благородному осанистый. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно, тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу – аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь -железный!
В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник -день Кирилла и Мефодия, учителей словенских. Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже "научил" откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с кирилловой дудки: кирил-кирил-кирил… А петь он начинал, если произносились слова: "Леня! Любимый!"
И чтоб совсем уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох… Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок, и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, – и что она скажет на это, и как поведет себя.
За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул во фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль зеленого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах банки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смолили "Прибой". "Беломор" курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили "за жисть". Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: "Эх, какого чудесного дрозда я отловил в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили! Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!" Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валяются голубиные головы и окровавленные тушки и стоят друг против друга со сжатыми кулаками две "копны" – чижовская, похоже, и гусиновская.
Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были "удобства": полусгнившие прилавки были огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накидали кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой живописью сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа: один из парочки был небольшого росточка, длинноволос, по тогдашней моде, с фигурными черными пижонскими усиками, чем-то похожий на Высоцкого, звезда которого стояла тогда в самом зените, особое сходство придавала гитара в руках: очень красивая, женственно-нежная, явно не магазинная, старинной, "приталенной" формы, с мозаичным узором; рядом стоял необычно длинный, худощавый субъект в модном тогда цигейковом пирожке на редькообразной голове. Низенький, поставив ногу на выступ, играл на гитаре; плелись удивительно громкие и чистые переборы-"кружева", а сам он пел что-то очень грустное, сентиментальное, явно несоветское, даже вроде как декадентское, что-то об увядших хризантемах, пурпурном закате и уходящей жизни. Когда закончил, толпа – в которой преобладали глиноземские урки, но были, впрочем, и бабка с поросенком, высунувшим пятачок из рваного мешка, девчушка в дырявых чулках, с огромной, любопытной, морщинистой черепахой, – толпа стала просить "сбацать коронную". Просили почему-то не самого гитариста, а того длинного мрачного субъекта, который стоял рядом. Он прошептал что-то низенькому на ухо, и тотчас же гитара зазвучала вызывающе-разухабисто, но одновременно и рыдающе, и они в два голоса запели: "Горят костры далекие, луна в реке купается, а парень, с виду молодой, в пивнушке похмеляется…" Кто-то из блататы рванул на груди тельник: "Ух, тащусь, пацаны! В натуре, законная! Удружил, Комарище!.."
И вот теперь я пошел на птичий рынок в третий раз. Раньше то был обычный рынок, но власти никак не могли выгнать оттуда "азеров", которые контролировали рынок; пришлось отдать его чудакам-птицеловам, и "азеры" как-то сами собой рассосались. Пошел я туда, как уже упоминал, со старым институтским другом Эдиком, который "одел" моего Кирюху так, что и от живого не отличишь. Эдика в институте звали Фантаст, в отделе – Шиза, на рынке, за раздвоенную бороду и всевозможные, всякий раз экстравагантные идеи и выходки, – Солженицын. Мне он нравился как раз за то, за что не нравился многим: одевался он как вздумается, говорил что хотел, делал что нравилось. Он-то и вызвался подобрать мне клетку, а заодно показать, как сам выразился, "постоянных персонажей птичьего рынка".
Да, это были колоритные типажи. вот стоит парочка у разложенной на прилавке закуски, с бутылкой водки: один столяр-краснодеревщик, золотые руки, а другой Знаток, майор милиции, следователь, знающий все и обо всем, говорят, даже отстоявший рынок перед высшим начальством, когда решено было переносить его куда-то в четвертый раз; вот кучкой стоят со своими щеглами Калябушка, Атоня и Хомяк; вот Футболист и Боксер, бывшие спортсмены, сплошь в "Адидасе", канареечники, а с ними рядом Мыши, братья-близнецы чижовские, и Вовка-Кызя гусиновский, хромой и пьяный, – у этих чижи, перепела и голуби; немного поодаль от них дед Сапожник с лесной птицей о чем-то препирается с Кочубеем Танкистом, бывшим зэком и штрафником, который смакует желтоватый самогон из граненого стакана; вот прилизанный Слава Ашхабадец, саксофонист из оперного театра, о чем-то перебрасывается с Игорем Петровичем, профессором (настоящим), наверное, хвалится, как про него кино снимали; рядом стоит Брехун, который все ловил, все стрелял ("Все, что мелькнуло, то мое!"), все знает и со всеми сильными мира сего пил или пьет водку (поначалу ему верили – работает он в обкомовском гараже, – а потом махнули рукой: не разберешь, где у него что); отдельно стоят соловьятники: отец и сын Гуськовы, отец и сын Игнатовы, Валек Ямской, Колюха-цыган из пожарки, Коридорный, а проще – надзиратель из СИЗО, дядь Паша Бас и дядь Юра Бык с Песчановки и кто-то еще.
Отличную текстурную клетку мы недорого сторговали у Ивана Страдивари: на ней хоть сидеть, хоть плясать можно. Рядом с Иваном стоял невысокий чернявый мужичок.
– Знаешь, кто это? – толкнул меня в бок Эдик, когда отошли. – Это сам Безгин.
– Да ты что! – О нем даже я слыхал. Его гитары звучат по всему свету. Почти у всех эстрадных звезд – его гитары. Он делал гитары Бичевской, Шевчуку, иеромонаху Роману, а также Комару и самому Высоцкому.
Подошли трое казаков, в голубых фуражках с красными околышами, с плетками за голенищами. "Чурок гоняют!" – прошелестело над рынком. Казаки громко разговаривали:
– Поганое время сейчас – предатели и ничтожества пытаются жать там, где не сеяли.
– Ну так что ж! Стоять надо твердо – даже в грязи!
Один из казаков взял из рук Безгина гитару. Поставив хромовый сапог на ящик, заиграл:
Седлайте мне коня лихого,
Черкесским убранным седлом,
Я сяду, сяду и поеду
В чужие, дальние края.
Быть мож, винтовка-карабинка
Убьет меня из-под куста,
А шашка, шашка-лиходейка
Рассадит череп до седла…
Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал:
– Леня! Любимый!
Ох и рванул же он! Это был не свист, это был рев, – похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей Разбойник, – он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню – вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней. он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины.
И все-таки стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять… А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут – запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный – к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, – а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем… Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была – и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, а есть сильное и слабое – и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину.
Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: "Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается со скромной внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим -мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому; колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного, наоборот, колена плавные, тягучие; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро, у первого – величественное анданте".
Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией. я связался с ним, "поклонился", и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он "закачал" в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намек понял и хотел было присовокупить еще и бутылку "Русской", но Аркаша водку категорически отверг, сказав: "Черт знает, из чего ее сейчас делают!" И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь. "ни в коем разе не бери бананы у барыг, – предупредил, – их хранят в моргах, вместе с покойниками". Откуда знает? А вот знает…
Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а – Карузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный – горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей – куда там живым! выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже, может, излишне, он делал отличного "журавлика": кру-кру и превосходную выдавал "пеструшку": кру-ти, ци-кру. от раскатов и от толчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался – просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, – мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрепанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять… А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, – ревел!
x x x
Я не ехал на хутор – я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехали и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.
Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..)
Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное "токовое" пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное "фить" он летит не разбирая опасности и буквально бросается в какую угодно, самую грубую ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет даже в "кутне" птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд в невозможных условиях – со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи… (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: "Слышишь?! а то наши мужчины!..")
Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь изгнать "старика", но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет с него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые "капеллы". Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо "усмиряет" зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства…
За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я все ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные, маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания…
А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и "спрячут", после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, недаром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, -но я не дослушал и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные, южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:
– Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас?
– А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь…
В общем, муравьиного яйца мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками муравьями. Особенно я… А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски и что мне опять двадцать лет и все еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь…
Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза…
Я ехал, торопился, томился, мучился и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень – не разобрал чей, – подвез. Кстати, сам остановился. Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой… Сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки – тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках… Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку.
– Ну, как проистекала твоя ученая жизня? – спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице.
Я понял: что-то случилось, есть какие-то, как тут говорят, новостя.
– Что случилось?
– Тома в больнице.
– Где?
– В Новохоперске, где ж еще?
В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед…
Выйдя на трассу, уехал в Новохоперск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека… Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
– А ты хто ей будешь-то?
– Да так… – замялся. – Знакомый.
– Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Леню поминала. Ты, что ль?
Я потупился и не ответил.
– Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой.
– А нельзя ли вот это передать? – протянул клетку с соловьем.
Бабка всплеснула руками в умилении:
– Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет?
– Играет, – ответил ей в тон. – Еще как!
– Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
– Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
– Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поен, не кормлен? Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо.
– Это почему же?
– Потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой:
– будя брехать-то! – и побежала искать, из чего бы "исделать" поилку и кормушку.
Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
– Что случилось, болезный?
И я рассказал ему все-все. Все без утайки. Про свою непутевую, несложившуюся жизнь, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, беспросветность и неверие, а также сказал про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал:
– Ох уж эта интеллигенция! И начитанны вы, и образованны, но каждый день совершаете глупость за глупостью и подлость перемежаете предательством… – И дал мне молитвослов. – Молись, – сказал, – и надейся. Положись на Божественное провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
Он благословил мою склоненную голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов и уткнулся в акафист Иисусу Сладчайшему. Стал читать, испытывая странное, не известное никогда ранее чувство: "Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзал еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, ангелов удивление; Иисусе пресильный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте…"
Кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, – и что-то со мной случилось, что-то произошло: я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами и таким мелким, таким незначительным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни.