Вот… стоило только упомянуть об обязанностях, как петух срывается с места и стремительно, пригнув голову, как ястреб, как "як-истребитель" несется за пестрой в буро-красную крапинку (особая, выведенная матерью "бисерная" порода), приземистой, довольно жирной курицей, вот… погнал, погнал, да так стремительно и сноровисто, будто всю жизнь только тем и занимался, что устраивал спринтерские пробежки. Она ж и не думала сбавлять темпа, бежала, как летела, неслась от него, аки голубица быстрокрылая, невинная, мчалась вроде как обреченно, несчастная жертва чужой, преступной, неудержимой страсти, эдакая униженная и оскорбленная невинность, неслась, квохча, вроде как испуганно, с придыханьями возмущенными, в которых тем не менее опытный слух мог уловить нескрываемое торжество над товарками.
   Да, она была далеко не так юна и простодушна, какой хотела казаться, она весьма сноровисто петляла вокруг тележных колес, изгрызенных ясель и навозных куч, на которых стояли другие куры, рыжие, пестрые, белые, с голыми розоватыми гузками, но в основном – "бисерные", ее сестры и тетушки, а также с неприкрытым любопытством следили за этими гонками романовские овцы, мелкие, но весьма плодовитые – "сам-третей", а то и "сам-пять" – чудом сохранившиеся в наших палестинах, пережившие всяческие генетические гонения и именно на отцовском варке выжившие в количестве двух десятков, хотя раньше их было по России без счету, в каждом, почитай, дворе, вся русская армия одевалась в "романовские" полушубки, а также проявляли плохо скрываемый интерес к гонкам пуховые "придонские" козы, материны любимицы, очень выносливые, в отличие от "оренбургских", и неприхотливые, которых отец называет "чертями рогатыми", – пеструха между тем неслась, виляя и хитря, будто дразня своей жирной, на отлете, немного выщипанной, словно выбритой (по последней куриной моде, что ли?) пухленькой нежной гузкой, тем самым разжигая в петухе основные инстинкты. Представляю, как заводил его этот доморощенный "разогревный" стриптиз! Тут поневоле по-мужски посочувствуешь несчастному петушку.
   Но он был тоже весьма опытен в амурных делах и по-петушиному силен, он находился в самом петушином, как говорится, соку, – он гнал и гнал, настойчиво и молча, гнал, не тратя попусту сил на клекот и хлопанье крыльями, – он мчался пестрым метеором, желтые глаза навыкат, клюв плотно сжат, весь его облик выражал негодование: ах так! позорить меня вздумала! догоню и накажу! – но она не очень-то боялась его, она и не думала сдаваться, она по своей куриной внезапной прихоти, видно, пыталась хоть разок убежать от него, в ее куриные мозги вошла эдакая фантазия – убежать на самом деле, всерьез, пусть потом и пожалеет об этом, совсем немножко пожалеет, и даже посетует потом на свой куриный умишко, но сейчас ей хотелось хоть разок показать норов и гонор и оставить петуха с носом, чтоб потом похваляться перед товарками: вот, дескать, какая, не то что некоторые, пернатые…
   Отец, опершись о вилы, подбадривал петуха:
   – Ну! Ну! Наддай еще! Дого-онит!
   Мать, опустив подойник с белой ватой молочной пены, перечила хозяину:
   – Нет, не догонит. Не на ту напал. Моя порода – кочетов не понимают.
   Автор на этих словах подумал: вывела, черт возьми, каких-то феминисток!..
   А петуху было глубоко плевать на наши возгласы и размышления – он знал свое дело, гнал ее и гнал, гнал упорно и не сбавляя темпа. Сказывалась кровь: в предках у него были "короли птичьего двора" – орловские кочета, морозостойкие, могущие ночевать под открытым небом, и никакие гребни у них не отмерзают, присутствовали также юрловские голосистые, у которых песня мощного, шаляпинского звучания, длительностью до пятнадцати секунд (раньше петушиное пение отсчитывали пядями на палке – так в предках у него был "восьмичетвертной"), и вот такой петух гнал пеструху, и гнал упорно. Гнал до победного конца.
   Уже несколько минут носились они по скотному двору, по варку – пыль, мусор, перья, гогот и кряканье, квохт и кудахтанье, собачий лай… Корова с телкой изумленно пялили свои лиловые влажные глаза на эту беготню; привязанный, на цепи, бык-трехлеток вожделенно пускал слюни, он тоже кое-кого погонял бы с удовольствием… Собаки, особенно щенки-первогодки, бурно сопереживали гонкам, подавали ломающиеся голоса, бараны сбились в кучу и топотали ногами, как они делают при опасности, когда, например, чуют волка, а старая коза-дереза Зина взбежала на прикладок прошлогоднего, полынистого и бурьянистого сена и следила за погоней с выражением заядлого футбольного болельщика. Даже уработанный, заезженный отцов чалый мерин по кличке Бунчук, и тот восхищенно отвесил нижнюю губу, похожую на старую, порыжелую калошу, как будто чего-то понимал в амурах, тем более – куриных.
   Но вот петух догнал, догнал наконец курицу и наскочил, издав победный клекот – орел ты наш! – да только не тут-то было, строптивая пеструха и не думала подчиняться самодержавной власти каких-то там мелких самодеятельных местных самодуров, которым, видите ли, чего-то там захотелось – прямо счас, вынь да положь, – она вывернулась, сбросив петуха, и опять попыталась улизнуть.
   – Ушла! Ушла! – подала голос мать.
   – Черта с два! От этого не уйдешь! – а это, конечно же, отец.
   Да, петух был начеку. Тут же догнал и задал неразумной хорошую взбучку, чтоб не бегала от собственного счастья. Он налетел на нее как орлан-балобан, как коршун краснозобый, как гриф-могильник, как кондор-беркут, как "мессершмитт", фашист проклятый, налетел на нее, несчастную, глупую курицу, не понимающую своего же блага, налетел и ну учить уму-разуму, терзать ее, невинную, юную и непорочную. За что? За что? – кудахтала она, не понимая, видать, науки.
   Жалко было курицу. За нее даже возвысил голос белый молодой петушок яйценосной, владимирской породы, который жил где-то полулегально за сараем и голоса никогда не смел подать, а тут вдруг объявился – не запылился: ко-ко-ко! а ну перестань, дескать, измываться, фулюган!
   Но Бисер продолжал учить неразумную, он клевал ее, словно съесть хотел, прямо тут растерзать, расчленить посреди двора, на глазах у всех собравшихся на зрелище, которых он оторвал от важных дел своими несдержанными амурами нескромными, он топтал, давил, подпрыгивал, шумя крыльями и сережками тряся. Терзал когтьми и шпорами трещал. А гребень, красный, налитой, как перец, прямо-таки торчком стоял…
   – Ну дорвался! Дорвался! – крякнул отец, выдергивая и вскидывая на плечо покатое вилы четырехрожковые. – Не кочет – солдат любви!
   – Разбойник прямо какой-то… – сказала мать и подняла подойник с осевшей белоснежной шапкой молочной пены.
   А петух неистовствовал. Как будто, в самом деле, в первый раз… И как он ей, слабенькой, несмелой, как он ей, робкой и покорной, хребет-то нежный не сломал, как глазки перламутровые не выклевал, не выдрал, как головку ей, верной женушке, не свернул ненароком?.. О ужас, ужас, ужас! Упаси Господи родиться курицей бесправной!
   Да, видать, конец настал несчастной пеструхе! Так и загнется, поди, возле сарая, на старом, сгоревшем навозе… Ан нет! Лишь только сатрап жестокий с победным криком в "восемь четвертей" сойти изволил на твердь земную, она, паузу недолгую для приличия выдержала, полежав на боку немного, вроде как в изнеможении, иль в неге, потом вдруг, словно очнувшись в изумлении, скромненько так это поднялась, отряхнулась обескураженно и стала тут же как ни в чем ни бывало чего-то там клевать у себя под ногами.
   Бисер же тем временем задал хорошенькую трепку молодому белому петушку, погонял его для острастки, чтоб знал, кто тут хозяин и не смел больше голос свой поганый, мерзкий и весьма немузыкальный подавать в чью бы то ни было защиту – аблакат-защитничек нашелся! – загнал его, трусливого, нестойкого, на крышу сарая, где старый шифер давно порос уж мохом, после чего, победоносно проголосив, с клекотом орлиным подбежал к кучке кукурузы, которая накануне была насыпана из плетеного лукошка, изрядно погрызенного "чертями рогатыми", чьи предки в свое время уничтожили всю растительность в Северной Африке, Малой Азии, Испании и Греции, превратив некогда цветущие, утопающие в зелени страны в каменистые полупустыни, – петух отогнал от зерна давешнюю пеструху и стал созывать к кукурузе других кур от других кучек. И они не заставили себя долго ждать, тут же радостно набежали-налетели к своему ласковому, заботливому повелителю, словно он нашел какое-то иное, необычное, высококалорийное и высокопитательное зерно. Иль, например, сладкого червячка откопал… Петух их потчевал, потчевал весьма учтиво и галантно, а потом вдруг вздрогнул, встрепенулся, прижал гребень, подобрал сережки и тут же ринулся за рыжей курицей. А та от него припустила, совсем не считаясь с его усталостью.
   И все началось сызнова.
   Он гнался за ней резво, словно бы со свежими силами, будто и не было недавней едва ли не пятиминутной пробежки. Вот ведь в самом деле неутомимый! С каких же, черт возьми, харчей? – ведь даже и зерна-то не поклевал.
   Да, похоже, петух был из тех, для кого долг – превыше всего.
   Глядя на него, думалось о себе, многогрешном, обремененном многочисленными обязанностями – не такая уж у нас легкая служба…

 



Альфа и Омега



 
   …Да, легко сказать – не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.
   Я сижу над ним, а он лежит в черной луже. Лежит, не шевелится. В синей куртке. С родинкой на шее. Я сижу в темноте, под аркой, а в глазах у меня плещется голубое, светлое небо…
   У меня бывает иногда такое. После каких-то очень сильных встрясок, крупных потрясений на грани жизни и смерти, когда все существо сжимается в комок и мир кажется хрупким и словно из тончайшего стекла, и весь звенит, дрожит нежнейшей своей конструкцией, – в эти роковые мгновения я вижу вдруг какие-то картины, между собой словно бы и не связанные никак… Вот я сижу под аркой, в темноте, меня трясет нервный озноб, а перед глазами – утро полощется.
   Прозрачное, голубое, свежее. Вижу солнце, что пробивается сквозь щели этакими острыми и тонкими лучиками, совсем как вязальные спицы, и колет ими в глаза так, что приходится щуриться и – хочешь не хочешь – улыбаться. И оттого, наверное, на душе так легко и безоблачно. Это, наверное, еще и потому, что в мире свежо и солнечно, начало августа, воздух, чувствуется за ветхой бревенчатой стеной, как мятный леденец, хоть с чаем его… Небось и дома сейчас такое же утро. Фатер сейчас, наверно, коров уже вычистил и напоил, а муттер подоила их. А что же Гретхен? Ах, Гретхен! Какая она была красивая и свежая, когда шла в кирху в белом подвенечном платье! До чего к лицу ей была любовь. И ты таким счастливым был тогда!.. Сейчас, в это утро, она варит, скорее всего, малышу Вилли кашу, стоит, сонная, в синем халате, а под халатом… О Боже! Спаси и выведи целым из этой страны варваров.
   Вон идут какие-то. Ну и воинство, без смеха не взглянешь. Один хромой. Другой и вовсе старик в очках. А третий – плюгавый мальчишка со всеми признаками вырождения – достаточно на его лицо взглянуть… Сюда, к сараю, направляются. Зачем? Кормить? Но для этого не нужно троих. Да и в руках у них ничего нет, кроме винтовок.
   Видно, за тобой, дружище. Но куда поведут? На допрос?
   Рано. Да и рассказал ты уже все – что еще говорить?
   О чем они совещаются возле двери? Что такое – "веревка"? Что такое -"бежать"? А что говорит этот хромой? Кажется, он говорит по-немецки.
   "Пошли, фриц", – говорит он.
   Но тебя зовут не Фриц, пытаешься ты объяснить.
   "Мне это без разницы", – хихикает хромой и толкает стволом винтовки в спину. Как, однако, противно, по-крысиному, он хихикает. И чего, собственно, он хихикает? Что тут смешного?
   Куда идти, ребята? Куда? В штаб, да, старый? В штаб?..
   Но они почему-то толкают в другую сторону. Толкают, и глаза при этом отводят. Странно… К лесу толкают. Зачем? Что там делать в такую рань? Может, дрова заготавливать?
   Почему так странно, с каким-то болезненным, нездоровым любопытством посматривает на тебя этот парень с приплюснутым обезьяньим носом? А старик в очках – что он их то и дело протирает? А этот, хромой который, – что за бумага у него в руках?.. В бумаге той что? И куда тебя ведут, в конце-то концов?
   "Увидишь", – отмахивается хромой.
   Ну и черт с ними. Не хотят говорить – и не надо. Не больно-то и нужно. Такая красота кругом… Такое приволье.
   Августовское утро звонкое, тихое и свежее, трава остро и пряно пахнет. Как любил ты, бывало, косить ее с фатером вот так поутру, когда роса еще не сошла. Эх, сколько бы тут вышло возов, на этой поляне, какой тут пырей жирный и цикорий сочный! Все пропадет. А как было бы здорово пройтись по этой поляне с косой и раз, и два, и три, да развернуться бы разиков десять-пятнадцать на конной косилке. А в полдень, когда уже докашивал бы делянку, Гретхен привезла бы обед. Она привезет обед и, как всегда, сядет напротив тебя, а фатер заберет свою кастрюлю и уйдет, он человек деликатный, и вы сядете рядом, теснее, на парящем, волглом сене, ты будешь есть, а Гретхен – с нежностью следить за тобой и то хлеб подавать, то кусочки подкладывать, и между делом расскажет домашние новости, происшедшие за день: что делал малыш Вилли, какие смешные пузыри он пускал носом, да как трогательно он складывает губки, когда хочет заплакать, да как мило сучит ножками, да еще про то, что муттер приснился сегодня ночью черный бык, ох, не к добру это, вздыхала она все утро, а когда Винтер, ее любимая белая корова, белая-белая, как снег, лишь с черным пятном во лбу, опрокинула подойник и отдавила ей ногу, так муттер и вовсе расхворалась, щебечет Гретхен, щебечет, щебечет что-то милое и глуповато-наивное, она и сама-то совсем еще ребенок, а тебя уже повело, повело в сторону, небо опрокинулось, голубое, бездонное, и жена ловит твою голову и укладывает к себе на мягкие колени, и ты с благодарностью сквозь сон ей улыбаешься – на большее у тебя уже нет сил. Ах, какие у нее мягкие и теплые колени!..
   Никогда не прожить тебе таких минут на этой поляне. Тебя по ней ведут трое с винтовками, ты топчешь траву, что до пояса, шагаешь прямо по ромашкам, – эх, земля какая тут у них, только нет на ней хозяина. Какие они, к дьяволу, хозяева, вот эти, за спиной! Хромой, что ли, хозяин? Или старик со слезящимися глазами? Или этот убогий малый с косым лицом? Они, что ли, работники?.. Но куда ведут? Куда?
   "Хальт!" – командует хромой.
   Остановились. Закуривают. Хромой утирает пот, видно, устал от быстрой ходьбы. И куда спешат? Куда ведут? "Увидишь!" – огрызается хромой. Старик вынимает кисет, газету, аккуратно сложенную квадратиками, отрывает всем по листку, насыпает табак. Тебе тоже отрывают клочок бумаги. И вот стоите вы, четверо мужчин, посреди поляны, заросшей пыреем, ромашками, цикорием, конским щавелем да рожью-самосевкой, раньше, наверное, тут поле было, стоите, четверо людей, мирно курите, пуская дым в синеву, и такая кругом тишина, такое спокойствие, такая благодать…
   Ты затянулся три-четыре раза, затушил цигарку и спрятал окурок за отворот пилотки. Пригодится. Не последний день живем. Нарвал ромашек между делом, они тут крупные, чуть ли не как подсолнухи, руки сами собой сплели из них венок, – эх, Гретхен – вот кто по этой части мастерица! – рукам хоть какое-то занятие, а то трясутся с чего-то…
   А конвойные курят без спешки, пускают себе дым, – куда им спешить?.. Молодой вдруг стал говорить что-то, все распаляясь и распаляясь, странно как-то при этом на тебя посматривая, – глаза у него на удивление голубые, просто как васильки. Потом он обращается к тебе, показывая на венок. Ты улыбаешься ему в ответ, – да он, оказывается, симпатяга, этот парень, особенно когда улыбается; ты улыбаешься и говоришь, захлебываясь от переполняющих тебя чувств: "Киндер! Кинд Вилли". Молодой улыбается шире и говорит что-то еще, потом показывает на своем лице, будто завязывает платок ("Фрау! Фрау!"), потом изображает руками большой живот, складывает руки у груди, словно качает ребенка: "А-а-а! А-а-а! А-а-а!" Все ясно: жена должна скоро родить.
   Ты киваешь, дескать, понял, дружище, понял, жмешь ему руку: поздравляю! И замечаешь, что хромой со стариком хмурятся и смущенно опускают глаза -видно, или ты, или молодой сказали что-то лишнее или какую-нибудь глупость; молодой на это опять что-то запальчиво возражает старикам, но хромой его обрывает; ты спрашиваешь хромого, о чем, дескать, толкует парень, тот отмахивается и командует:
   – Шнель!
   Парень начинает что-то доказывать. Горячо, запальчиво… О чем же о таком важном хлопочет он? Что это за слова "сбежит"? "начальство"? "отпустим"? А вот и знакомые пошли: "фриц", "киндеры"… Нет, старые его не слушают. А он не унимается. Говори, голубоглазый, говори! Проси… Нет, не слушают, отворачиваются.
   – Шнель!
   На краю поляны начинается овраг. Ниже он зарос терновником и осиной, а тут, в самом своем начале, в самом зародыше, он еще голый, просто промоина, просто красноватая глинистая рана в черной земле… Командуют "Хальт!", и хромой зачем-то вынимает саперную лопатку, втыкает ее в землю у своих ног. Что они хотят делать? Зачем нужна лопата? Что они задумали?.. Ты спрашиваешь взглядом у каждого, у старика, у хромого, у парня, – скажи, молодой, скажи, фройнд, куда завели? – зачем? – не опускай глаза; скажи, брудер, открыто! Скажи!.. Нет, опускает свои васильки – а в них слезы! – не смотрит он в твою сторону и зачем-то винтовку с плеча снимает. Что ее снимать – некуда бежать тебе, да и глупо было бы бежать… А главное – зачем?
   А хромой между тем бумагу какую-то достал и, отставив кривую ногу, читает по ней что-то. Мелькают знакомые слова: "авто", "зондер-команда", "СС", "Петруньки"; видно, речь в бумаге идет о деревне Петруньки, где недавно проводилась карательная акция. Ну так ты-то тут при чем, Ганс Шлегель? Ты не был карателем, на тебе вон даже форма пехотная, общевойсковая, ты был всего-навсего водителем грузовика, на котором возил солдат; не водителем душегубки, серой, приземистой машины, похожей на жабу, а всего-навсего – водителем грузовика, который то и дело ломался; ты даже числился в другом подразделении, стоял на довольствии в автобате, на тебе потому и форма пехотная, а к зондер-команде тебя просто прикомандировали для перевозки солдат – только и всего. Это же ясно и четко записано в протоколе допросов, и все ребята из зондер-команды это подтвердили… Ты пытаешься объяснить это хромому, выхватываешь у него из рук бумагу, но тот вырывает у тебя ее назад и раздельно говорит:
   – Не боись, фриц, больно нихт.
   Ты пытаешься объяснить, что ты не Фриц, ты – Ганс, Ганс Шлегель, тут, видно, вышла какая-то ошибка, вкралась досадная неточность, раз тебя принимают за какого-то Фрица. Эх, как же объяснить это им! Вот говорил же фатер: учись! А ты, дурачина, не в университет пошел, а в шоферскую школу подался; сидел бы сейчас где-нибудь в штабе, далеко от передовой, еще дальше от партизан, а теперь вот объясняй им…
   – Я есть нихт Фриц. я есть Ганс.
   Ты пытаешься еще раз втолковать им, что ты не Фриц, а Ганс и на тебе нет никакой вины, об этом тебе говорил комиссар, говорил и мило улыбался при этом, и обещал сохранить жизнь за правдивые показания. Но хромой тебя не слушает, он резко отступает от тебя, становится в середине группы, вскидывает зачем-то винтовку… Зачем они все вскидывают винтовки? Бежать тебе некуда. Да и не к чему бежать – тебе обещали сохранить жизнь…
   А что это за пчелы летят – да три штуки одновременно…
   Две мимо, слева и справа, а третья, средняя, прямо на тебя…
   Целит в лоб и не думает сворачивать…
   Надо убирать голову, а не то…
   Странно, уклоняешься – и пчела поворачивает следом, видно, очень уж захотелось ей тебя ужалить…
   За что это она на тебя так обозлилась?..
   А ну-ка, в другую сторону…
   И пчела – туда же!.. Вот ведь еще привязалась, настырная…
   …А что это за небо такое ярко-синее сделалось?.. Такое небо было лишь в детстве, когда фатер брал тебя с собой в лес за дровами. Вы ехали на фуре. Сперва по полю, потом по лесу. Ты лежал на спине, позади фатера, и смотрел в небо – оно было голубое-голубое. Вот как сейчас…
   Ты слышишь голос, говорят рядом, над тобой, говорят по-русски, но ты вдруг начинаешь понимать прежде непонятный язык:
   – Жаль! Хороший, простой парень…
   – Это ты поэтому в сторону целил? Это так ты выполняешь приказ? А еще товарищ замполит отмечал тебя, в пример ставил…
   – Хватит вам собачиться…
   – Парень-то был чуть-чуть постарше меня. Ребенок остался… Смотри, совсем рыжий.
   Ты чувствуешь, как сыплется на тебя земля, как обволакивает тебя влажное тепло, ты видишь это так, словно рыхлые комки падают на стекло, они застят свет, но небо при этом почему-то не тускнеет, ты его видишь так же ясно, оно такое же голубое и бездонное, как когда-то в детстве, когда ты смотрел на него, лежа на фуре… Ты видишь поляну, и овраг, и трех людей на поляне у оврага, один из них бросает землю, другой курит, а третий стоит в сторонке, опершись о винтовку, его мутит, а тебе легко и свободно, ты радостно паришь в каком-то теплом, голубо-золотистом свете и вновь обращаешь взгляд в небо. В него хочется смотреть и смотреть, бесконечно, оно притягивает, зовет, там что-то необъяснимое для тебя, запредельное…
   …Да вовсе это и не небо. Это лед. Такой ровный-ровный и голубо-зеленоватый. Выпуклый, словно бутылочный бок. И до самого неба стоит горой. А на самой маковке ледяной этой горы, там, где она сливается с небом, – черное расплывчатое пятно. И пятно это расползается, пухнет, все равно как туча. Она увеличивается, скользит, словно скатывается с горы вниз, сюда, на тебя. Вот она, эта туча, приближается, делаясь с каждым мигом все больше, все темнее, все страшнее… Уже и лед под тобой трещит, трясется. Но ты не один. Вас много. Товарищи – рядом. На тебе – железо, в руках – древко. Бородатый сосед держит тебя за плечо и что-то кричит тебе, оглохшему от ожидания, – топот ближе, ближе, лязг, тяжелое дыхание, осипшие звуки труб, – но тебя подбадривает дружеская поддержка. Вы сомкнулись бок о бок, броня к броне, щит к щиту; теперь вы – одно целое, одно тело, один организм, и одно на всех сердце стучит в вас; и тысячи игл выставили вы навстречу бурой "свинье", что несется на вас… Ну! Ну! Вы – целое! А там, уже заметно, -люди, лошади, и все они разные. А вы – целое! Вот! Вот!.. Сейчас!.. О-о-о! А-а-а!
   Помоги выстоять, Господи! А-а-ах!
   …И снова – голубое небо. Только теперь оно отражено в воде. Это ты лежишь на бревне, перекинутом через речку, и смотришь в воду. Ты караулишь рыбу…
   Ты видишь свое отражение, ты им любуешься. Тобой нельзя не залюбоваться. Ты – женщина. Ты молода и красива. У тебя рыжеватые мягкие волосы, а по лицу так и вовсе – белесые; тебя зовут Аяф, то есть пушистый желтый цветок, с которого летит пух, если дунуть. Ты самая красивая в племени. Скоро Широкогрудый возьмет тебя в свое жилище. Это почетно.
   Хотя он тебе совсем и не нравится. Тебе нравится другой, помоложе…
   Вчера Широкогрудый был встревожен. Он сказал, что в округе появились черные люди, которых зовут чики-чики. Он говорил еще, что они черные-пречерные, как остывшие головешки, и в сплошных волосах, очень высокие. О, как это интересно! Ты почти всю ночь не спала, думала об этих черных. Их мужчины, наверное, гораздо сильнее, неутомимее и красивее ваших, хоть и черные, хоть и сплошь волосатые… Хотя бы одного посмотреть!
   Но у них есть изъян – эти черные едят людей. Особенно они любят, говорил Широкогрудый, человеческий мозг… Да, это совсем нехорошо…
   И вдруг ты видишь на воде черный силуэт, совершенно черный, как остывшая головешка. Человек с огромной дубиной в черных руках-лапах. Нет! Нельзя! – все кричит в тебе.
   Я молодая, красивая. Я – беленькая! Я нарожаю тебе, черному уроду, белых красивых детей. Я стану делать все, что прикажешь. Я буду даже, если захочешь, есть человечину!..
   О, какая темная, какая вязкая вода в реке…
   …И совсем это не река, это всего лишь лужица на листе. А лист желтый. Еще на листе маленький слизняк – он такой нежный, такой вкусный. Ты копаешься меж камней. Там много орехов. Орехи в палой листве. Они круглые. И очень вкусные. Они вкуснее земляных червей и медведок. О эти орехи! У тебя их уже много заготовлено. А будет еще больше.
   И вдруг ты видишь зеленые немигающие глаза. Зеленые глаза среди застывшей желтой листвы. Они смотрят на тебя. Они притягивают тебя. Завораживают. Надо бежать – не можешь! Надо кричать – не можешь! Глаза, эти зеленые жадные глаза. И в них – свет…
   …Свет как игла. Тебя тянет к этому лучику неудержимо.
   Других тоже тянет. Тебя толкают. Сверху. Снизу. Сбоку.
   Жаль, что у тебя нет шипов. Хотя бы одного. Хотя бы маленького. Хотя бы толщиной с этот вот лучик…
   Вот что-то наплывает на свет. Что-то темное. Что-то большое. Что-то страшное. Оно наплывает на тебя. Свет меркнет совсем…
   …Свет меркнет совсем – и вдруг словно взрывается, его становится много-много – много, очень много! – он ударяет по глазам, и через минуту я вижу над собой что-то белое, какое-то расплывчатое пятно, – и слышу ласковый голос:
   – А вот и сыночек глазки открыл. Какие они у тебя голубенькие. Совсем как у папы твоего, у Вани-большого.
   Где я? Кто я?
   – Ну улыбнись, Ванечка, своей маме…
   Ой, что это?! Что это там так бухает?..
   – Не пугайся, маленький, это папа бомбы бросает. Пусть он воюет, а мы покушаем – да? – покушаем и больше плакать не будем, правда? Ваня! Ванечка!..
   И с первыми глотками материнского молока я стал забывать все, что мне увиделось, и стал привыкать-прирастать к новому своему имени. Ваня! Ва-ня… Какое, однако, интересное имя.