Страница:
Господи, благослови! У-у-ух!
А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той звон. Переливчатый, малиновый… Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский Кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает… Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поет, а собор гудет. Над крутояром стоит он, высоко. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, – далеко окрест слышно…
Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление – стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках… Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домики, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие. Сколько помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней -сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать… И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, и только тут, на брусчатой площади перед собором, вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.
Странно, почему я понял все это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые тем не менее платят деньги, – о, как огорчало меня раньше это непонимание… Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: "Родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего "неправильного" говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, "беспородных" лиц и досадовал, что и у меня из-за вас скуластое лицо, "неодухотворенное и неблагородное", нос картошкой, волосы стерней; стеснялся, что вы у меня малограмотные… Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?..".
Плывут облака. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна – я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС… Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она черная, летом в желто-зеленых квадратах, зимой же – как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, покрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья Андрей и Максим ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в ее толще, лежат мои пращуры; они восстали к жизни из этой черной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались…
Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты…
Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные… Скоро, теперь уже скоро приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. Я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от нее ни лучше, ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю, и все…
Сейчас вся моя родина – Аустерлиц… А все оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять "правитель слабый и лукавый"; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери – подняться и утвердиться… Эх, вы!
Но несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира – во всем величии своем явишься и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино…
Верую!
Вашему сынку уже семнадцатый годок, и уже четырнадцать лет, как вы расстались.
Последние пять лет вы даже не перезваниваетесь, а когда-то… ах, когда-то! Впрочем, что теперь ворошить…
Да, тогда вы просто упивались своим счастьем. Было это за три года до рождения вашего сына.
На горе, над водохранилищем, которое принято романтично называть "морем", до сих пор еще стоит та полуразрушенная колокольня, вокруг которой так же растут одичавшие вишни и сливы, по которым обильно разросся колючий и совершенно дикий терновник. Казалось, пролезть-продраться сквозь него было делом невозможным, но ты нашел лазейку и пролез. Внутри колючих зарослей, в самой сердцевине, в самой гущине, оказалась небольшая полянка, с глазастыми ромашками, окаймленная цветущим шиповником, таким же колючим, как терновник.
Ты затащил туда со стройки бесхозную дверь, положил ее на кирпичи. Это стало вашим ложем. Ложем любви, как выразилась она. Удивительно стойкий, со сладким оттенком, аромат цветущего шиповника так на всю жизнь и впечатался в память, остался в памяти также теплый, ясный день, с пьянящими, прямо-таки благовонными испарениями после недавнего дождя. Ты все-все это помнишь, очень ярко, будто вчера было: бражные, до головокружения, благоухания травы, дурманно-сладковатые испарения от цветущего, нежно-розового, как ее шершавые губы, шиповника, и еще один очень сильный и стойкий запах, который мощно вплетался в чудесный этот природный букет, подчеркивая и усиливая собой эти древние, волнующие ароматы жизни…
А внизу… внизу, сквозь колючие ветви – синее "море", и вы, утомленные ласками, уставше-счастливые, вспотевшие… да, вспотевшие от ощущения близкой опасности быть разоблаченными, и вообще – от счастья, от переполняющего восторга, молодые, влюбленные друг в друга, постоянно, даже тут, немножко ревнующие друг друга, – и вот вы сидите на теплом "ложе любви" и поете негромко что-то грустное, что-то душевное, что-то… что-то… Ах!
Нет, не то. Слишком уж банально. Какие-то сопли в сахаре. Надо бы завернуть сюжетец позамысловатей, что ли, или как-то украсить стилистически, или еще что-то поискать эдакое… А так что это за рассказ?
Вы были тогда любовниками. Обычными банальными любовниками. Но каким счастьем кажется теперь то время!
Весь мир тогда был против тебя. С тех пор мало что изменилось, но тогда было просто очень тяжело. Ты работал на маневровом тепловозе, находился в рабочей, очень грубой, малообразованной, весьма агрессивной к тем, кто не такой как все, среде, где свои убеждения и взгляды приходилось отстаивать иногда кулаками – в прямом смысле. Но ты был молод, здоров, в меру глуповат и недалек от своей малообразованности и потому не представлял даже, во что, в какую гиблую, гнилую авантюру ввязался – покорять этот холодный мир своим талантом. Милый наивный мальчик! А то он ждал, безжалостный тот мир, твоих откровений.
Сейчас, вспоминая то время и себя, тогдашнего, делается сильно не по себе, становится страшно, как если б довелось когда-то пройти с завязанными глазами по доске, уложенной над пропастью. Да притом с лукавыми "подсказчиками", которые крутились рядом, и всяк норовил "от доброты душевной" подсказать что-нибудь такое, что помогло б тебе поскорее свернуть шею…
И все-таки ты прошел по той дощечке – прошел на ощупь и во многом наудачу. Как лунатик. Потом говорили, что тебе повезло.Что ж, пусть будет так. Хотя, как известно, везет тому, кто везет.
Ты не оглядывался на окружающий враждебный мир, ты без оглядки ломил и ломил вперед. И в конце концов проломил. Но самому-то себе, в минуты, как считал, слабости, иногда признавался, до чего все же было тяжко. И лишь одна отрада была в той тогдашней, совершенно беспросветной, но все-таки не такой уж и безрадостной, если честно, жизни – это нежданная, непутевая любовь, которая вспыхнула вдруг, вспыхнула-зажглась, когда казалось, что уж не будет в жизни просвета никакого.
И вдруг – он появился!
И это было – как чудо. Как радуга зимой. Как яблоки на снегу – существовала тогда такая песня…
Впрочем, разве та любовь была таким уж просветом? Больше всего на свете ты боялся такой вот неожиданной, незапланированной, так сказать, любви, – и вот она-то как раз тебя, такая неожиданная, и захлестнула. Ну а коль уж захлестнула – что тут зря сопротивляться… Нырять с головой!
Да, то были лишние мучения, мучения непреходящие, которые она ежедневно увеличивала своими капризами и ревностью. Хотя что такое ее тогдашние капризы по сравнению с тем, что пришлось испытать потом…
Тогда же ты легко мирился с ее характером, потому что идеализировал ее. Среди той патологической, прямо-таки зоологической подлости, возведенной в доблесть, в которой приходилось барахтаться каждый день, эта сумасшедшая любовь была поистине отдушиной. И казалась (а так оно и было!) светом в конце тоннеля, как ни банально это звучит.
Самое главное – она верила в тебя (или хотя бы говорила, что верит), в отличие от глуповатой, недалекой жены, которая выражалась о твоем писательстве не иначе, как с пренебрежением: "Лучше б пил!"; в отличие от родителей, которые хотели, чтоб ты был как все из твоего окружения, и ставили в пример Леника Молдавана, твоего одноклассника, заурядного совхозного шофера, который для них казался идеалом послушного, покладистого сына.
С ней же вы мечтали о том времени, когда станешь ты известным, богатым и влиятельным, и как будете вы ездить по домам творчества, по загранкам, как станут изучать тебя в школе, разбирать на уроках литературы всякие мелкие нюансы творчества: что хотел сказать автор вот этим абзацем, а что в другом абзаце имел он в виду, утверждая то-то и то-то.
Она была единственным человеком на свете, кто не смеялся над тобой, не подкалывал, а мечтал вместе с тобой о таких интимных, таких стыдных в своей обнаженности вещах, которые и произносить-то вслух до сих пор неловко, о Нобелевской премии, например, – но с ней ты произносил эти мечтания вслух, открывал ей свои самые потаенные надежды и чаяния. Эти дерзкие надежды – было самое сокровенное, самое чистое, самое заветное, что хранилось у тебя в душе, и что еще держало тебя в той звериной, скотской, рабской жизни, где все мерилось материальными измерениями, в том ужасном царстве глупости и стяжательства, где критерий успеха – количество барахла и денег, да, она была единственной соломинкой в той бурной и мутной стихии, которой ты посмел бросить вызов.
Ты посмел иметь идеалы.
Ты посмел следовать им.
Да кто ты, собственно, такой?.. Самый умный, что ль?
У тебя тогда иссякало уже терпение и кончались силы на продолжение той бессмысленной, беспросветной и бесперспективной, на чужой взгляд, борьбы, – да, силы кончались, когда Боженька и послал тебе эту соломинку.
Нет, опять что-то не то. Надо бы поднапустить размышлений и философии позаковыристей, надергать из книжек житейских афоризмов, найти или придумать какой-нибудь "ход", вроде как это рассказ сына, а потом рассказ соседки, а потом – тещи, или еще что-нибудь в этом духе, оживляющее повествование, или что действие происходит на другой планете, а герои – думающие, точнее, страдающие растения, или поднапустить розовых сентиментальных соплей…
Вы ведь сидели с ней на горе, среди цветущего, пьянящего шиповника, рядом с полуразрушенной колокольней, на месте старого кладбища, и под вами, в каменистой земле, ногами на восход, лежали скелеты древних людей, ваших предков, а вы сидели, обнявшись, на уворованной со стройки двери, сидели, прижавшись друг к другу, на вашем "ложе любви" среди древних, как мир, ароматов, в которые вплетался стойкий и такой же древний запах пролитого семени, и внизу, сквозь колючие ветки, синело рукотворное "море", а вы сидели и пели что-то грустное и в то же время жизнеутверждающее, и ты верил, ты знал, что все так и будет, так и случится, как вам тогда мечталось.
И вот прошло время, и все случилось, как вам тогда мечталось.
Да, так все и случилось: и по домам творчества поездил, и по миру поколесил. Только без нее.
И в школе уже изучают, попал в словари-энциклопедии, в учебники-хрестоматии, дети разбирают по косточкам рассказы, спорят, как нужно понимать такое-то выражение или другое. Но только нет от этого и сотой доли той радости, того детского почти восторга, который подкатывал к горлу, стоило начать о таком тогда всего лишь мечтать.
Да, вы мечтали тогда обо всем об этом, сидя в обнимку среди цветущего нежно-сладкого шиповника, и эти святые ваши мечты греют тебя до сих пор в неуютной, холодной твоей юдоли. Увы, как говорится, и ах…
Но порой странно делается: неужто все это происходило с крикливой этой и невоздержанной, неумной женщиной? Неужто именно с ней были у тебя когда-то сладкие, до умопомрачения счастливые, минуты? Неужто с этой грубой женщиной просили вы Боженьку, просили, сплетясь ногами, со слезами на глазах просили, чтоб послал вам ребеночка?
И вот сыну вашему уже семнадцатый годок – несчастный, несчастный мальчик! Безотцовщина.
Да, тогда она была в самом деле – как оазис среди выжженой людской ненавистью и алчностью черной пустыни, точнее, грязной свалки, населенной какими-то бездушными, узколобыми приматами в одеяниях человечьих.
Нет, ты не клянешь ее, даже задним числом, наоборот, благодарен ей за те минуты и часы, которые она подарила, ты благодарен ей во имя святых тех юношеских грез, во имя наивных тех мечтаний, которые она делила с тобой, благодарен за то тепло, на которое она не скупилась, не скупилась в самое неблагоприятное, самое неласковое для тебя время. Сейчас даже вспоминать ту эпоху страшно: еще б чуть-чуть, и ты бы нырнул – или в бутылку, как в омут, или в мир преступный. Но ты не сломался.
Ты закалился. Но и огрубел. Опростился и закаленел сердцем. И сейчас, пожалуй, в твердости и бездушии превзошел даже тех, от кого страдал в свое время, страдал от их черствости, прямолинейности и грубости. Сам же сейчас сделался – даже писать страшно, каким…
Ну что это за "рассказ" – ни занимательной фабулы, ни закрученного сюжета, ни чего иного, что сделало бы этот текст полноценной беллетристикой. Нет, никакой это не рассказ. И будь сам на месте читателя, я бы давно уже забросил эту писанину куда-нибудь за диван.
Боже, какой же сволочью ты в конце концов сделался! Самое святое, самое-самое чистое, что было в жизни, цинично продумываешь, как бы половчее закрутить, как бы покрасивше завернуть, чтоб повыгодней продать. Да, это так. Правду говорят про тебя – подлец. Который даже не понимает своей низости, подонок, не осознающий меры своего падения.
Да, это так.
Двенадцать лет живу сразу с тремя женщинами, две из которых родили от меня детей, и я как ни в чем не бывало хожу к ним, остаюсь ночевать, общаюсь с детьми, и дети все уже понимают, и молчат, и все равно любят тебя, гада такого, потому что другого папашки у них нет и уж не суждено быть, – в общем, живешь, аки татарин поганый, потому что тебе так удобно, потому что избаловался, а женщины (и их родители) безропотно терпят все это и ждут, и надеются.
Чего они ждут? На что надеются?
Ты же о них даже пол-словечка добого нигде не сказал, не то чтоб написать что-нибудь душевное. А пускаешь сопли о той, которая последние десять лет поливает тебя почем зря…
Видно, любят, потому и терпят.
А что им, бедняжкам, еще остается…
Портишь людям жизнь, причем самым близким людям, которые считают тебя родным человеком, и в то же время с каким-то мазохистским умилением вспоминаешь старую мегеру, которая всегда все делала поперек, даже сына постеснялась назвать, как ты хотел, Лавром или Иваном, а назвала по-своему, и последние едва ли не десять лет звонит и посылает на твою голову такие страшные муки и болезни, – а ты… а ты вспоминаешь ее, как дурачок, вспоминаешь то время, когда сидели вы с нею над синим "морем" (тогда она была паинька и лапушка), сидели в колючих кустах терновника, сидели, черт возьми, обнявшись, так, что ты сквозь кофточку слышал удары ее сердца, сидели и пели какую-то песню, которую ты забыл и никак не можешь вспомнить, сидели, пели и о чем-то там мечтали…
Ну, и где они, те глупые мечтания? Мечтатель…
Ну и что? Думаешь, прошиб? Слезы брызнули, да? Нет, парень, надо бы фабулу, что ли, вывернуть раза два наизнанку, что, дескать, это герою только снится, и что вообще рукопись эту автор нашел под кроватью, и из этой рукописи становится ясно, что у персонажей, к примеру, общий отец или еще что-нибудь подобное, и в самом конце обязательный хеппи энд, дескать, потом они помирились и все выяснилось как нельзя лучше, и прожили они счастливо много лет и дождались внуков, и одного из них дети назвали, как герой хотел, и умерли в один день – от счастья; да, надо бы, но вот только никак что-то не получается. Не получается нормальной беллетристики, хоть убей. Не получается "рассказа". Короче, вся эта писанина – вовсе не "рассказ".
Ну и плевать! Тогда, в те времена, у тебя все было всерьез. Тогда все было взаправду.
Я тогда был настолько искренний и чистый, что когда говорил "люблю", на глазах сами собой наворачивались слезы. Сейчас уж больше никому не говорю тех слов, хотя самого младшего сыночка, семилетнего Ванюшку, люблю, кажется, больше всех своих детей. И когда глажу его по головке, так и хочется зарыться, зарыться губами в его шелковистые волосенки и плакать. Но только нет уж больше слез…
И все-таки, спасибо, Господи, что такие сладкие минуты у меня были, и будь вовеки благословенно то прекрасное время, когда мы в терновнике, среди цветущего благоухающего шиповника, под старой колокольней, на горе, в виду синего "моря", которое пускало веселых солнечных зайчиков, и мы, обнявшись, поем что-то глупое и задушевное. И до бесстыдства счастливы. Что же мы пели тогда? Не помню.
Да, были, были у нас такие минуты. Были…
Плачь! Плачь же, старая стерва. Или пой.
Так что, "рассказ", говорите, не получился? Но ведь до конца-то вы дочитали…
Эссе
Пушкина будут читать и почитать вовеки потому, что именно он создал тот язык, до сих пор современный, на котором мы говорим и пишем, – язык, изумительно чистый и невинный, как утренняя роса, как слеза ребенка, язык, переливающийся всеми цветами радуги, меняющий очертания и акценты, подобно калейдоскопу, твердый и прозрачный, граненый как алмаз-бриллиант, сверкающий червонным золотом высочайшей пробы, бедный временными формами, в отличие, скажем, от английского, но богатый синонимами, эпитетами, нюансами и понятиями, жесткий и жестокий в гневе и при отдаче воинских команд и нежный в любовном шепоте-лепете, едкий, безжалостно-несмываемый в насмешке и задушевный в материнской колыбельной, язык, слова которого иногда грохочут, подобно каменным глыбам, а иногда жалят, как встревоженный пчелиный рой, иногда шелестят, как изумрудная шелковистая листва майским розовым утром, а иногда рокочут грозовой тучей или режут по живому, подобно остро отточенной бритве, язык простонародья, с грубыми, порой звериными звуками и язык рафинированной элиты с французским прононсом, неповоротливый, с медвежьими когтями и кабаньими клыками и одновременно с резвыми крыльями сокола-сапсана, бодрыми песнями жаворонка и нежно-сладкими руладами соловья, грациозный, как лань, и благородный, как марал, язык непреклонного Аввакума и безутешной Ярославны, язык простых проповедей Толстого, мудрых басен Крылова и горестных обличений Горького, язык "Тамани" и "Тихого Дона", Митрофанушки и Гринева, Максима Максимовича и Левина, Раскольникова и Нагульнова, лейтенанта Княжко и Африканыча, язык гибкий и упругий, не ломающийся, как златоустовский клинок, живучий, подобно сизой полынной полевой траве, упорно пробивающий бетон иноязычных заимствований, язык униженный и постоянно унижаемый, язык раба, язык смерда, но в то же время язык коротких, хлестких выражений Святослава с его "иду на вы", блистательных викторий Петра, язык ушкуйников и Разина сотоварищи с их "сарынь на кычку", язык пугачевской разношерстной вольницы и гениального Ломоносова, в нем ганнибалова стремительность походов Суворова и сципионова витиеватость кутузовских хитроумных петель и скидок, юмористичность простоватого, в кепке Ленина и восточная афористичность по-русски мужиковатого Сталина, живописность казачьей посадки, в бурке чуваша Чапаева и английской, безупречной посадки Жукова на Параде Победы, по-детски радостный возглас Гагарина с его "поехали", он акварельно-мягкий, наш язык, добродушно-лукавый на рынке и ярмарке и зверино-пещерный в тюрьме, в нем сленг и феня, арго и жаргон, канцелярит и певучие диалекты, вятское оканье и хохлячье гыканье, кержачье цоканье и казачье гиканье, носатый Гоголь и курносый Тургенев, лысый Фет и кучерявый Блок, деревенский Есенин и индустриальный Маяковский, долговязый Михалков и невысокий Шолохов, бородатый Белов и бритый Бондарев, он славный, как тихий Дон вольный, он воспетый, как Кубань легендарная, геройский, как Терек бурный и стремнинный, как Волга-матушка, широкий, как Обь, безбрежный и полноводный, как Енисей и Амур, бескрайний, как Тихий океан, много раз похороненный и вечно живой, великий и могучий, воистину бессмертный язык русский – язык нашего Пушкина.
В августе сорок третьего Семена Монетова атаковал "Фокке-Вульф-190". За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего, гвардии младшего лейтенанта Горелова, прямо на глазах у Семена. Тот видел, как огненные струи прошили самолет Горелова, как он словно бы вспух, вздулся изнутри и в следующее мгновение лопнул, как пропоротый вилами пузырь, пойдя вдруг множеством лохматых трещин, и как повалил черно-рыжий дым из этих трещин, а потом полыхнул багровый огонь; и Семен, кажется, разобрал в наушниках последние слова Горелова: "Ребята, проща…" – и тут самолет взорвался, одно крыло полетело прямо, а хвост отвалился и закрутился волчком, да еще какие-то горящие куски понеслись к земле – похоже, что топливные баки, догадался Семен, – он не помнил себя в это время, сидел ни жив ни мертв.
Его словно парализовало. Он лишился и сил, и воли. Хотя отчетливо видел, как заходил "фоккер" – теперь уже ему в хвост, – как доворачивался, подправлялся для атаки, но, потрясенный только что происшедшим, Семен не мог ничего сделать и обреченно-равнодушно, как баран, ждал неминуемого конца. Сидел, сжавшись в комок, с оцепенелой шеей, завернутой назад, и ждал…
А "фоккер" приближался, медленно, как в кино, похожий на готовящегося к прыжку волка. Вот он подошел на расстояние убойной очереди и… и тут Семен не увидел, не услышал, а самой кожей, кажется, почувствовал, как ударили в бронеспинку кресла пули, пущенные "фоккером". Одна из пуль, срикошетив от стального фонарного замка, выбила Семену передние зубы. От боли и страха он крутанул, неожиданно для себя, штопорную бочку, в секунду сбив скорость настолько, что "фоккер", не ожидавший этого, пронесся мимо и над ним и оказался на какое-то мгновение в прицеле у Семена. Этого мгновения вполне хватило, чтобы нажать на гашетку – дать залп из всех стволов и пустить "эресы".
И страшная картина разваливающегося самолета повторилась на его глазах. Только теперь разваливался "фоккер".
– Вот тебе! Вот тебе, шобака! – шамкал счастливый Семен, выплевывая вместе с кровью выбитые зубы.
Так у него в памяти и отпечаталось-отлилось: иссиня-голубое небо и на фоне темно-зеленого леса и бирюзовой полосы дальнего озера – вражеский самолет; объятый черными космами дыма, с желтыми языками пламени, "Фокке-Вульф" разваливается вдруг на куски – в багровых лучах заходящего солнца. Часто потом будет вспоминать Семен эту грандиозную картину, и всякий раз будет рассказывать с новыми подробностями и новыми, все более точными и более живописными, наблюдениями, и всякий раз при этом по спине будут упоительно бежать крупные, восторженные мурашки…
Его старый "МиГ-3", хоть и изрешечен был, однако рулей слушался. Потихоньку-помаленьку Семен дотянул до своего аэродрома и плюхнулся поперек полосы. И на пробеге потерял сознание.
А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той звон. Переливчатый, малиновый… Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский Кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает… Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поет, а собор гудет. Над крутояром стоит он, высоко. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, – далеко окрест слышно…
Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление – стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках… Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домики, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие. Сколько помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней -сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать… И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, и только тут, на брусчатой площади перед собором, вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.
Странно, почему я понял все это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые тем не менее платят деньги, – о, как огорчало меня раньше это непонимание… Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: "Родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего "неправильного" говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, "беспородных" лиц и досадовал, что и у меня из-за вас скуластое лицо, "неодухотворенное и неблагородное", нос картошкой, волосы стерней; стеснялся, что вы у меня малограмотные… Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?..".
Плывут облака. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна – я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС… Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она черная, летом в желто-зеленых квадратах, зимой же – как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, покрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья Андрей и Максим ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в ее толще, лежат мои пращуры; они восстали к жизни из этой черной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались…
Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты…
Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные… Скоро, теперь уже скоро приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. Я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от нее ни лучше, ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю, и все…
Сейчас вся моя родина – Аустерлиц… А все оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять "правитель слабый и лукавый"; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери – подняться и утвердиться… Эх, вы!
Но несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира – во всем величии своем явишься и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино…
Верую!
Забытая песня
Это не "рассказ"
Вашему сынку уже семнадцатый годок, и уже четырнадцать лет, как вы расстались.
Последние пять лет вы даже не перезваниваетесь, а когда-то… ах, когда-то! Впрочем, что теперь ворошить…
Да, тогда вы просто упивались своим счастьем. Было это за три года до рождения вашего сына.
На горе, над водохранилищем, которое принято романтично называть "морем", до сих пор еще стоит та полуразрушенная колокольня, вокруг которой так же растут одичавшие вишни и сливы, по которым обильно разросся колючий и совершенно дикий терновник. Казалось, пролезть-продраться сквозь него было делом невозможным, но ты нашел лазейку и пролез. Внутри колючих зарослей, в самой сердцевине, в самой гущине, оказалась небольшая полянка, с глазастыми ромашками, окаймленная цветущим шиповником, таким же колючим, как терновник.
Ты затащил туда со стройки бесхозную дверь, положил ее на кирпичи. Это стало вашим ложем. Ложем любви, как выразилась она. Удивительно стойкий, со сладким оттенком, аромат цветущего шиповника так на всю жизнь и впечатался в память, остался в памяти также теплый, ясный день, с пьянящими, прямо-таки благовонными испарениями после недавнего дождя. Ты все-все это помнишь, очень ярко, будто вчера было: бражные, до головокружения, благоухания травы, дурманно-сладковатые испарения от цветущего, нежно-розового, как ее шершавые губы, шиповника, и еще один очень сильный и стойкий запах, который мощно вплетался в чудесный этот природный букет, подчеркивая и усиливая собой эти древние, волнующие ароматы жизни…
А внизу… внизу, сквозь колючие ветви – синее "море", и вы, утомленные ласками, уставше-счастливые, вспотевшие… да, вспотевшие от ощущения близкой опасности быть разоблаченными, и вообще – от счастья, от переполняющего восторга, молодые, влюбленные друг в друга, постоянно, даже тут, немножко ревнующие друг друга, – и вот вы сидите на теплом "ложе любви" и поете негромко что-то грустное, что-то душевное, что-то… что-то… Ах!
Нет, не то. Слишком уж банально. Какие-то сопли в сахаре. Надо бы завернуть сюжетец позамысловатей, что ли, или как-то украсить стилистически, или еще что-то поискать эдакое… А так что это за рассказ?
Вы были тогда любовниками. Обычными банальными любовниками. Но каким счастьем кажется теперь то время!
Весь мир тогда был против тебя. С тех пор мало что изменилось, но тогда было просто очень тяжело. Ты работал на маневровом тепловозе, находился в рабочей, очень грубой, малообразованной, весьма агрессивной к тем, кто не такой как все, среде, где свои убеждения и взгляды приходилось отстаивать иногда кулаками – в прямом смысле. Но ты был молод, здоров, в меру глуповат и недалек от своей малообразованности и потому не представлял даже, во что, в какую гиблую, гнилую авантюру ввязался – покорять этот холодный мир своим талантом. Милый наивный мальчик! А то он ждал, безжалостный тот мир, твоих откровений.
Сейчас, вспоминая то время и себя, тогдашнего, делается сильно не по себе, становится страшно, как если б довелось когда-то пройти с завязанными глазами по доске, уложенной над пропастью. Да притом с лукавыми "подсказчиками", которые крутились рядом, и всяк норовил "от доброты душевной" подсказать что-нибудь такое, что помогло б тебе поскорее свернуть шею…
И все-таки ты прошел по той дощечке – прошел на ощупь и во многом наудачу. Как лунатик. Потом говорили, что тебе повезло.Что ж, пусть будет так. Хотя, как известно, везет тому, кто везет.
Ты не оглядывался на окружающий враждебный мир, ты без оглядки ломил и ломил вперед. И в конце концов проломил. Но самому-то себе, в минуты, как считал, слабости, иногда признавался, до чего все же было тяжко. И лишь одна отрада была в той тогдашней, совершенно беспросветной, но все-таки не такой уж и безрадостной, если честно, жизни – это нежданная, непутевая любовь, которая вспыхнула вдруг, вспыхнула-зажглась, когда казалось, что уж не будет в жизни просвета никакого.
И вдруг – он появился!
И это было – как чудо. Как радуга зимой. Как яблоки на снегу – существовала тогда такая песня…
Впрочем, разве та любовь была таким уж просветом? Больше всего на свете ты боялся такой вот неожиданной, незапланированной, так сказать, любви, – и вот она-то как раз тебя, такая неожиданная, и захлестнула. Ну а коль уж захлестнула – что тут зря сопротивляться… Нырять с головой!
Да, то были лишние мучения, мучения непреходящие, которые она ежедневно увеличивала своими капризами и ревностью. Хотя что такое ее тогдашние капризы по сравнению с тем, что пришлось испытать потом…
Тогда же ты легко мирился с ее характером, потому что идеализировал ее. Среди той патологической, прямо-таки зоологической подлости, возведенной в доблесть, в которой приходилось барахтаться каждый день, эта сумасшедшая любовь была поистине отдушиной. И казалась (а так оно и было!) светом в конце тоннеля, как ни банально это звучит.
Самое главное – она верила в тебя (или хотя бы говорила, что верит), в отличие от глуповатой, недалекой жены, которая выражалась о твоем писательстве не иначе, как с пренебрежением: "Лучше б пил!"; в отличие от родителей, которые хотели, чтоб ты был как все из твоего окружения, и ставили в пример Леника Молдавана, твоего одноклассника, заурядного совхозного шофера, который для них казался идеалом послушного, покладистого сына.
С ней же вы мечтали о том времени, когда станешь ты известным, богатым и влиятельным, и как будете вы ездить по домам творчества, по загранкам, как станут изучать тебя в школе, разбирать на уроках литературы всякие мелкие нюансы творчества: что хотел сказать автор вот этим абзацем, а что в другом абзаце имел он в виду, утверждая то-то и то-то.
Она была единственным человеком на свете, кто не смеялся над тобой, не подкалывал, а мечтал вместе с тобой о таких интимных, таких стыдных в своей обнаженности вещах, которые и произносить-то вслух до сих пор неловко, о Нобелевской премии, например, – но с ней ты произносил эти мечтания вслух, открывал ей свои самые потаенные надежды и чаяния. Эти дерзкие надежды – было самое сокровенное, самое чистое, самое заветное, что хранилось у тебя в душе, и что еще держало тебя в той звериной, скотской, рабской жизни, где все мерилось материальными измерениями, в том ужасном царстве глупости и стяжательства, где критерий успеха – количество барахла и денег, да, она была единственной соломинкой в той бурной и мутной стихии, которой ты посмел бросить вызов.
Ты посмел иметь идеалы.
Ты посмел следовать им.
Да кто ты, собственно, такой?.. Самый умный, что ль?
У тебя тогда иссякало уже терпение и кончались силы на продолжение той бессмысленной, беспросветной и бесперспективной, на чужой взгляд, борьбы, – да, силы кончались, когда Боженька и послал тебе эту соломинку.
Нет, опять что-то не то. Надо бы поднапустить размышлений и философии позаковыристей, надергать из книжек житейских афоризмов, найти или придумать какой-нибудь "ход", вроде как это рассказ сына, а потом рассказ соседки, а потом – тещи, или еще что-нибудь в этом духе, оживляющее повествование, или что действие происходит на другой планете, а герои – думающие, точнее, страдающие растения, или поднапустить розовых сентиментальных соплей…
Вы ведь сидели с ней на горе, среди цветущего, пьянящего шиповника, рядом с полуразрушенной колокольней, на месте старого кладбища, и под вами, в каменистой земле, ногами на восход, лежали скелеты древних людей, ваших предков, а вы сидели, обнявшись, на уворованной со стройки двери, сидели, прижавшись друг к другу, на вашем "ложе любви" среди древних, как мир, ароматов, в которые вплетался стойкий и такой же древний запах пролитого семени, и внизу, сквозь колючие ветки, синело рукотворное "море", а вы сидели и пели что-то грустное и в то же время жизнеутверждающее, и ты верил, ты знал, что все так и будет, так и случится, как вам тогда мечталось.
И вот прошло время, и все случилось, как вам тогда мечталось.
Да, так все и случилось: и по домам творчества поездил, и по миру поколесил. Только без нее.
И в школе уже изучают, попал в словари-энциклопедии, в учебники-хрестоматии, дети разбирают по косточкам рассказы, спорят, как нужно понимать такое-то выражение или другое. Но только нет от этого и сотой доли той радости, того детского почти восторга, который подкатывал к горлу, стоило начать о таком тогда всего лишь мечтать.
Да, вы мечтали тогда обо всем об этом, сидя в обнимку среди цветущего нежно-сладкого шиповника, и эти святые ваши мечты греют тебя до сих пор в неуютной, холодной твоей юдоли. Увы, как говорится, и ах…
Но порой странно делается: неужто все это происходило с крикливой этой и невоздержанной, неумной женщиной? Неужто именно с ней были у тебя когда-то сладкие, до умопомрачения счастливые, минуты? Неужто с этой грубой женщиной просили вы Боженьку, просили, сплетясь ногами, со слезами на глазах просили, чтоб послал вам ребеночка?
И вот сыну вашему уже семнадцатый годок – несчастный, несчастный мальчик! Безотцовщина.
Да, тогда она была в самом деле – как оазис среди выжженой людской ненавистью и алчностью черной пустыни, точнее, грязной свалки, населенной какими-то бездушными, узколобыми приматами в одеяниях человечьих.
Нет, ты не клянешь ее, даже задним числом, наоборот, благодарен ей за те минуты и часы, которые она подарила, ты благодарен ей во имя святых тех юношеских грез, во имя наивных тех мечтаний, которые она делила с тобой, благодарен за то тепло, на которое она не скупилась, не скупилась в самое неблагоприятное, самое неласковое для тебя время. Сейчас даже вспоминать ту эпоху страшно: еще б чуть-чуть, и ты бы нырнул – или в бутылку, как в омут, или в мир преступный. Но ты не сломался.
Ты закалился. Но и огрубел. Опростился и закаленел сердцем. И сейчас, пожалуй, в твердости и бездушии превзошел даже тех, от кого страдал в свое время, страдал от их черствости, прямолинейности и грубости. Сам же сейчас сделался – даже писать страшно, каким…
Ну что это за "рассказ" – ни занимательной фабулы, ни закрученного сюжета, ни чего иного, что сделало бы этот текст полноценной беллетристикой. Нет, никакой это не рассказ. И будь сам на месте читателя, я бы давно уже забросил эту писанину куда-нибудь за диван.
Боже, какой же сволочью ты в конце концов сделался! Самое святое, самое-самое чистое, что было в жизни, цинично продумываешь, как бы половчее закрутить, как бы покрасивше завернуть, чтоб повыгодней продать. Да, это так. Правду говорят про тебя – подлец. Который даже не понимает своей низости, подонок, не осознающий меры своего падения.
Да, это так.
Двенадцать лет живу сразу с тремя женщинами, две из которых родили от меня детей, и я как ни в чем не бывало хожу к ним, остаюсь ночевать, общаюсь с детьми, и дети все уже понимают, и молчат, и все равно любят тебя, гада такого, потому что другого папашки у них нет и уж не суждено быть, – в общем, живешь, аки татарин поганый, потому что тебе так удобно, потому что избаловался, а женщины (и их родители) безропотно терпят все это и ждут, и надеются.
Чего они ждут? На что надеются?
Ты же о них даже пол-словечка добого нигде не сказал, не то чтоб написать что-нибудь душевное. А пускаешь сопли о той, которая последние десять лет поливает тебя почем зря…
Видно, любят, потому и терпят.
А что им, бедняжкам, еще остается…
Портишь людям жизнь, причем самым близким людям, которые считают тебя родным человеком, и в то же время с каким-то мазохистским умилением вспоминаешь старую мегеру, которая всегда все делала поперек, даже сына постеснялась назвать, как ты хотел, Лавром или Иваном, а назвала по-своему, и последние едва ли не десять лет звонит и посылает на твою голову такие страшные муки и болезни, – а ты… а ты вспоминаешь ее, как дурачок, вспоминаешь то время, когда сидели вы с нею над синим "морем" (тогда она была паинька и лапушка), сидели в колючих кустах терновника, сидели, черт возьми, обнявшись, так, что ты сквозь кофточку слышал удары ее сердца, сидели и пели какую-то песню, которую ты забыл и никак не можешь вспомнить, сидели, пели и о чем-то там мечтали…
Ну, и где они, те глупые мечтания? Мечтатель…
Ну и что? Думаешь, прошиб? Слезы брызнули, да? Нет, парень, надо бы фабулу, что ли, вывернуть раза два наизнанку, что, дескать, это герою только снится, и что вообще рукопись эту автор нашел под кроватью, и из этой рукописи становится ясно, что у персонажей, к примеру, общий отец или еще что-нибудь подобное, и в самом конце обязательный хеппи энд, дескать, потом они помирились и все выяснилось как нельзя лучше, и прожили они счастливо много лет и дождались внуков, и одного из них дети назвали, как герой хотел, и умерли в один день – от счастья; да, надо бы, но вот только никак что-то не получается. Не получается нормальной беллетристики, хоть убей. Не получается "рассказа". Короче, вся эта писанина – вовсе не "рассказ".
Ну и плевать! Тогда, в те времена, у тебя все было всерьез. Тогда все было взаправду.
Я тогда был настолько искренний и чистый, что когда говорил "люблю", на глазах сами собой наворачивались слезы. Сейчас уж больше никому не говорю тех слов, хотя самого младшего сыночка, семилетнего Ванюшку, люблю, кажется, больше всех своих детей. И когда глажу его по головке, так и хочется зарыться, зарыться губами в его шелковистые волосенки и плакать. Но только нет уж больше слез…
И все-таки, спасибо, Господи, что такие сладкие минуты у меня были, и будь вовеки благословенно то прекрасное время, когда мы в терновнике, среди цветущего благоухающего шиповника, под старой колокольней, на горе, в виду синего "моря", которое пускало веселых солнечных зайчиков, и мы, обнявшись, поем что-то глупое и задушевное. И до бесстыдства счастливы. Что же мы пели тогда? Не помню.
Да, были, были у нас такие минуты. Были…
Плачь! Плачь же, старая стерва. Или пой.
Так что, "рассказ", говорите, не получился? Но ведь до конца-то вы дочитали…
Язык и Пушкин
Эссе
Пушкина будут читать и почитать вовеки потому, что именно он создал тот язык, до сих пор современный, на котором мы говорим и пишем, – язык, изумительно чистый и невинный, как утренняя роса, как слеза ребенка, язык, переливающийся всеми цветами радуги, меняющий очертания и акценты, подобно калейдоскопу, твердый и прозрачный, граненый как алмаз-бриллиант, сверкающий червонным золотом высочайшей пробы, бедный временными формами, в отличие, скажем, от английского, но богатый синонимами, эпитетами, нюансами и понятиями, жесткий и жестокий в гневе и при отдаче воинских команд и нежный в любовном шепоте-лепете, едкий, безжалостно-несмываемый в насмешке и задушевный в материнской колыбельной, язык, слова которого иногда грохочут, подобно каменным глыбам, а иногда жалят, как встревоженный пчелиный рой, иногда шелестят, как изумрудная шелковистая листва майским розовым утром, а иногда рокочут грозовой тучей или режут по живому, подобно остро отточенной бритве, язык простонародья, с грубыми, порой звериными звуками и язык рафинированной элиты с французским прононсом, неповоротливый, с медвежьими когтями и кабаньими клыками и одновременно с резвыми крыльями сокола-сапсана, бодрыми песнями жаворонка и нежно-сладкими руладами соловья, грациозный, как лань, и благородный, как марал, язык непреклонного Аввакума и безутешной Ярославны, язык простых проповедей Толстого, мудрых басен Крылова и горестных обличений Горького, язык "Тамани" и "Тихого Дона", Митрофанушки и Гринева, Максима Максимовича и Левина, Раскольникова и Нагульнова, лейтенанта Княжко и Африканыча, язык гибкий и упругий, не ломающийся, как златоустовский клинок, живучий, подобно сизой полынной полевой траве, упорно пробивающий бетон иноязычных заимствований, язык униженный и постоянно унижаемый, язык раба, язык смерда, но в то же время язык коротких, хлестких выражений Святослава с его "иду на вы", блистательных викторий Петра, язык ушкуйников и Разина сотоварищи с их "сарынь на кычку", язык пугачевской разношерстной вольницы и гениального Ломоносова, в нем ганнибалова стремительность походов Суворова и сципионова витиеватость кутузовских хитроумных петель и скидок, юмористичность простоватого, в кепке Ленина и восточная афористичность по-русски мужиковатого Сталина, живописность казачьей посадки, в бурке чуваша Чапаева и английской, безупречной посадки Жукова на Параде Победы, по-детски радостный возглас Гагарина с его "поехали", он акварельно-мягкий, наш язык, добродушно-лукавый на рынке и ярмарке и зверино-пещерный в тюрьме, в нем сленг и феня, арго и жаргон, канцелярит и певучие диалекты, вятское оканье и хохлячье гыканье, кержачье цоканье и казачье гиканье, носатый Гоголь и курносый Тургенев, лысый Фет и кучерявый Блок, деревенский Есенин и индустриальный Маяковский, долговязый Михалков и невысокий Шолохов, бородатый Белов и бритый Бондарев, он славный, как тихий Дон вольный, он воспетый, как Кубань легендарная, геройский, как Терек бурный и стремнинный, как Волга-матушка, широкий, как Обь, безбрежный и полноводный, как Енисей и Амур, бескрайний, как Тихий океан, много раз похороненный и вечно живой, великий и могучий, воистину бессмертный язык русский – язык нашего Пушкина.
ЖЕЛЕЗНЫЕ ЗУБЫ
В августе сорок третьего Семена Монетова атаковал "Фокке-Вульф-190". За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего, гвардии младшего лейтенанта Горелова, прямо на глазах у Семена. Тот видел, как огненные струи прошили самолет Горелова, как он словно бы вспух, вздулся изнутри и в следующее мгновение лопнул, как пропоротый вилами пузырь, пойдя вдруг множеством лохматых трещин, и как повалил черно-рыжий дым из этих трещин, а потом полыхнул багровый огонь; и Семен, кажется, разобрал в наушниках последние слова Горелова: "Ребята, проща…" – и тут самолет взорвался, одно крыло полетело прямо, а хвост отвалился и закрутился волчком, да еще какие-то горящие куски понеслись к земле – похоже, что топливные баки, догадался Семен, – он не помнил себя в это время, сидел ни жив ни мертв.
Его словно парализовало. Он лишился и сил, и воли. Хотя отчетливо видел, как заходил "фоккер" – теперь уже ему в хвост, – как доворачивался, подправлялся для атаки, но, потрясенный только что происшедшим, Семен не мог ничего сделать и обреченно-равнодушно, как баран, ждал неминуемого конца. Сидел, сжавшись в комок, с оцепенелой шеей, завернутой назад, и ждал…
А "фоккер" приближался, медленно, как в кино, похожий на готовящегося к прыжку волка. Вот он подошел на расстояние убойной очереди и… и тут Семен не увидел, не услышал, а самой кожей, кажется, почувствовал, как ударили в бронеспинку кресла пули, пущенные "фоккером". Одна из пуль, срикошетив от стального фонарного замка, выбила Семену передние зубы. От боли и страха он крутанул, неожиданно для себя, штопорную бочку, в секунду сбив скорость настолько, что "фоккер", не ожидавший этого, пронесся мимо и над ним и оказался на какое-то мгновение в прицеле у Семена. Этого мгновения вполне хватило, чтобы нажать на гашетку – дать залп из всех стволов и пустить "эресы".
И страшная картина разваливающегося самолета повторилась на его глазах. Только теперь разваливался "фоккер".
– Вот тебе! Вот тебе, шобака! – шамкал счастливый Семен, выплевывая вместе с кровью выбитые зубы.
Так у него в памяти и отпечаталось-отлилось: иссиня-голубое небо и на фоне темно-зеленого леса и бирюзовой полосы дальнего озера – вражеский самолет; объятый черными космами дыма, с желтыми языками пламени, "Фокке-Вульф" разваливается вдруг на куски – в багровых лучах заходящего солнца. Часто потом будет вспоминать Семен эту грандиозную картину, и всякий раз будет рассказывать с новыми подробностями и новыми, все более точными и более живописными, наблюдениями, и всякий раз при этом по спине будут упоительно бежать крупные, восторженные мурашки…
Его старый "МиГ-3", хоть и изрешечен был, однако рулей слушался. Потихоньку-помаленьку Семен дотянул до своего аэродрома и плюхнулся поперек полосы. И на пробеге потерял сознание.