Страница:
Никто никогда не упрекал его в трусости. Представьте, какую нужно иметь отвагу, чтобы полететь с Заикиным на деревянно-перкалевом "Фармане", без парашюта, без каких-либо страховок, с безграмотным, не умеющим читать и писать пилотом, который перед тем совершил всего несколько самостоятельных полетов, – полететь и упасть на глазах всего честного народа. Самолет был безнадежно сломан, авиатор и пассажир отделались ушибами, но остались живы. Воистину, родились в рубашках… Кстати, об авиации. У него на глазах, в Гатчине, где он жил, рождались первые эскадрильи (тогда еще – эскадры) русских летчиков, впрочем, тогда и этого слова тоже еще не существовало, это слово придумает позже Велимир Хлебников, вместе со словом "вертолет", – а тогда их называли воздухоплаватели или авиаторы. Итак, первые авиаторы, -они завораживали Куприна, всегда ценившего в людях превыше всего отвагу, смелость, дерзкий молодой порыв, и он нашел им поэтическое определение, точное и простое – "Люди-птицы". Этим людям он посвятил много проникновенных строк, окрашенных восхищением и любовью, и это мне тоже очень близко в Александре Ивановиче. Авиация – болезненная моя любовь, я до сих пор еще летаю во сне…
У него лежала душа к борцам, особенно к Ивану Заикину, которого он называл своим другом и очень любил, бывшим тогда самым сильным, по гамбургскому счету, борцом России, который раз в год, в Гамбурге, клал всех на лопатки, даже знаменитейшего Ивана Поддубного; по духу ему близки были одесские грузчики-амбалы, босяки, контрабандисты и браконьеры, -"Листригоны" – это же просто "песня песней" браконьерству! Он любил и разбирался в собаках и лошадях (признавая, впрочем, что лучше его в лошадях разбирается только Лев Толстой), в кошках, а также в театральных и цирковых тонкостях, знал истинную цену артистам, двуногим и четвероногим. Потому он и велик. Потому и не устарел. Ведь главное качество настоящего таланта -разносторонность и отсутствие скуки. Такими были Пушкин, Лермонтов, Чехов. Человек, чья фамилия, как сам говорил, происходила от дрянной речонки Купры, что в Тамбовской губернии, – о чем только не писал. Куда только не уносила его фантазия! Его интересовал весь мир.
Он тонкий наблюдатель, он поэт. Двенадцатилетние девочки пахнут у него резедой, а мальчишки, те – воробьем. Море у него пахнет (как близка мне эта особенность – запахи!) йодом, озоном, рыбой, водорослями, арбузом, мокрыми свежими досками, смолой и чуть-чуть, опять же, резедою. И от этого в груди у героя рассказа начинает дрожать предчувствие какого-то великого блаженства, которое, лишь только он осознает это, тотчас и уходит.
Он – сочинитель красивых сказок. "Олеся" – разве не сказка? Бунин издевался над этой повестью и в пику Купирину, написал свой вариант ситуации – "Митину любовь", – где обыграна была та же история, но только по-бунински реалистично-приземленная и потому по большому счету бездарная. Не люблю я этого тургеневского эпигона, так и хочется повторить, вслед за горьковским героем: "Такую песню испортил!"
А "Колесо времени" – разве не сказка, разве не мечта о настоящем чувстве одинокого, стареющего, ностальгирующего мужчины, русского офицера, выброшенного на чужой берег?..
Куприн прожил большую, сложную, противоречивую, не всегда праведную, но честную и по большому счету прекрасную жизнь. Его любили женщины, борцы, воры, бандиты, авиаторы, большие чиновники, лошади, кошки и собаки; ему пел Шаляпин, а Горький мочил жилетку слезами; сам Илья Репин рисовал его; Саша Черный писал о нем стихи; Иван Заикин в голодные годы присылал коров и кроликов; даже Бальмонт, один из вождей декадентов и настоящий папа российских символистов, посвящал ему восторженные панегирики:
"Это – мудрость верной силы,
В самой буре – тишина…
Ты – родной и всем нам милый,
Все мы любим Куприна".
А вот что писал Илья Репин, которому не было никакого смысла, как некоторым, заискивать или льстить:
"Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам… И как Вы пишете! Ваши горячие лучи все сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в лучах Вашего таланта…"
Хоть в последние годы Бунин и отворачивался презрительно от Куприна, даже не здоровался демонстративно, но было, было время, когда этот чопорный сноб, у которого нюх всегда был по ветру, писал, захлебываясь от восторга:
"Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить – даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей…" "Дорогой и милый Ричард… радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик – и загребай как можно больше денег, чтоб я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона…"
Чего стоила "любовь" этого литературного бухгалтера, показало время. И мне очень жаль, что мы с этим "описателем-чистописателем", как называла его едко-проницательная Гиппиус, – земляки.
Прошло время, но не померк талант Александра Ивановича Куприна. Для меня он и сейчас стоит в одном ряду таких разных, но по-прежнему великих писателей, как Гоголь, Марк Твен, Джек Лондон, О'Генри, Шолохов и Стивенсон. Это писатели, которые воспевают мужество, смелость, честность, стиль которых отличает виртуозная игра, мускулистость сюжета и наличие простых, оттого и вечных истин.
Мне очень льстит, что мое имя частенько употребляют вместе с Куприным и Джеком Лондоном.
Однако, "Платон мне друг, но истина дороже", – вынужден под конец плеснуть ложечку дегтя. У Куприна есть рассказ "Анафема", который весь построен на песке. Потому что не предавался Толстой анафеме. Не было анафемы. А было "Заявление Святейшего Синода Православной Греко-Российской Церкви от 20-30 февраля 1900 года об отпадении графа Льва Николаевича Толстого от Матери Церкви", в котором пояснялось, что Толстой не признает таинства Церкви, не признает загробной жизни, отрицает Господа Иисуса Христа, в своих письмах и сочинениях проповедует ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности христианства. Потому Церковь "не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею". Было также подчеркнуто, что "все попытки увещевания не увенчались успехом". Хоть увещевания эти длились двадцать лет, однако от церкви Толстой отлучен не был, Синод заявил всего-навсего об "отпадении" графа Толстого от Церкви. Апологеты же толстовства, особенно его дочка Шурочка, классический "синий чулок", раструбили на весь мир об "анафеме", которой все-таки не было, но им очень хотелось, чтоб она была. Увы, это был обыкновенный, заурядный пиар. И немалую услугу им в этом деле оказал Куприн своим рассказом "Анафема". Но это так, к слову. Для специалистов-куприноведов.
Во всем остальном Куприн до щепетильности точен в своих писаниях, как и подобает всякому великому творцу.
Томимые странной и необъяснимой в последнее время жаждою, ехали мы на свою родину, к древнему роднику, чтоб набрать кристально-чистой ключевой влаги. Неслись мы в приземистой, обтекаемой иномарке, что скользила как серебристая рыба средь зелено-голубых придорожных кущ, – скользила, а мы взирали из ее чрева, сквозь затемненные выпуклые стекла, как сквозь окуляры перископов, на чудесные окоемы вокруг, взирали несколько отстраненно и рассеянно, ибо печально рассуждали о России, русских и нашей общей судьбе. И рассуждения наши были неутешительные. Что Россия, дескать, кончилась, и живем мы, присутствуем при последних временах, в эпоху бесславного затухания, в период упадка народных и иных всяческих сил. И что кругом, мол, энтропия, развал, разлад, вырождение, безволие и тлен.
И, рассуждая этак, мчались мы по полям, летели с горы на гору ("Ах, что за земля кругом! – отпускал мой спутник дежурные комплименты. – Прямо Швейцария!"), неслись по полям, лугам, а потом и по кривым улочкам старинного села Семидесятного, известного с XYII века, где каждый дом стоял на особицу, отдельной усадьбой, недаром основали село дети боярские, сиречь однодворцы, и где у обочин паслись с длинными шеями, гривастые, породистые кони (не лошади, а именно – кони, как на росписях Палеха), крутили рогами привязанные быки, а у самой дороги играли белоголовые и босоногие, как когда-то мы, деревенские дети, где текла какая-то неведомая уж нам теперь жизнь, непонятная сейчас и далекая, а мы мчались, не сбавляя скорости, чуть не передавив чьих-то важных гусей, и продолжали рассуждать о конце России.
Друг сетовал на то, что народ, дескать, совсем перестал себя уважать. Вот у него, например, работники получают по две тысячи, у его конкурентов в два раза меньше. А если ему взбредет в голову уменьшить зарплату вдвое – уменьшит, и никто не вякнет, потому что есть зарплаты по шестьсот-семьсот, и люди работают! Просто удивляет покорность народа. То ли дело – раньше! У Антонова, у Махно – целые армии собирались, с конницей, бронепоездами. Сколько было восстаний! А сейчас? Делают с народом что хотят, а наш воспетый богоносец смотрит "Поле чудес" и спивается.
Я вопрошал: что же делать?
Возмущаться! Требовать своих прав! Иначе семь шкур будут драть. А сейчас уже не требовать – сейчас стрелять уже пора. Вон в Чечне власть какая стала ласковая, "гуманитаркой" и всяческими льготами прямо завалила. Оружие у бандитов вы-ку-па-ет!
Я возражал: как же так, бывший мент, а зовешь, выходит, народ к топору? Самому же боком выйдет – потеряешь все. Вспомни, как жил раньше и как теперь. Тогда, будучи майором, на охоту ездил на велосипеде, а сейчас одних иномарок – три, дорогих ружей – целая пирамида.
Он прямо-таки взорвался. Да он готов отдать все свои ружья и иномарки, чтоб назад все вернулось. Согласен жить на пенсию советского подполковника при советской власти, чем вертеться так, как он вертится и как совестью и душой ежедневно торгует. Тогда у него была цель высокая, смысл в жизни присутствовал. Он служил великой империи. И это не громкие слова. По четыре месяца без выходных. То в засадах, то под пулями. На топоры ходил и на вилы. И делал это не ради зарплаты или пенсии – ради страны! Ради ее величия и благополучия. И это, опять же, не громкие слова – это правда!
Сейчас развалили все. Отдали не то что без боя – без крика, без возмущения оставили огромные территории, которые завоевывались и обживались в течение столетий. Никто даже не почесался! И, главное, народ не хочет не то что бороться, – не хочет даже осознать, что мы на грани катастрофы. Народ ничего не хочет делать. Вообще. Даже для себя. Идеал: пить пиво и лежать сутками перед телеящиком. Полный инфантилизм и пофигизм! Даже на рынке начинают торговать с девяти. Это когда ж такое бывало?
Вот как он сам, например, стал предпринимателем? Он просто стал что-то делать осмысленное. И стал считать затраты. Для этого не нужна высшая математика, даже алгебра, – достаточно арифметики и калькулятора, даже счеты годятся. И со временем у него все потихонечку закрутилось. Ведь у нас сейчас кругом – Клондайк. В любом месте можно начать любое дело – нужно только хоть что-то начать делать.
Но если не отстаивать свои права – ничего не получится. Никакого дела не будет. У нас везде и во всем сейчас – произвол. Такой произвол, что пора автомат брать. Пора партизанские отряды создавать. А народ молчит! Но ведь так никогда не будут ни с кем считаться. Нужны хоть какие-то действия, а не скотское молчание!
Мне ничего не оставалось, как разводить руками…
А по выветренным меловым склонам фасолинами чистыми рассыпались белые, тонкорунные, с большими жирными курдюками пушистые овцы; поодаль, на самом пылящем осыпающемся склоне стоял чабан с таким видом, словно он был не пастух, а завоеватель, победитель, чуть ли не господин, явно не русский, черный, носатый, небритый, лишь войлочной бурки горской да лохматой папахи абрековской с зеленой надписью из Корана для полного контраста и колорита не хватало, – он стоял, нагло, как ваххабит, держа в руках жменю остроголовых "чертовых пальцев", окаменевших каких-то древних моллюсков, похожих на винтовочные патроны, и метко, с гортанным криком, бросал их в непослушных баранов, особо упрямых.
И вот наконец – родник, в известковых глыбах. Из меловой горы мощно пульсировала мускулистая струя – она была небесно-голубого цвета. Будто гигантское сердце выталкивало из белой горы голубые свивающиеся жгуты. Такое чудо я видел еще лишь в Абхазии, когда прямо из камней также фонтанировала синяя влага. И пахло тут так же: свежестью и чистотой до хруста промытого стекла. Вода оказалась, как и в детстве, кристально-чистой, прямо-таки хрустальной, и настолько холодной, что рука в ней скоро немела. Вода была – сладкой, как жизнь, и потому ею невозможно было напиться. Сколько поколений моих предков пили из живого этого родника. Сколько омывали тут лицо и руки? Да кто ж их считал…
Набрав воды, поехали назад. Солнце опускалось. Байбаки попрятались. Лишь трещали сверчки-чурюканы. Было тихо, как будто никого кругом больше не существовало.
Уже проезжая село, увидели возле дороги, на меловом пригорке, поросшем сизой полынью и зеленым, колючим, вечноцветущим татарником, возле крутошеего жеребца четверых карапузов пяти-шести лет. Они стояли на взгорке, на фоне шоколадно-портвейного заката, рядом с ними махал крючковатым хвостом какой-то лохматый тузик да пускал летящие по ветру тягучие розовые в свете заката слюни флегматичный теленок, они стояли у самой обочины и следили за проносившимися машинами – трое белокурых и один чернявый. Если ехал "Москвич" или "Жигуль", они пропускали его, не обращая внимания. Но если ехала иномарка, они начинали свистеть, улюлюкать и, наклонившись, снимали штанишки и блестели белыми, еще по-младенчески пухлыми попками.
Мы ехали, мы мчались, мы скользили на хищно-обтекаемой иномарке. Нас тоже проводили – как и прочих – сиянием белых ягодиц. Друг притормозил и посигналил. Тогда ребята разогнулись, развернулись и обратились к нам передом. И стали трясти, выражая презрение, маленькими своими табачками…
В следующее мгновение они уже исчезли в татарниках и бурьянах, которые вольно разрослись сейчас не только по моей родине, но и, вольготно, по всей нашей стране. Какое-то время ехали мы молча – в шоке. Потому что это было как нападение партизан – неожиданное и потому чувствительное. Кто их научил? Кто надоумил этих совсем еще детей? Да никто. Сама жизнь надоумила.
А вы говорите – Россия кончилась?! Последние времена наступили… Нет, ребята, все только начинается. Дайте срок. Вот пусть дети эти подрастут. И лет этак через десять они уже по-другому будут встречать-провожать иномарки. Кирпичами. Булыжниками. Или гранатами.
Всю дорогу друг молчал. Что пригорюнился? – толкал я его локтем. Ничего не ответил он в ответ. Что тут скажешь? Тут не раз и не два репу почешешь.
Остается добавить, что привезли мы десять литров воды, изумительно-синей, отличной вкусной воды, а бензина сожгли рублей на сто пятьдесят. Выходит, каждый литр родниковой, отличной, вкусной воды обошелся в 15 рублей – чей-то дневной заработок. Заработок, который еще получить в конторе надо…
Такая вот простая арифметика.
(Публикуется с сокращениями)
Все было как всегда. Как в прошлые года. День выдался такой же сухой и жаркий. Не зря есть примета, что на Пасху и на Рождество Богородицы всегда ясно и тепло. Так было и в этот раз.
"Разминаться" красненьким начали еще в Богучаре, у начальника заготконторы, у Бурдейного Витьки, который был земляк-чевенгурец. В Лисках заехали в "Сельхозхимию", добавили у Тернового Сахуна, оттуда перебрались в Острогожский райпотребсоюз, к Алке Белокопытовой, у которой уже сидел директор Репьевской птицефабрики Эдька Ухань, сынок хуторской учительницы Галины Яковлевны, которая их всех вывела в люди.
Общий сбор, как всегда, в полдень, в Острогожске, у районного ДК. Выезжать собирались на нескольких машинах и автобусе. А пока – обнимались, целовались, пересаживались из машины в машину. Шутка ли – некоторые по тридцать лет не видались. Вспоминали детство, всякие хохмы и, как сейчас говорят, приколы. "А помнишь? А помнишь?.."- неслось отовсюду.
К их растянувшейся, уже готовой отправиться колонне подскочила голубая "Газель". Рядом с шофером сидел краснощекий Арканя Голомедов, директор Павловского речного порта. Он показал стелу из нержавейки, которую привез, чтобы земляки установили на хуторе – самому некогда, важное мероприятие на вечер запланировано с участием областного начальства, проигнорировать нельзя никак. Стела оказалась высокой, изящной, с надписью: "Охраняется совестью народа". Сам придумал – хвалился Арканя.
Стела понравилась, все наперебой стали предлагать, где ее установить. После непродолжительных споров и препирательств приняли предложение Алки Белокопытовой: поставить стелу на месте бывшего клуба. Место высокое, видное издалека, а до революции, говорят, церковь там стояла, которую срубили из дуба еще, кажется, в конце семнадцатого века их предки, основатели хутора.
Предложение "прошло", народ одобрительно загудел и стал рассаживаться по машинам. Многие сели в новенький, просторный "Мерседес" Славуни Аралова, которого в детстве дразнили "Лупач" и который сейчас был какой-то шишкой в областной администрации. Стелу загрузили в автобус на задние сидения. "Сами установим, не боись, в лучшем виде!"- кричали вослед уезжавшему Аркане.
В автобусе оказался незнакомый седой человек. Как выяснилось -известнейший в области ученый-краевед и публицист Фрунзик Иосифович Алибасов. Познакомившись с ним для приличия, выпили и стали играть песни. Песни были старинные, игрались на три голоса, все сплошь походные да протяжные. "Прощай, родимая сторонка, прощай, любимый хуторок, прощай, девчонка молодая, прощай, лазоревый платок…" Ученый тоже пытался подпевать. Через какое-то время, когда напелись-наигрались и еще разок промочили горло, краевед стал рассказывать историю возникновения их родного хутора. Все, забросив разговоры, слушали с повышенным пьяным интересом.
Оказывается, хутор основан сынами боярскими, сиречь однодворцами, принимавшими участие во втором крымском походе под предводительством невенчанного мужа Софьи князя Голицына. "Поганые татаровья" и в этот раз уклонялись от решающей битвы, выжигали степь, травили колодцы. В войске начались болезни. Пришлось Голицыну опять возвращаться без славы. Кое-кто из стрельцов, подыскав на обратном пути свободную землю, оседал на ней. Вот так и возник хутор Чевенгур. Первые поселенцы: Белокопытовы, Бирюковы, Терновые, Бурдейные, Голомудовы… При последней фамилии все рассмеялись, вспомнив Арканю Голомедова. Хорошо, что его не было сейчас, а то бы, пожалуй, и в драку полез, он такой.
Но Фрунзик Иосифович, не обратив на смешки внимания, продолжал рассказывать: до 1783 года хуторяне-однодворцы служили в ландмилиции и приравнивались к помещикам, имели право покупать крепостных. Затем Екатерина II, после поездки в Крым, упразднила двадцать слободских полков, в том числе и Острогожский. Так чевенгурцы из "войсковых обывателей" стали "государственными крестьянами". На хуторе была церковь Рождества Богородицы, крупорушка, маслобойка, пять ветряков, церковно-приходская школа. После революции все это, за исключением школы, было разрушено. Правда, на месте сгоревшей деревянной церкви, на том же фундаменте, был построен клуб, где размещалась читальня.
В середине двадцатых годов, продолжал Фрунзик Иосифович, в окрестностях хутора работала мелиоративная бригада, которая бурила колодцы и возводила плотины. Было сооружено три пруда (все закивали: да, да, есть такие, Дементевскими называются, сейчас они давно уже не пруды, а заросшие камышом болотца). Руководил этой бригадой человек, ставший впоследствии известным писателем, который один из своих романов назвал – "Чевенгур".
– Да вы что?! Правда?- воскликнули в один голос сразу несколько человек и стали восторженно толкать друг друга локтями. Раскупорили новую бутылку. – Ну, за Чевенгур!
– Роман не печатали шестьдесять лет,- продолжал историк, отказавшийся выпить.- Но в тот самый год, как он был впервые опубликован, хутор Чевенгур прекратил существование – оттуда съехал последний житель.
– Да, то была бабка Гацуниха.
Все засопели, заскрипели импортными сидениями, лица потемнели, желваки заходили. Сделалось стыдно и как-то неловко.
– Но мы же помним о своей родине,- сказала за всех Алка Белокопытова, отличница, активистка и вообще "правильная",- последние пять лет каждый год, в Боргородицин день, в наш престольный праздник, мы приезжаем сюда, об этом даже газеты писали, иногда до двухсот человек, привозим детей…-поперхнулась бездетная и безмужняя Алка.
Детей в этот раз, кажется, не было совсем. Оттого и повисла опять неловкая тишина. Лишь сиротливо позванивала на задних сидениях стела… Путь был неблизкий, однообразный, с горы на гору, меловые склоны балок парили, над полями висело тягучее, прокаленное марево,- а каково тут было раньше, среди степи голой, на скрипучей бестарке, да при взмыкивающих быках! То-то люди были могучие, предки наши…
После недолгого, неловкого молчания разговор как-то сам собой перешел на политику, на недавние события в Югославии, на геополитическую ситуацию в мире – о чем еще говорить зрелым мужчинам? – и все наперебой стали высказывать мнения, похожие на оправдания, что вот-де нас, русских, слишком мало, мы даже не можем обиходить принадлежащую нам землю должным образом, отсюда и разгильдяйство, а так как человек ищет лучшей доли, более легкой жизни, его и тянет в города, ведь чтобы жить в деревне – это по нынешним временам подвиг, а кого заставишь совершать подвиги добровольно?! А вот если б нас было, скажем, как китайцев, нужда заставила бы обрабатывать каждый клочок, и никто бы тогда не смог уехать в город, или уезжали бы только самые достойные, и не было бы такой разрухи в деревне…- вот вкратце, в тезисах, темы тех пьяных разговоров.
И говоря так, философствуя этак, катились они комфортабельно в "Мерседесе" по жаркой, но выжженной русской степи, где поля в основном были уже убраны, а кое-где и перепаханы; и только иногда ежиной шкурой серел подсолнечник, да желтели лисьи хвосты неубранной кукурузы. Все были пьяны не столь от водки, сколь от возбуждения, которое каждый год, все более острое, посещало бывших хуторян, чем ближе они подъезжали к родным местам,- тут, казалось, даже воздух был какой-то особенный, пахучий, духмяный. Да, дым отечества… А разговор, между тем, свивался прихотливо. Говорили, что нас, русских, россиян, всего около двух процентов от общего населения планеты, а контролируем мы аж сорок процентов мировых ресурсов. Нонсенс. Пирамида, поставленная на острие, вверх основанием. Природа же не терпит неустойчивого положения. Да, поддакивали соседи многозначительно, война за передел мира будет обязательно, дело времени…
– На подъезде к хутору увидели впереди "КамАЗ" с железной будкой.-Кто это?- стали вопрошать бесперечь. Вроде в прошлом году никто на такой машине не приезжал. Кто-то бросил: наверное, Федя Бирюков свое потомство везет, больше некому. У него детей – только на "КамАЗе" и возить.
– Странно,- сказала грудастая Алка, смотрясь в зеркало,- в детстве такой недотепа был. Такой тихоня…- добавила она с восхищенным презрением.
– Вот по-тихому и настрогал – целый воз. Точнее – "КамАЗ"!-гоготнул Славуня Лупач, совсем не блюдя свой авторитет областного начальника.- За всех за нас отдал долг перед родиной.- И деловито оглядел присутствующих: у Алки ни мужа, ни детей, сама – мужик в юбке, у Сахуна один сын Рома, и тот из пивных не вылезает уж лет пятнадцать, у Бурдейного дочь Вика десять лет живет с мужем, но детей, видно, уже не будет – "для себя" живут. У самого же Славуни где-то, будто бы, есть ребенок, но, как поговаривали, не совсем здоровый (слишком бурную молодость папа провел), и потому о детях с ним разговоры не заводят,- как в доме повешенного о веревке…
Они преследовали "КамАЗ", гнались, стараясь узнать, действительно ли Федя? Шофер у Славуни был – оторви! – но догнать не удавалось. Поля поворачивались, будто театральная сцена, кружил коршун с белыми подмышками, по обочинам плотной стеной стояли пыльные бурьяны, на дальних меловых взлобках крутояров, где стлался выгоревший ковыль, желтели столбики байбаков. Это была родина, это была земля отцов, политая кровью и потом, как это ни банально, – и эта земля была кинутой… В низине, перед мостом через заросшую кугой речку Потудань, машины остановились, сгрудившись кучей. Народ стал вылезать – было человек пятьдесят,- и отходить в сторону, туда где копанка-криница,- там из меловой кручи бил голубой, пахнущий стеклом ключ Бурчак. Вода в нем – ледяная. Набирали во фляги и бидоны. Пили и не могли напиться. Это был вкус родины. Запах детства. Сколько ж их предков пили из Бурчака? Сколько судеб связано с этим родником?..
Возвращались назад к машинам – счастливые, взбодренные. Переговаривались оживленно – о воде, которую можно пить до бесконечности, как пиво все равно, о детстве, о милой юности, о том, что тогда все были разуты-раздеты, но жизнь била ключом. У всех – надежды, перспективы, планы. Вера, что родились не зря. Что нужны стране и родителям. В каждом дворе -по целому выводку детворы. Все выросли! И что не зря в древности проклинали не самого человека, а его потомство. И бесплодие считалось самым страшным Божьим наказанием. Да, да,- кивали собеседники, нация вымирает не от плохой медицины – от слабого потомства. Как только люди теряют интерес к жизни -к жизни ради самой жизни!- пиши пропало. Взять, к примеру, сербов и албанцев в Косово…
У него лежала душа к борцам, особенно к Ивану Заикину, которого он называл своим другом и очень любил, бывшим тогда самым сильным, по гамбургскому счету, борцом России, который раз в год, в Гамбурге, клал всех на лопатки, даже знаменитейшего Ивана Поддубного; по духу ему близки были одесские грузчики-амбалы, босяки, контрабандисты и браконьеры, -"Листригоны" – это же просто "песня песней" браконьерству! Он любил и разбирался в собаках и лошадях (признавая, впрочем, что лучше его в лошадях разбирается только Лев Толстой), в кошках, а также в театральных и цирковых тонкостях, знал истинную цену артистам, двуногим и четвероногим. Потому он и велик. Потому и не устарел. Ведь главное качество настоящего таланта -разносторонность и отсутствие скуки. Такими были Пушкин, Лермонтов, Чехов. Человек, чья фамилия, как сам говорил, происходила от дрянной речонки Купры, что в Тамбовской губернии, – о чем только не писал. Куда только не уносила его фантазия! Его интересовал весь мир.
Он тонкий наблюдатель, он поэт. Двенадцатилетние девочки пахнут у него резедой, а мальчишки, те – воробьем. Море у него пахнет (как близка мне эта особенность – запахи!) йодом, озоном, рыбой, водорослями, арбузом, мокрыми свежими досками, смолой и чуть-чуть, опять же, резедою. И от этого в груди у героя рассказа начинает дрожать предчувствие какого-то великого блаженства, которое, лишь только он осознает это, тотчас и уходит.
Он – сочинитель красивых сказок. "Олеся" – разве не сказка? Бунин издевался над этой повестью и в пику Купирину, написал свой вариант ситуации – "Митину любовь", – где обыграна была та же история, но только по-бунински реалистично-приземленная и потому по большому счету бездарная. Не люблю я этого тургеневского эпигона, так и хочется повторить, вслед за горьковским героем: "Такую песню испортил!"
А "Колесо времени" – разве не сказка, разве не мечта о настоящем чувстве одинокого, стареющего, ностальгирующего мужчины, русского офицера, выброшенного на чужой берег?..
Куприн прожил большую, сложную, противоречивую, не всегда праведную, но честную и по большому счету прекрасную жизнь. Его любили женщины, борцы, воры, бандиты, авиаторы, большие чиновники, лошади, кошки и собаки; ему пел Шаляпин, а Горький мочил жилетку слезами; сам Илья Репин рисовал его; Саша Черный писал о нем стихи; Иван Заикин в голодные годы присылал коров и кроликов; даже Бальмонт, один из вождей декадентов и настоящий папа российских символистов, посвящал ему восторженные панегирики:
"Это – мудрость верной силы,
В самой буре – тишина…
Ты – родной и всем нам милый,
Все мы любим Куприна".
А вот что писал Илья Репин, которому не было никакого смысла, как некоторым, заискивать или льстить:
"Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам… И как Вы пишете! Ваши горячие лучи все сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в лучах Вашего таланта…"
Хоть в последние годы Бунин и отворачивался презрительно от Куприна, даже не здоровался демонстративно, но было, было время, когда этот чопорный сноб, у которого нюх всегда был по ветру, писал, захлебываясь от восторга:
"Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить – даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей…" "Дорогой и милый Ричард… радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик – и загребай как можно больше денег, чтоб я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона…"
Чего стоила "любовь" этого литературного бухгалтера, показало время. И мне очень жаль, что мы с этим "описателем-чистописателем", как называла его едко-проницательная Гиппиус, – земляки.
Прошло время, но не померк талант Александра Ивановича Куприна. Для меня он и сейчас стоит в одном ряду таких разных, но по-прежнему великих писателей, как Гоголь, Марк Твен, Джек Лондон, О'Генри, Шолохов и Стивенсон. Это писатели, которые воспевают мужество, смелость, честность, стиль которых отличает виртуозная игра, мускулистость сюжета и наличие простых, оттого и вечных истин.
Мне очень льстит, что мое имя частенько употребляют вместе с Куприным и Джеком Лондоном.
Однако, "Платон мне друг, но истина дороже", – вынужден под конец плеснуть ложечку дегтя. У Куприна есть рассказ "Анафема", который весь построен на песке. Потому что не предавался Толстой анафеме. Не было анафемы. А было "Заявление Святейшего Синода Православной Греко-Российской Церкви от 20-30 февраля 1900 года об отпадении графа Льва Николаевича Толстого от Матери Церкви", в котором пояснялось, что Толстой не признает таинства Церкви, не признает загробной жизни, отрицает Господа Иисуса Христа, в своих письмах и сочинениях проповедует ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности христианства. Потому Церковь "не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею". Было также подчеркнуто, что "все попытки увещевания не увенчались успехом". Хоть увещевания эти длились двадцать лет, однако от церкви Толстой отлучен не был, Синод заявил всего-навсего об "отпадении" графа Толстого от Церкви. Апологеты же толстовства, особенно его дочка Шурочка, классический "синий чулок", раструбили на весь мир об "анафеме", которой все-таки не было, но им очень хотелось, чтоб она была. Увы, это был обыкновенный, заурядный пиар. И немалую услугу им в этом деле оказал Куприн своим рассказом "Анафема". Но это так, к слову. Для специалистов-куприноведов.
Во всем остальном Куприн до щепетильности точен в своих писаниях, как и подобает всякому великому творцу.
ПАРТИЗАНЫ
Томимые странной и необъяснимой в последнее время жаждою, ехали мы на свою родину, к древнему роднику, чтоб набрать кристально-чистой ключевой влаги. Неслись мы в приземистой, обтекаемой иномарке, что скользила как серебристая рыба средь зелено-голубых придорожных кущ, – скользила, а мы взирали из ее чрева, сквозь затемненные выпуклые стекла, как сквозь окуляры перископов, на чудесные окоемы вокруг, взирали несколько отстраненно и рассеянно, ибо печально рассуждали о России, русских и нашей общей судьбе. И рассуждения наши были неутешительные. Что Россия, дескать, кончилась, и живем мы, присутствуем при последних временах, в эпоху бесславного затухания, в период упадка народных и иных всяческих сил. И что кругом, мол, энтропия, развал, разлад, вырождение, безволие и тлен.
И, рассуждая этак, мчались мы по полям, летели с горы на гору ("Ах, что за земля кругом! – отпускал мой спутник дежурные комплименты. – Прямо Швейцария!"), неслись по полям, лугам, а потом и по кривым улочкам старинного села Семидесятного, известного с XYII века, где каждый дом стоял на особицу, отдельной усадьбой, недаром основали село дети боярские, сиречь однодворцы, и где у обочин паслись с длинными шеями, гривастые, породистые кони (не лошади, а именно – кони, как на росписях Палеха), крутили рогами привязанные быки, а у самой дороги играли белоголовые и босоногие, как когда-то мы, деревенские дети, где текла какая-то неведомая уж нам теперь жизнь, непонятная сейчас и далекая, а мы мчались, не сбавляя скорости, чуть не передавив чьих-то важных гусей, и продолжали рассуждать о конце России.
Друг сетовал на то, что народ, дескать, совсем перестал себя уважать. Вот у него, например, работники получают по две тысячи, у его конкурентов в два раза меньше. А если ему взбредет в голову уменьшить зарплату вдвое – уменьшит, и никто не вякнет, потому что есть зарплаты по шестьсот-семьсот, и люди работают! Просто удивляет покорность народа. То ли дело – раньше! У Антонова, у Махно – целые армии собирались, с конницей, бронепоездами. Сколько было восстаний! А сейчас? Делают с народом что хотят, а наш воспетый богоносец смотрит "Поле чудес" и спивается.
Я вопрошал: что же делать?
Возмущаться! Требовать своих прав! Иначе семь шкур будут драть. А сейчас уже не требовать – сейчас стрелять уже пора. Вон в Чечне власть какая стала ласковая, "гуманитаркой" и всяческими льготами прямо завалила. Оружие у бандитов вы-ку-па-ет!
Я возражал: как же так, бывший мент, а зовешь, выходит, народ к топору? Самому же боком выйдет – потеряешь все. Вспомни, как жил раньше и как теперь. Тогда, будучи майором, на охоту ездил на велосипеде, а сейчас одних иномарок – три, дорогих ружей – целая пирамида.
Он прямо-таки взорвался. Да он готов отдать все свои ружья и иномарки, чтоб назад все вернулось. Согласен жить на пенсию советского подполковника при советской власти, чем вертеться так, как он вертится и как совестью и душой ежедневно торгует. Тогда у него была цель высокая, смысл в жизни присутствовал. Он служил великой империи. И это не громкие слова. По четыре месяца без выходных. То в засадах, то под пулями. На топоры ходил и на вилы. И делал это не ради зарплаты или пенсии – ради страны! Ради ее величия и благополучия. И это, опять же, не громкие слова – это правда!
Сейчас развалили все. Отдали не то что без боя – без крика, без возмущения оставили огромные территории, которые завоевывались и обживались в течение столетий. Никто даже не почесался! И, главное, народ не хочет не то что бороться, – не хочет даже осознать, что мы на грани катастрофы. Народ ничего не хочет делать. Вообще. Даже для себя. Идеал: пить пиво и лежать сутками перед телеящиком. Полный инфантилизм и пофигизм! Даже на рынке начинают торговать с девяти. Это когда ж такое бывало?
Вот как он сам, например, стал предпринимателем? Он просто стал что-то делать осмысленное. И стал считать затраты. Для этого не нужна высшая математика, даже алгебра, – достаточно арифметики и калькулятора, даже счеты годятся. И со временем у него все потихонечку закрутилось. Ведь у нас сейчас кругом – Клондайк. В любом месте можно начать любое дело – нужно только хоть что-то начать делать.
Но если не отстаивать свои права – ничего не получится. Никакого дела не будет. У нас везде и во всем сейчас – произвол. Такой произвол, что пора автомат брать. Пора партизанские отряды создавать. А народ молчит! Но ведь так никогда не будут ни с кем считаться. Нужны хоть какие-то действия, а не скотское молчание!
Мне ничего не оставалось, как разводить руками…
А по выветренным меловым склонам фасолинами чистыми рассыпались белые, тонкорунные, с большими жирными курдюками пушистые овцы; поодаль, на самом пылящем осыпающемся склоне стоял чабан с таким видом, словно он был не пастух, а завоеватель, победитель, чуть ли не господин, явно не русский, черный, носатый, небритый, лишь войлочной бурки горской да лохматой папахи абрековской с зеленой надписью из Корана для полного контраста и колорита не хватало, – он стоял, нагло, как ваххабит, держа в руках жменю остроголовых "чертовых пальцев", окаменевших каких-то древних моллюсков, похожих на винтовочные патроны, и метко, с гортанным криком, бросал их в непослушных баранов, особо упрямых.
И вот наконец – родник, в известковых глыбах. Из меловой горы мощно пульсировала мускулистая струя – она была небесно-голубого цвета. Будто гигантское сердце выталкивало из белой горы голубые свивающиеся жгуты. Такое чудо я видел еще лишь в Абхазии, когда прямо из камней также фонтанировала синяя влага. И пахло тут так же: свежестью и чистотой до хруста промытого стекла. Вода оказалась, как и в детстве, кристально-чистой, прямо-таки хрустальной, и настолько холодной, что рука в ней скоро немела. Вода была – сладкой, как жизнь, и потому ею невозможно было напиться. Сколько поколений моих предков пили из живого этого родника. Сколько омывали тут лицо и руки? Да кто ж их считал…
Набрав воды, поехали назад. Солнце опускалось. Байбаки попрятались. Лишь трещали сверчки-чурюканы. Было тихо, как будто никого кругом больше не существовало.
Уже проезжая село, увидели возле дороги, на меловом пригорке, поросшем сизой полынью и зеленым, колючим, вечноцветущим татарником, возле крутошеего жеребца четверых карапузов пяти-шести лет. Они стояли на взгорке, на фоне шоколадно-портвейного заката, рядом с ними махал крючковатым хвостом какой-то лохматый тузик да пускал летящие по ветру тягучие розовые в свете заката слюни флегматичный теленок, они стояли у самой обочины и следили за проносившимися машинами – трое белокурых и один чернявый. Если ехал "Москвич" или "Жигуль", они пропускали его, не обращая внимания. Но если ехала иномарка, они начинали свистеть, улюлюкать и, наклонившись, снимали штанишки и блестели белыми, еще по-младенчески пухлыми попками.
Мы ехали, мы мчались, мы скользили на хищно-обтекаемой иномарке. Нас тоже проводили – как и прочих – сиянием белых ягодиц. Друг притормозил и посигналил. Тогда ребята разогнулись, развернулись и обратились к нам передом. И стали трясти, выражая презрение, маленькими своими табачками…
В следующее мгновение они уже исчезли в татарниках и бурьянах, которые вольно разрослись сейчас не только по моей родине, но и, вольготно, по всей нашей стране. Какое-то время ехали мы молча – в шоке. Потому что это было как нападение партизан – неожиданное и потому чувствительное. Кто их научил? Кто надоумил этих совсем еще детей? Да никто. Сама жизнь надоумила.
А вы говорите – Россия кончилась?! Последние времена наступили… Нет, ребята, все только начинается. Дайте срок. Вот пусть дети эти подрастут. И лет этак через десять они уже по-другому будут встречать-провожать иномарки. Кирпичами. Булыжниками. Или гранатами.
Всю дорогу друг молчал. Что пригорюнился? – толкал я его локтем. Ничего не ответил он в ответ. Что тут скажешь? Тут не раз и не два репу почешешь.
Остается добавить, что привезли мы десять литров воды, изумительно-синей, отличной вкусной воды, а бензина сожгли рублей на сто пятьдесят. Выходит, каждый литр родниковой, отличной, вкусной воды обошелся в 15 рублей – чей-то дневной заработок. Заработок, который еще получить в конторе надо…
Такая вот простая арифметика.
(Публикуется с сокращениями)
ХУТОР ЧЕВЕНГУР
Все было как всегда. Как в прошлые года. День выдался такой же сухой и жаркий. Не зря есть примета, что на Пасху и на Рождество Богородицы всегда ясно и тепло. Так было и в этот раз.
"Разминаться" красненьким начали еще в Богучаре, у начальника заготконторы, у Бурдейного Витьки, который был земляк-чевенгурец. В Лисках заехали в "Сельхозхимию", добавили у Тернового Сахуна, оттуда перебрались в Острогожский райпотребсоюз, к Алке Белокопытовой, у которой уже сидел директор Репьевской птицефабрики Эдька Ухань, сынок хуторской учительницы Галины Яковлевны, которая их всех вывела в люди.
Общий сбор, как всегда, в полдень, в Острогожске, у районного ДК. Выезжать собирались на нескольких машинах и автобусе. А пока – обнимались, целовались, пересаживались из машины в машину. Шутка ли – некоторые по тридцать лет не видались. Вспоминали детство, всякие хохмы и, как сейчас говорят, приколы. "А помнишь? А помнишь?.."- неслось отовсюду.
К их растянувшейся, уже готовой отправиться колонне подскочила голубая "Газель". Рядом с шофером сидел краснощекий Арканя Голомедов, директор Павловского речного порта. Он показал стелу из нержавейки, которую привез, чтобы земляки установили на хуторе – самому некогда, важное мероприятие на вечер запланировано с участием областного начальства, проигнорировать нельзя никак. Стела оказалась высокой, изящной, с надписью: "Охраняется совестью народа". Сам придумал – хвалился Арканя.
Стела понравилась, все наперебой стали предлагать, где ее установить. После непродолжительных споров и препирательств приняли предложение Алки Белокопытовой: поставить стелу на месте бывшего клуба. Место высокое, видное издалека, а до революции, говорят, церковь там стояла, которую срубили из дуба еще, кажется, в конце семнадцатого века их предки, основатели хутора.
Предложение "прошло", народ одобрительно загудел и стал рассаживаться по машинам. Многие сели в новенький, просторный "Мерседес" Славуни Аралова, которого в детстве дразнили "Лупач" и который сейчас был какой-то шишкой в областной администрации. Стелу загрузили в автобус на задние сидения. "Сами установим, не боись, в лучшем виде!"- кричали вослед уезжавшему Аркане.
В автобусе оказался незнакомый седой человек. Как выяснилось -известнейший в области ученый-краевед и публицист Фрунзик Иосифович Алибасов. Познакомившись с ним для приличия, выпили и стали играть песни. Песни были старинные, игрались на три голоса, все сплошь походные да протяжные. "Прощай, родимая сторонка, прощай, любимый хуторок, прощай, девчонка молодая, прощай, лазоревый платок…" Ученый тоже пытался подпевать. Через какое-то время, когда напелись-наигрались и еще разок промочили горло, краевед стал рассказывать историю возникновения их родного хутора. Все, забросив разговоры, слушали с повышенным пьяным интересом.
Оказывается, хутор основан сынами боярскими, сиречь однодворцами, принимавшими участие во втором крымском походе под предводительством невенчанного мужа Софьи князя Голицына. "Поганые татаровья" и в этот раз уклонялись от решающей битвы, выжигали степь, травили колодцы. В войске начались болезни. Пришлось Голицыну опять возвращаться без славы. Кое-кто из стрельцов, подыскав на обратном пути свободную землю, оседал на ней. Вот так и возник хутор Чевенгур. Первые поселенцы: Белокопытовы, Бирюковы, Терновые, Бурдейные, Голомудовы… При последней фамилии все рассмеялись, вспомнив Арканю Голомедова. Хорошо, что его не было сейчас, а то бы, пожалуй, и в драку полез, он такой.
Но Фрунзик Иосифович, не обратив на смешки внимания, продолжал рассказывать: до 1783 года хуторяне-однодворцы служили в ландмилиции и приравнивались к помещикам, имели право покупать крепостных. Затем Екатерина II, после поездки в Крым, упразднила двадцать слободских полков, в том числе и Острогожский. Так чевенгурцы из "войсковых обывателей" стали "государственными крестьянами". На хуторе была церковь Рождества Богородицы, крупорушка, маслобойка, пять ветряков, церковно-приходская школа. После революции все это, за исключением школы, было разрушено. Правда, на месте сгоревшей деревянной церкви, на том же фундаменте, был построен клуб, где размещалась читальня.
В середине двадцатых годов, продолжал Фрунзик Иосифович, в окрестностях хутора работала мелиоративная бригада, которая бурила колодцы и возводила плотины. Было сооружено три пруда (все закивали: да, да, есть такие, Дементевскими называются, сейчас они давно уже не пруды, а заросшие камышом болотца). Руководил этой бригадой человек, ставший впоследствии известным писателем, который один из своих романов назвал – "Чевенгур".
– Да вы что?! Правда?- воскликнули в один голос сразу несколько человек и стали восторженно толкать друг друга локтями. Раскупорили новую бутылку. – Ну, за Чевенгур!
– Роман не печатали шестьдесять лет,- продолжал историк, отказавшийся выпить.- Но в тот самый год, как он был впервые опубликован, хутор Чевенгур прекратил существование – оттуда съехал последний житель.
– Да, то была бабка Гацуниха.
Все засопели, заскрипели импортными сидениями, лица потемнели, желваки заходили. Сделалось стыдно и как-то неловко.
– Но мы же помним о своей родине,- сказала за всех Алка Белокопытова, отличница, активистка и вообще "правильная",- последние пять лет каждый год, в Боргородицин день, в наш престольный праздник, мы приезжаем сюда, об этом даже газеты писали, иногда до двухсот человек, привозим детей…-поперхнулась бездетная и безмужняя Алка.
Детей в этот раз, кажется, не было совсем. Оттого и повисла опять неловкая тишина. Лишь сиротливо позванивала на задних сидениях стела… Путь был неблизкий, однообразный, с горы на гору, меловые склоны балок парили, над полями висело тягучее, прокаленное марево,- а каково тут было раньше, среди степи голой, на скрипучей бестарке, да при взмыкивающих быках! То-то люди были могучие, предки наши…
После недолгого, неловкого молчания разговор как-то сам собой перешел на политику, на недавние события в Югославии, на геополитическую ситуацию в мире – о чем еще говорить зрелым мужчинам? – и все наперебой стали высказывать мнения, похожие на оправдания, что вот-де нас, русских, слишком мало, мы даже не можем обиходить принадлежащую нам землю должным образом, отсюда и разгильдяйство, а так как человек ищет лучшей доли, более легкой жизни, его и тянет в города, ведь чтобы жить в деревне – это по нынешним временам подвиг, а кого заставишь совершать подвиги добровольно?! А вот если б нас было, скажем, как китайцев, нужда заставила бы обрабатывать каждый клочок, и никто бы тогда не смог уехать в город, или уезжали бы только самые достойные, и не было бы такой разрухи в деревне…- вот вкратце, в тезисах, темы тех пьяных разговоров.
И говоря так, философствуя этак, катились они комфортабельно в "Мерседесе" по жаркой, но выжженной русской степи, где поля в основном были уже убраны, а кое-где и перепаханы; и только иногда ежиной шкурой серел подсолнечник, да желтели лисьи хвосты неубранной кукурузы. Все были пьяны не столь от водки, сколь от возбуждения, которое каждый год, все более острое, посещало бывших хуторян, чем ближе они подъезжали к родным местам,- тут, казалось, даже воздух был какой-то особенный, пахучий, духмяный. Да, дым отечества… А разговор, между тем, свивался прихотливо. Говорили, что нас, русских, россиян, всего около двух процентов от общего населения планеты, а контролируем мы аж сорок процентов мировых ресурсов. Нонсенс. Пирамида, поставленная на острие, вверх основанием. Природа же не терпит неустойчивого положения. Да, поддакивали соседи многозначительно, война за передел мира будет обязательно, дело времени…
– На подъезде к хутору увидели впереди "КамАЗ" с железной будкой.-Кто это?- стали вопрошать бесперечь. Вроде в прошлом году никто на такой машине не приезжал. Кто-то бросил: наверное, Федя Бирюков свое потомство везет, больше некому. У него детей – только на "КамАЗе" и возить.
– Странно,- сказала грудастая Алка, смотрясь в зеркало,- в детстве такой недотепа был. Такой тихоня…- добавила она с восхищенным презрением.
– Вот по-тихому и настрогал – целый воз. Точнее – "КамАЗ"!-гоготнул Славуня Лупач, совсем не блюдя свой авторитет областного начальника.- За всех за нас отдал долг перед родиной.- И деловито оглядел присутствующих: у Алки ни мужа, ни детей, сама – мужик в юбке, у Сахуна один сын Рома, и тот из пивных не вылезает уж лет пятнадцать, у Бурдейного дочь Вика десять лет живет с мужем, но детей, видно, уже не будет – "для себя" живут. У самого же Славуни где-то, будто бы, есть ребенок, но, как поговаривали, не совсем здоровый (слишком бурную молодость папа провел), и потому о детях с ним разговоры не заводят,- как в доме повешенного о веревке…
Они преследовали "КамАЗ", гнались, стараясь узнать, действительно ли Федя? Шофер у Славуни был – оторви! – но догнать не удавалось. Поля поворачивались, будто театральная сцена, кружил коршун с белыми подмышками, по обочинам плотной стеной стояли пыльные бурьяны, на дальних меловых взлобках крутояров, где стлался выгоревший ковыль, желтели столбики байбаков. Это была родина, это была земля отцов, политая кровью и потом, как это ни банально, – и эта земля была кинутой… В низине, перед мостом через заросшую кугой речку Потудань, машины остановились, сгрудившись кучей. Народ стал вылезать – было человек пятьдесят,- и отходить в сторону, туда где копанка-криница,- там из меловой кручи бил голубой, пахнущий стеклом ключ Бурчак. Вода в нем – ледяная. Набирали во фляги и бидоны. Пили и не могли напиться. Это был вкус родины. Запах детства. Сколько ж их предков пили из Бурчака? Сколько судеб связано с этим родником?..
Возвращались назад к машинам – счастливые, взбодренные. Переговаривались оживленно – о воде, которую можно пить до бесконечности, как пиво все равно, о детстве, о милой юности, о том, что тогда все были разуты-раздеты, но жизнь била ключом. У всех – надежды, перспективы, планы. Вера, что родились не зря. Что нужны стране и родителям. В каждом дворе -по целому выводку детворы. Все выросли! И что не зря в древности проклинали не самого человека, а его потомство. И бесплодие считалось самым страшным Божьим наказанием. Да, да,- кивали собеседники, нация вымирает не от плохой медицины – от слабого потомства. Как только люди теряют интерес к жизни -к жизни ради самой жизни!- пиши пропало. Взять, к примеру, сербов и албанцев в Косово…