Этот мир несовершенный ничем тебе не обязан и ничего тебе не должен. Все мы, возможно, чей-то неудачный эксперимент, затянувшийся экспромт. Твоя жизнь – всего лишь случайность на пути моих поисков счастья, незаметный для природы эфемерный эпизод в безграничной эмпирике вариантов. Эклектичное соединение несоединимого, хаотичная эманация души и тела – вот суть человека. Мы все всего лишь этюды для какой-то эпохальной картины, которую никто из нас не увидит. А если увидит – не поймет. Поэтому будь эпикурейцем – бери от жизни лучшее и сейчас и не уподобляйся некоторым желтолицым эстетствующим носителям элегантных эспаньолок, которые, приходя на чужой ужин, не приносят с собой ничего, даже здорового аппетита. Который, кстати, вкупе со здоровым эгоизмом, – фундамент всех великих эпох.
   Юлий Цезарь, создатель великой Римской империи, будучи юношей, страдал от того, что ничего еще не сделал для вечности. Не откладывай и ты на завтра то, что можно сделать сегодня. Подобно вышеназванному Юлию, один день в неделю воздерживайся от пищи – это полезно, и здоровье и юность преходящи в печальной нашей юдоли. В юности прелесть прежде всего в том, что всякий юнкер еще потенциальный генерал и всякий юнга – капитан в перспективе. Но время безжалостно воздаст каждому по заслугам. Дружи с юмором, но не юродствуй. Человек без чувства юмора неполноценен, это своего рода дальтоник.
   Я поучаю тебя, сын мой Андрей, а в твоем лице и всех остальных своих детей, внуков и правнуков так яростно не потому, что пророк ярый какой-то идеи или ясновидец вдохновенный, вовсе нет. Я дошел до этих простых истин на собственном опыте и проверил их на собственной шкуре. И хочу, чтобы жизненное ярмо у тебя было хотя б чуть-чуть полегче. И потому даю эти советы, хотя сам не всегда следовал им. Итак, создавай свой Наутилус и плыви на нем по нашей жизни, похожей сейчас на Клоаку. И никогда не слушай – как не слушал я – ничьих советов. Это относится и ко всему вышенаписанному.

 



УКУС ГЮРЗЫ



 
   Лет двадцать назад я написал нижеприведенный текст и назвал его "Укус гюрзы", но напечатать нигде не смог: в пяти-шести редакциях мурыжили по месяцу-другому, говоря потом что-то наукообразное о "художественности", "духовности", "нравственности" и прочей всякой ерундистике. Лишь один кто-то сказал по делу: конец, дескать, просчитывается… Но я-то уже и тогда знал, в чем главный недостаток: у меня не было ни "имени" тогда, ни опыта, ни связей, ни даже денег, чтоб поставить кому надо магарыч.
   И пришлось переделывать этот текст и вставлять его отдельной главой в роман о Туркмении, который после то ли десяти, то ли двенадцати переделок все-таки вышел, но не принес ни славы, ни денег. Потом я перелопачивал его для издательства "Граница", под готовый договор, но началась инфляция, и к тому времени, когда роман был набран и нужно было переделывать договор под новые цены, жлобы-погранцы предложили за него сумму в половину полковничьей месячной зарплаты, – я порвал договор и швырнул клочки тем свиноводам в лицо. Набор рассыпали, и я с тех пор не верю ни в какую "офицерскую честь". Роман же валяется в двух-трех журналах, где его упорно обещают напечатать, но не печатают. Потому что он устарел уже тогда, когда еще только был написан. И устаревает с каждым днем все больше и больше.
   Потому-то и не пишу я романов: уж очень быстротечна мимолетная жизнь наша изменчивая. Не угонишься.
   Итак, роман лежит-пылится. Ждет, похоже, посмертного собрания сочинений. Но мне жаль кое-какие, особенно дорогие главы из него. Потому что откровенно описал там свою бестолковую, милую и не всегда праведную юность, и сейчас уже не помню, где правда, а где выдумка. И вот я выдергиваю одну главу и сейчас попробую продать ее как свежий рассказ.
   Глава начинается с утра, хмурого, ноябрьского, в которое я познакомился с новой поварихой, которая, окликнув меня из-за раздачи, попросила помочь принести из подсобки кастрюлю с компотом. Я вылез из-за стола и вразвалочку, под завистливые взгляды дружков, особенно Игоря Чайболсона, пошел с ней в подсобку. Мне едва-едва исполнилось семнадцать, три месяца назад только закончил школу, но за те сто дней, что провел в этих песках, уже считал себя эдаким каракумским волком, пустынным барсом. Я шел за ней следом, отметив ее выпуклый, раздвоенный зад и длинные полноватые ноги, которые волновали меня всегда (впрочем, в том, старом варианте, об этом я не посмел написать, отделался общими, банальными фразами, типа: стройная, хрупкая, рыженькая, хотя на самом деле была она крашеная).
   Потом там было о том, как понесли кастрюлю и девушка не удержала свою сторону, кастрюля опрокинулась, и компотом залило мне брюки. Она ойкнула, а я смутился. Она пообещала постирать. Я отмахнулся и поспешно, чтоб не видели ребята, ушел в общагу, переоделся в другие штаны и через минуту уже стоял на площадке перед столовой и ждал Абдулловича, с которым меня послали ехать на компрессорную станцию, отвозить краску. Покурил, пождал. Абдуллович не появлялся – ни сам, ни знаменитый его "Аполлон". Тут увидел, как через заднюю, неприметную дверь из столовой вышла давешняя рыженькая повариха с эмалированным ведром и стала отмыкать огромный ржавый замок, висевший на дубовой двери подвала; замок не отмыкался. Я знал, каким оригинальным способом он открывается, и потому подошел. Она мне улыбнулась (в прежнем варианте – диалог на полстраницы), пошутила: не страшно, ведь сейчас, мол, она и вовсе – с пустым ведром?.. Я отозвался: плевать! – поднял увесистый булыжник, два раза стукнул по замку, после чего ключ легко провернулся. "Ты не вор случайно?" – "Нет, пока только учусь".
   Через четверть часа я уже знал, что новенькую повариху зовут Ирой, что фамилия ее, несколько странная для цвета волос, – Акопян; что живет она в Марах, у "Зеленого базара", а сюда попала из треста столовых, вместо "колхоза"…
   – Эй, жених, ты, что ль, поедешь со мной? – раздалось неожиданно. – Я его час целый жду, а он с девушками-ревушками развлекается.
   Перед столовой, на площадке, стоял пыльный грузовик, из кабины которого высовывалась стриженная под ноль голова Абдулловича; разноцветные глаза его – один зеленый, другой карий – были печальны и не гармонировали с остальным лицом, ужимками и вечной улыбкой похожим на обезьянье. Все звали его по отчеству потому, что от своего имени он приходил в бешенство. Когда-то отец назвал старшего брата Догнатием, а его – Перегнатием. (Кстати, на той стройке много было Фрунзиков, Энгельсов, Марксов, был даже один Микоян.) Старший брат спокойно относился к своему имени, младший же всячески игнорировал, и, видимо, в пику отцу, был тихим американоманом, что тогда, прямо скажем, не приветствовалось. Потому, похоже, и называл свой обшарпанный, латанный-перелатанный "ЗИЛ-157" "Аполлоном". Не греческого бога, о котором скорее всего и не слыхал, – американскую космическую станцию имел в виду, когда давал дребезжащей до последней железяки технике столь звучное имя.
   По шоссе, до колхоза "Москва", неслись как угорелые. Абдуллович рассказывал анекдоты (почему-то все они были или про ишаков, или про хохлов), шутил, подтрунивал надо мной, что, мол, если придется выбирать между женщиной и ишаком, как говаривал мудрый и почтенный Хабиб-ага, выбирай ишака, – у меня же не шла из головы давешняя рыженькая повариха, стояли перед глазами полноватые ее ножки в черных волосках и оттопыренная пухленькая попка, – Абдуллович прошелся и на ее счет: под чей-то рост, мол, бабец, под чью-то шишку, – и балагуря так, почти не глядя на дорогу, крутил баранку. "Аполлон", будто с цепи сорвавшись, рыскал с одной стороны шоссе на другую и с ходу обгонял иногда по три машины сразу. Я тогда инстинктивно сжимался и судорожно хватался за пассажирскую скобу.
   – Что? Страшно? – гоготал шофер. – А еще мужик-пужик!
   За "Москвой" был колхоз "Ленинград". Пока доехали до "Ленинграда", два раза останавливали гаишники. Абдуллович без всяких разговоров совал им по трешке, и мы беспрепятственно неслись дальше. Нужно заметить, советской власти тут вроде как и не было.
   Шоссе проехали быстро, я даже и не запомнил – промчались. За "Ленинградом" начинались пески. Свернули на колею, тут и пошло-поехало…
   "Аполлона" бросало на ухабах, колеса буксовали в сыпучем песке, бочки в кузове катались, то и дело ударяя в борта. Абдуллович заскучал, даже "фонтанировать" перестал, и лишь кое-где, на такырах, твердых и ровных, как взлетная полоса, отводил душу, кочегарил на всю железку, и сразу же преображался, и опять из него сыпались анекдоты и присказки, и тут его имя вполне ему даже подходило. К счастью, такыры попадались редко…
   Высунувшись в окно, я ловил раскрытым ртом прохладный от сырости ветер и улыбался беспричинно… Что может быть лучше плохой погоды?! – вспоминалась слышанная где-то или прочитанная когда-то фраза, и я впервые понял истинный смысл этой фразы, что действительно, как это хорошо, когда на дворе хмарь, из низкого, прохудившегося неба сыплется то сырая крупа, то полузамерзший дождь, на лужах крупные мурашки, а ты сидишь в сухой теплой комнате, в толстых шерстяных носках, и жарко горит печь, и пахнет хреном и сосновой живицей, а мать печет блины, и ты макаешь их в сметану. В самом деле, что может быть лучше?..
   Ехали долго. Приехали на компрессорную станцию только после обеда, уставшие и голодные. Но отдохнуть – хотя бы просто перекусить – Абдуллович не дал: ноябрьский день – он и в Каракумах, как заячий хвост. Легко запрыгнув в кузов, он помог мне выгрузить бочки с краской. Обедать не стали, наспех пожевали кусок брынзы с хлебом – и обратно… Когда уже почти выезжали из поселка компрессорной станции, состоявшего из десятка вагончиков и двух бараков, из-за своей микроскопичности даже не имевшего названия, Абдуллович вдруг резко затормозил, выскочил из кабины и побежал навстречу какому-то человеку. Они долго трясли друг другу руки и говорили, говорили… Я ерзал на разбитом, с торчащим поролоном, засаленном сидении: уже пропали краски, все сделалось серым – и вагончики, и бараки, и пески, и чахлые кусты саксаула, – все приобрело невыразительный, грязно-серый цвет, вот-вот ночь навалится, а мы все еще не выехали даже. Неожиданно Абдуллович спохватился, оглянулся, вздрогнул, будто током его ударило, быстро попрощался со своим собеседником и залез в кабину. Я поинтересовался: кто это? Кунак, был ответ. Как это – кунак? Друг? Родственник? Нет, друг – это друг, а кунак – это кунак. Выше!
   – Взял бы меня в кунаки, – пошутил я и осекся, встретив насмешливо-оскорбленный взгляд Абдулловича.
   – Поехали… кунак-мунак!
   Темнота наваливалась сразу, стоило Абдулловичу включить свет. Единственная фара "Аполлона", как глаз циклопа, выхватывала из черной монолитной горы желтый тоннель с едва заметной колеей на песке. Ехали почти наощупь. Абдуллович молчал – не до анекдотов стало. Я, поиграв мысленно с образом рыженькой поварихи, с ее ножками, грудью и со всем остальным (в старом, юношеском варианте были глаза, локоны и что-то еще – губы, что ли?), потихоньку задремал под монотонный гул двигателя, и мне то казалось временами сквозь дрему, что "Аполлон" – это батискаф, и плывем мы, исследуя дно мирового океана, и чудились в темноте огромные плотоядные глаза морских чудищ и всяких гадов; то грезилось, что едем на каком-то планетоходе по обратной стороне Луны, и кругом вечный мрак, то… Очнулся от громкой ругани. Машина буксовала, Абдуллович собирал и аллаха, и шайтана, но "Аполлон" не выезжал. Вдруг что-то затрещало сзади, двигатель взревел, все набирая обороты и набирая, и казалось, еще мгновение, и полопаются, разлетятся в куски цилиндры, и вдруг заглох. Абдуллович вскрикнул и, выключив зажигание, нырнул из кабины в непроницаемую тьму, пахнущую тертой резиной и горелым сцеплением. Через минуту он появился и сказал, что все, дескать, кранты, приехали, кардан полетел, и придется, видно, ночевать здесь, может, завтра, кто-нибудь подберет.
   – А передний мост? – заикнулся было я.
   – А-а… – отмахнулся Абдуллович, и я понял, что и на эту тему он не желает продолжать разговор.
   – А если пешком?
   – До шоссе километров десять. Пойдем лучше дрова ломать. Саксаул-максаул.
   В кромешной тьме я ломал саксаул и клял про себя понедельник – невезучий день, клял безалаберность Перегнатия, клял его "Аполлон", нормальное состояние которого – неисправное, клял бригадира, которому взбрело на ум послать именно меня в эту дурацкую поездку. Себя поклясть не успел: в кустах вдруг зашуршало, зашипело, и я испуганно отпрыгнул – змея! Увидел, как что-то черное уползало от меня, и тут раздался крик: "А-а! О-о!".
   – Что такое? Что случилось?
   – Змея! Укусила! – не своим голосом проговорил Абдуллович. – Ну-ка, посвети.
   Трясущимися руками я зажег спичку. На ладони Абдулловича кровоточили две маленькие глубокие ранки.
   – Ты ее видел?
   – Кого? Чего?
   – Змею.
   – А как же! Гюрза. С метр, не меньше, – высасывая из ранок кровь и громко сплевывая, упавшим голосом пробормотал Абдуллович. – На трассу выходить надо, – быстро решил он. – А то, я уже чувствую, рука неметь стала. Ну-ка, перетяни.
   Я крепко перетянул ему руку поясным ремнем, и мы двинулись. Сначала Абдуллович шел молча и достаточно быстро, низко наклонившись, будто внюхиваясь в следы от шин, я еле поспевал за ним. Потом он ослабел, и у него вырвался первый стон, потом еще, еще…
   Он потирал укушенную руку и стонал, стонал с каждым разом все громче – яд, видно, начинал действовать. Я каким-то странным образом видел во тьме его красные белки, расширившиеся, светящиеся зрачки, мольбу в них и боль.
   – Больно?
   – Ы-ы, прямо жилы выдирают… – прохныкал Абдуллович и застонал громче.
   Мы все чаще стали сбиваться с колеи. Приходилось оставлять Абдулловича и бегать вокруг, искать потерянную тропу при свете зажженной спички…
   Но вот коробка пуста, а до автострады "Чарджоу – Мары" не близко: не слышно машин, не видно света от фар. Абдулловичу совсем плохо: повис у меня на плече, лишь ноги переставляет. И с колеи сбились окончательно, бредем наобум. Я стараюсь поменьше поворачиваться, чтоб не забыть направление. Устал мертвецки, сил, кажется, совсем уже не осталось. На вид Абдуллович тщедушный, маленький, но до чего ж, оказывается, тяжел. А так хочется отдохнуть, что упал бы сейчас и до утра ничто не подняло бы…
   Надежда, как известно, умирает последней – я убил бы ее первой. Поколебавшись, оглядевшись, потопав ногами, чтоб разогнать всякую нечисть, кладу Абдулловича на песок и сладко растягиваюсь рядом; хотел было закурить, но вспомнил, что спички давно кончились. Но все равно хорошо! Так бы и лежал… Абдуллович, молчавший до того, вдруг заговорил:
   – Послушай, друг! Если я… – через силу выдавил он. – Ну, если не дойду… если помощь придет поздно… скажи Фатьме, жене моей скажи… это моя последняя воля, скажи, чтобы… если сына родит… она родить должна скоро… чтобы в честь тебя назвала…
   Мне сделалось совсем не радостно. Мне сделалось жутко. Пахнуло могильным хладом, как ни высокопарно звучит это.
   – Дойдешь! Обязательно дойдешь! Еще чего выдумал! – но произнося это, внутри я содрогался от ужаса.
   – Да, тебе легко говорить!.. – шмыгнул он носом, как маленький.
   – Ну что ты?! Что ты! Успокойся, – бормотал я, чувствуя одновременно, как страх холодил лопатки: вдруг в самом деле умрет. Этот страх придал сил. Поднявшись, взвалил товарища на плечи, и зашагал вновь, покачиваясь от усталости. Тошнило – ведь с утра, считай, ничего не ели. И ночь казалась вечной, а путь – без конца.
   Прямо перед собой увидел зеленые светящиеся точки. Неужто волки? Но раздался плачущий вой, и от сердца отлегло – шакалы! Сперва непрошеные гости держались на почтительном расстоянии, лишь противно, как-то по-кошачьи, завывали. Потом, осмелев, стали вертеться чуть ли не под ногами. Осторожно, стараясь не потревожить Абдулловича, я наклонился, нащупал увесистый булыжник и с яростью запустил по тем зеленым, самым наглым глазам, что были, похоже, метрах в пяти от меня, а то и ближе. Резанул слух испуганный визг, и стая с противным брехом разбежалась.
   – Попал! – злорадно сказал вслух, и где-то внутри несколько раз отозвалось приятным эхом: попал! попал!
   Теперь шакалы держались настороженно, лишь завывали время от времени… Абдуллович же и ноги перестал передвигать. Похоже, потерял сознание. Последние силы покидали и меня, давешнего возбуждения хватило не надолго. Все чаще останавливался – щуплый Абдуллович висел уже не мешком, а гранитной глыбой, монолитом, – и вот снова не выдержал: оглядевшись, потопав ногами, осторожно опустил его на отволглый песок, ослабил ремень на руке и боязливо прилег рядом. На минутку, говорил себе. Полежу чуток и встану. И опять пойдем. А пока надо отдохнуть, сил поднабраться. Дойдем!
   И уснул. Очнулся внезапно, будто кулаком в бок поддел кто. Вокруг – в метре, может, ближе – светились глаза, пахло смрадом помоек, прелой шерстью. Я резко вскочил и заорал страшным даже для себя голосом:
   – Что, гады, думали, мы уже подохли?! – Огоньки исчезли, растворились во тьме. – Ого-го! Держи! – вопил я вслед удирающим шакалам, а самого колотил нервный озноб.
   Появилась икота, частая, сухая, выворачивающая желудок, – никогда такой не было, противной. Злясь на себя за слабость, взвалил бесчувственного Абдулловича на загорбок, поплелся на ватных ногах. Земля прогибалась и покачивалась, будто не по песку шел, а по зыбкому моховому болоту. И так хотелось спать… не двигаться… не тащить никого… Спать! Но в голове молоточком стучало: нельзя! нельзя! уснешь – конец! Не тебе – Абдулловичу. А у него сын скоро должен родиться… (Вряд ли думал я тогда так складно, это потом, наверное, сочинилось, – а тогда я просто боялся, что он умрет у меня на руках, боялся дурацкой смерти среди черной ночи – что тогда делать?!) И я шел. Заставлял себя шагать. Направление на автостраду потерял после сна, теперь не знал, куда иду, – шел вперед, правильно – неправильно, лишь бы не стоять. Умные мудрствуют, храбрые действуют. Я и шел, веря, что куда-нибудь выйду, и что все будет хорошо, – без веры нельзя. Ведь если дух в смятении – поражение неизбежно.
   Краем глаза заметил, как зеленые шакальи огоньки собрались в кучу и куда-то исчезли, а через какое-то время услышал фырканье, шум движения, лязг, приглушенные голоса людей – звуки движущегося каравана. Караван проходил где-то рядом, и притом в полной темноте. Я мог поклясться, что явственно разобрал голос Исмаила, одного нашего жучка, который бескорыстно любил только деньги и говорил, что если, мол, у тебя нет денег, значит, они тебе и не нужны. Я так обрадовался, что даже охрип…
   (Впрочем, это вклинился романный кусок про контрабандистов, которые по ночам гоняли караваны с анашой и заграничными тряпками из Афганистана. Я неожиданно охрип, а когда голос появился, хватило ума больше не кричать: нас бы просто придушили.)
   Шакалы ушли за караваном, на прощанье противно взвыв. Я тоже кинулся следом, рассчитывая на то, что верблюды приведут к жилью. Они привели бы нас к кривому ножу-пичаку, если б на горизонте вдруг не обрисовались два мощных луча света. Воистину, несчастье приходит к несчастным, а счастье – к счастливым. То шла, на мое счастье, машина. Я бросился ей наперерез – и откуда только силы взялись. Шоссе где-то рядом. Машина все ближе, ближе… Не успеть! А следующая когда-то будет? Еще чуть-чуть. Нет, не успеть. Успею! Споткнулся и со всего маху упал. Под ободранным коленом почувствовал асфальт. Успел!
   Подбежал шофер самосвала: что случилось, ребята?
   – В больницу. Срочно! Его – гюрза…
   Очнулся на топчане в коридоре, стены которого выкрашены яркой, веселой желто-зеленой краской. Пахло свежевымытыми полами и чистотой. Проснулся с ощущением праздника. Первым делом спросил у пробегающей сестры: как там мой укушенный? Все в порядке, жив-здоров. Я чуть не запрыгал козликом. Тут подошел пожилой туркмен в белом халате.
   – Ну, как спалось на новом месте?
   – Спасибо, хорошо, – ответил я с таким чувством, как если б мне сейчас должны вручить орден. – Как там Абдуллович?
   – Перегнатий Нукхадыров? С ним все в порядке. Завтра выпишем.
   – Как – завтра?
   – Он здоров. – И, на мой обалдевший взгляд, добавил: – Видите ли, молодой человек, вашего друга не кусала никакая змея. По всей видимости, его укусил молодой варан. Ну, а он, похоже, принял эту безобидную в общем-то ящерицу за гюрзу… Человек, как я понял, он очень впечатлительный, легко возбудимый, тут еще темнота, безысходность положения (я кивнул), у вас ведь с машиной что-то случилось, с дороги сбились (я опять кивнул), потом вы переусердствовали с ремнем – рука у него сильно затекла. И, как следствие, – нервный шок. Причина которого – сильный испуг и самовнушение.
   – Поня-ятно! – протянул я угрюмо и вышел на улицу, не простившись, хотя доктор был совсем ни при чем. Но от сердитого нечего ждать ума.
   День стоял такой же хмурый, как и вчера. Такая же хмарь серым брезентом застилала небо. И, как под плотным брезентом, было душно и тяжко – куда только подевалась вчерашняя прохлада? Каракумы, что ты хочешь, хоть и ноябрь. Вдруг больничное окошко распахнулось, высунулась стриженная черная голова Адбулловича, и он приглушенно прошептал:
   – Слышь, дай-ка закурить, кунак! Умираю без курева.
   Я чуть было не заорал: "Что? Кунак? Ишака возьми себе в кунаки, коз-зел!" – но сдержался: у Абдулловича был такой потерянный вид и так заискивающе он ощупывал меня своими разноцветными глазами, гадая, верно, знаю правду или нет? – что у меня дрогнуло сердце и я протянул ему две оставшиеся мятые сигареты. Стараясь не выдать себя, не показать ненароком, что все знаю, спросил:
   – Как рука? Болит?
   – Да еще побаливает, – поспешно поморщился Абдуллович, осторожно поглаживая руку. – Но все хорошо. Доктор-поктор знающий попался, в районе лучший врач. Скоро выпишут. Сейчас медицина сильная! – вдохновенно врал "впечатлительный" Перегнатий, бегая разноцветными глазами и краснея. Я вспомнил: чем хуже о людях судишь, тем правее будешь, и опустил взгляд, сделал вид, что ничего не заметил – ни фальши, ни стыда. Попрощавшись, поспешно ушел. Отойдя немного, обернулся. Мой кунак задумчиво курил, виновато пуская дым в открытое окно. Я махнул ему рукой – пусть не будет у него тяжести на душе. Как-никак, мы теперь не чужие…
   До общаги добрался на попутках только к обеду. В комнате был сосед, рыжий Игорь Чайболсон, ненавидевший даже само слово "рыжий".
   – Тут эта ры… новая повариха тебя спрашивала. Заходит, задом так это дрыг-дрыг. Увидела твои штаны – они кОлом стояли, – хвать их и так это быстро-быстро, как будто я их отнять хочу: мол, облила и жаждет постирать. Да, парень, ну ты даешь. Уже и штаны стирают.
   – Дурак и не лечишься, – огрызнулся я, раздеваясь. – Передай бригадиру, что буду отсыпаться, потом все объясню. А Иру увидишь – ее, эту "ры-новую повариху" Ирой зовут – так вот, увидишь, извинись. Скажи: извините-простите, простите-извините, я о вас гадости говорил, да за глаза притом.
   – Как же, как же. Скажу: пардон, мерси, мадам…
   – Мадемуазель, неуч!
   – Да ладно – заливать. На "мадамов" у меня глаз наметанный…
   Игорь еще что-то болтал, но я его уже не слушал. Мне снился прозрачный, розово-голубой счастливый сон… Я спал и не знал, что "Аполлон" уже пригнан своим ходом, – достаточно было проволокой прикрутить штангу "газа" (которая ночью оторвалась) к карбюраторному рычажку, – и что через восемь дней эта девушка со странной для ее светлых волос фамилией Акопян станет первой моей женщиной. Ничего этого я не знал – я спал.
   Ау, Ира, где ты – первая моя "учительница"?
   …Вот такой там тогда был конец. Помнится, кто-то говорил, что он запросто просчитывается. Может, и так. Но держу пари, нынешний конец вряд ли просчитаете. Даже если вам известна богемная легенда о Пикассо и его ученике. Это когда великий постимпрессионист, для которого творить желаемое было единственным на свете законом, подошел к своему ученику и посмотрел его картину. Наивно и жутко, отметил про себя. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть. Да, картина была недурна: пустынный пейзаж прямо-таки излучал невыносимый зной, он просто дышал смертью. "Ну, как поживаешь?" – спросил Мастер и по рваным башмакам и голодному блеску в глазах ученика понял, что вопрос этот, как принято выражаться, риторический. Жалко стало ученика – талантливый был парень, – и тогда Пикассо решил помочь ему, он обмакнул три пальца в краски и, по-змеиному клюнув ими картину ученика, легко провел извилистую разноцветную полосу, издали похожую на след змеи. Может, кобры, а может, гюрзы или еще какого ползучего пустынного гада. "Иди, – сказал, – продай, поешь и купи себе, пожалуйста, новые башмаки". – "Но учитель! – ужаснулся ученик. – Вы же испортили картину!" – "Болван! – сказал Пикассо не без разочарования. – Как раз за эти-то полосы тебе и заплатят. Ведь этот след – от моих пальцев".
   Такая вот легенда. Красивая и одновременно грустная. Жестокая, как сама наша жизнь несовершенная. Уродливая, вывернутая наизнанку, как всякая мода, всякое "имя" в искусстве.
   Итак, внимание! Вот я, сорокалетний, известный и признанный, старый литературный волк, "смеющийся лев", легко касаюсь тремя пальцами своего юношеского, наивного произведения двадцатилетней давности и несу в очень солидную, неприступную редакцию.
   Продано!
   А ведь признайтесь, что такой конец вы наверняка не просчитали?!

 



КОПЬЕ ЛЕТЯЩЕЕ (Заклятье)



 
   …и сказал я: хватит!