Неслышно, босиком – по теплой пыли шляха – приходит ночь…
   Колюшок поднимается с погреба, идет домой; трава холодная и оттого пахучая… За лесом трещит мотоцикл, скачет желтое пятно света – ближе, ближе, – и вот мимо проносится "Ява": женихи с Лимана к нашим девкам едут.
   День прошел – длиною в год, – как бывает это в детстве.

 



II



 
   Каждый год на День молодежи в райцентре устраивались "фестивали". Готовиться к этому событию начинали за неделю, и все разговоры вертелись вокруг этого…
   Нюрица перестирала скопившееся грязное белье, свои платья, сыновнюю одежонку; разохотилась – обмазала потолок, до янтарного дерева, до чистого соснового духа выскоблила полы. Колюшок помогал матери во всем и считал дни, оставшиеся до воскресенья.
   Всю неделю Нюрица не пила.
   В субботу зашел Фефелов.
   – Здорово ночевала, соседка!
   – Здорово! – недоуменно отозвалась Нюрица и засуетилась: подставила табурет, смахнула с него тряпкой.
   – Ничего, ничего… Я зашел… Буравчика у тебя нет?
   – Чего-чего?
   – Буравчика, говорю… Там надо…
   – Не… Откуда? Мужика-то…
   – Да-да… Я как-то… Как полы у вас пахнут! Хорошо! Мать, бывало, выскоблит… А краска – глушит… На ярманку поедете?
   – На фестиваль?
   – Ну да, на фестиваль?.. А то я лошадь взял.
   – Мы на машине, со всеми, – колхоз выделит.
   – На машине! В кабину не попадешь, на кузове – просквозит. А на лошади – без толкотни, и все рассмотреть можно, – повернулся Фефелов к Колюшку. – Жеребенок у кобылы есть… И Дамку взять можно.
   – Может, на лошади, мам?
   – Че это мы?… Все люди как люди, а мы…
   – Ну, ма-ам!
   В хате сумрачно и душно. Мухи спят, облепив потолок. Под окнами спросонья переговариваются проголодавшиеся за ночь утки. Заполошно орут петухи. На пруду тонко и протяжно поет жерлянка.
   Нарядившись в пахнущее сундуком крепдешиновое платье, оставшееся еще от тех времен, когда… ("Ох, не вспоминать лучше!"), Нюрица долго крутилась перед зеркалом с отставшей по углам серебряной фольгой, подводя брови, накрашивая губы. А Колюшок не находил места… В окно кнутовищем постучал Фефелов.
   – Надумали, ай нет?
   – Едем, едем! – спохватилась Нюрица, впихивая ноги в ссохшиеся, почти не ношенные тупоносые туфли.
   Было прохладно от тумана. Сырым деревом, плесенью пахло, – грибами, хотя их пора еще не пришла. В оглоблях стояла кобыла Галка, легкая, крутобокая, с густой, неровно подрубленной гривой; в задке телеги, на ящике, в котором повизгивали испуганные фефеловские поросята, восседала толстая Аксютка.
   – Люди на праздник едут, а вы с поросятами, – хмыкнула Нюрица, усаживаясь рядом с Аксюткой. – Солить, что ль, деньги собираетесь?.. Тут провоняешь, пока доедешь.
   Фефелов, усмехнувшись, посадил Колюшка к себе на козлы, чмокнул губами, дернул вожжи. Галка затрусила резво, будто ждала, будто самой было интересно… Из тумана выскочил не замеченный Колюшком жеребенок, гнедой, длинноногий, с пушистым хвостом, похожим на камышовую метелку, с карими, выпуклыми, удивленными глазами. Дамка кинулась к жеребенку, весело залаяла. Стригунок взбрыкнул, озорно игогокнул и вновь растаял в тумане; исчезла за ним и собака, лишь слышен был ее заливистый голос.
   Ехали ходко. Влажные кусты лещины с молочными орешками, гудящие, просмоленные столбы, придорожные ивы, словно сединой, забрызганные водяной пылью, – все выплывало неожиданно и так же скоро пропадало, будто растворяясь. Молодая кукуруза, что росла с другой стороны дороги, пахла коровой… Но вот потянул ветерок, оторвал мутную пелену, слепил из нее барашки, похожие на кипы грязновато-белой овечьей волны, – и сразу прояснило. Виден стал лес, сырой, понурый, жеребенок и Дамка, играющие на выкошенной поляне, ветряк среди кукурузы, на кургане.
   Ветряк оказался ветхим и полуразрушенным. Он давно уже не работал, умирая в бесславной старости; дорогу к нему запахали, но она еще выделялась в кукурузе густой, желто-жирной сурепкой; курган порос красноголовым татарником – его там была целая орда. Потрескавшееся дерево строения, черное, источенное жучком, повелось от мороза и солнца, подгнило от дождей и туманов, там и сям белели коросты парши; ободранное крыло, еще державшееся каким-то чудом, поскрипывало. На крыле сидел ворон, большой, как петух, и как сажа черно-синий; он сидел неподвижно, ветерок шевелил на его затылке мелкие перья, покачивал полуистлевшую доску, – а ворон сидел, не двигаясь, и лишь косил за повозкой антрацитовым оком.
   – Ой, гляньте, гляньте!.. – прошептал Колюшок.
   – Мельница, сынок, раньше хлеб мололи
   – Не нужен стал ветряк – правильно, Коль, гутаришь, – пробормотал Фефелов. – Так и с людьми бывает… Но-о, мать твою так!
   Кобыла присела от неожиданного, несправедливого удара. И понесла, испуганно оглядываясь. Ворон снялся, простуженнно, с хрипом, досадливо кэгэкнул и тяжело заскользил черным распятьем над зеленой кукурузой, вдали светлеющей от завязшего тумана.
   В село Осадчее въехали неожиданно: завернули вправо, за угол леса, и в низинке Колюшок увидел белые домики. Недалеко оно от хутора, а все в этом селе по-другому: ни ставен, ни наличников нет на окошках, зато расписаны они яркими цветами; на улицах великое множество собак – тут без палки не погуляешь; плетни плетены замысловато, вперехлест, а если забор – то обязательно побелен мелом; и почти возле каждого дома, у крыльца, растут мальвы и развесистые дули с зелеными, твердыми (даже на вид) плодами.
   На выгоне, возле колодца, стояли три женщины; на лбу у них рожками торчали концы платков. Женщины все вместе что-то быстро-быстро говорили;
   Колюшок разобрал лишь одно слово, часто повторяемое: "Хиба…хиба…"
   За селом повозку обогнал заведующий фермой на своем "Урале", следом пронесся Васька Лявуха на "Яве", приветливо махнув рукой; потом – грузовик с пестрым, поющим народом. Когда размашистая, густая от многоголосья песня растворилась в струящемся прохладном воздухе, а сама машина растаяла, слившись с сиренево-мутноватой полосой окоема, у телеги, поравнявшись, тормознула серая пухлая "Волга", будто накачанная воздухом. Председатель распахнул дверцу.
   – Садитесь, подвезу, – что кобылу мучить…
   Нюрица вмиг слетела с ящика, впорхнула в машину; слезла и Аксютка, покраснев от смущения.
   – Коль, а ты что ж? Скорее давай… – с сияющим лицом крикнула Нюрица.
   – Иди, иди, – звал председатель, широко и добро улыбаясь. У Колюшка аж голова закружилась… Он дернулся было слезать и уже мысленно увидел себя мчащимся в этой большой, стремительной "Волге", почти наяву услыхал запах упругих кожаных кресел, тонкий аромат бензина (председатель, может, даже порулить даст!), – но тут же увидел и одинокого Фефелова, сутуло сидящего на козлах…
   – Не… не поеду.
   – Колюшок! Слазь скорей! – шипела Нюрица.
   – На лошади успеешь накататься, – ласково говорил председатель, косясь на Нюрицу.
   – Поехали.
   – Не… – с дрожью в голосе повторил Колюшок и отвернулся.
   – Эх, а я думал, ты шофером хочешь стать…
   Председатель захлопнул дверцы, дал газу; машина, присев на задние колеса, рванула с места, оставив облачко сизо-голубого, пахучего дыма. Колюшок, глядя вслед быстро удаляющейся "Волге", заплакал. Он не хотел, а слезы сами собой текли и текли…
   – Ну что ты… что ты, сынок… – гладил по спине Фефелов; Колюшок, прижавшись к его теплому боку, давясь, бессвязно лепетал:
   – Я – ничего… я – ничего, дядь Хвиль. Дорога пошла под изволок. Из огромной балки, закутанной розовым, стеганным на вате тюфяком тумана, не потревоженного ветром, потянуло речной сыростью, луговыми горькими травами. Выветренный склон, по которому петлял шлях, показывал белые, обмытые дождями меловые ребра; меж ними в промоинах топорщились неприступные кущи терновника, населенные разноголосыми пичугами… Снизу туман казался поднявшимся пеплом огромного пожарища, дымом тысяч труб, – он плотно застилал небо, и ни один луч не пробивал его студенистой, клубящейся массы. По дну – долина, зеленовато-бурая от куги и прошлогоднего камыша; по той стороне, за узенькой, тускло лоснящейся между илистыми берегами речкой, по пологому склону, рассыпались вширь, насколько хватало глаз, разноцветные крыши Репьевки, на пригорке высилась церковь; поодаль от нее, между кладбищем, заросшим развесистыми деревьями, домом культуры с толстыми белыми колоннами и стеклянным магазином, пестрели возы, машины, торговые палатки, сновали люди разноплеменными муравьями, – и в центре всего этого стоял полосатый, полотняный, огромный шатер.
   – Это и есть – "фестиваль"? – зачарованно спросил Колик.
   – Да. Раньше называли просто – ярманка.
   – Не, "фестиваль" – лучше…
   Серебряным столбом вдруг сквозь разрыв проглянуло солнце и, коснувшись церкви, потекло с купола расплавленным золотом. И почудилось, что лучи разбудили-потревожили колокол – упруго покатился его стон. Покатился, расталкивая пухлые клубы земного теплого дыхания, покрывая птичий щекот, дохнув в лицо бронзовой прохладой; следом – еще гудело и дрожало все в мире – зазвенели, рассыпаясь, подголоски… И опять будто великан под непосильным бременем… и снова – трезвон, беспечный, стеклянный… Подъезжали к мосту. Слева – сплошная стена камыша, ярко освещенного, так что можно различить каждую былинку, справа – лужайка в изумрудно-темной от просеянного света траве, с белевшими кое-где на ней гусиными перьями. Жеребенок скакнул на лужайку, пробежал до куста осоки, понюхал его, покрутился, повернул назад и вдруг… провалился передними ногами в бочажину. Тонко, по-детски заржал. Галка отозвалась и поворотила с дороги.
   – Держи кобылу! – крикнул Фефелов, передавая Колюшку вожжи. – Черт бы тебя побрал – носишься, где не следует! – ругался он, осторожно переступая по зыбкому ковру.
   Одной рукой ухватившись за пушистый хвост, другой за ноги, Фефелов выволок жеребенка из грязи. Стригунок, дрожа, кинулся к матери. Кобыла утробно реготала, перебирая губами его короткую, стоймя стоящую гривку.
   – Испугался! Будешь знать, как баловать, дьяволенок! – ворчал Фефелов, вытирая о траву сандалии.
   – Нельзя ругаться ноне – Троица! – проскрипела откуда-то взявшаяся богомольная старушка, вся в черном.
   – А-а, жизнь пошла – хоть кажин день пляши… Только кто работать будет?
   Чего только не было на этом "фестивале"! Внизу, у самой речки, стояли в ряд возы с поросятами, курами, утками, зеленью, скороспелками-грушами, с клубникой и черешней; выше – пестрые государственные палатки и автолавки, там и крючки на всякую рыбу, и разноцветные шары, круглые и продолговатые, и разные игрушки, и книжки с картинками! А лимонад! – придумают же люди. Сладкий, пощипывающий небо, приятно шибающий в нос. Век бы, кажется, пил – не напился.
   В самом центре, на пригорке, огромным колоколом стоял шатер; по полотну, пересекая разноцветные полосы, мчались нарисованные мотоциклисты. Колюшок с Нюрицей вошли под полог шатра: внутри оказалось огромное дощатое сооружение. Вслед за людьми, по узкой скрипящей лестнице поднялись на помост – под ногами разверзлась громадная кадушка, собранная из толстых коричневых, пропитанных олифой и еще ею остро пахнущих досок. На дне стояли два ярко-красных мотоцикла.
   Когда весь помост заполнился народом, внизу, из неприметной дверцы, появились мотоциклисты. Встретили их аплодисментами, кто-то громко крикнул: – Давай, ребяты, покажь!..
   Сияя улыбкой, светловолосый парень неумело раскинул руки в приветствии, другой, прихрамывающий мужик в голубом шлеме, тем временем запустил мотор, дал круг, все увеличивая скорость, и вдруг, подкинув переднее колесо, пронесся он чуть ли не в полуметре от Колюшка, обдав гарью и завивающимся ветром; люди в одно мгновение отпрянули от края, помост зашатался, заскрипел… Следом вознесся и светловолосый – с развевающейся шевелюрой.
   Они носились на своих красных мотоциклах – мелькали, размазываясь, голубой шлем, черные краги, овсяной сноп волос, – и парень, бросив руль, на ходу посылал воздушные поцелуи; они носились на красных мотоциклах, – как огромные новогодние фейерверк-шутихи, брызжущие багровым огнем и сизым дымом; они носились на красных мотоциклах, – и казалось, на стене их держит какая-то неведомая сила, ибо колеса почти не касались коричневых Досок; они носились на красных мотоциклах, а Колюшок напряженно следил, захолонув сердцем, остолбенев и забыв обо всем на свете… Они носились, обгоняя друг друга, носились – и не падали! Убрав обороты, мотоциклисты съехали с вогнутой стенки на круглое дно, заглушили моторы; хромой, сняв шлем с блестевшей, потной головы, исчез в неприметную дверь, светловолосый долго и весело раскланивался в глубокой тишине, – из церкви доносились густые, протяжные псалмы, -потом и он ушел. И только тогда – захлопали…
   "Что же их держало? – всполошенно думал Колюшок, продвигаясь вместе с толпой к лестнице; он хотел было спросить у Нюрицы, но, увидев в ее смятенных глазах недоумение, промолчал. – Может, мотоциклы особые? Да нет вроде… Или доски клеем каким намазаны? – Пощупал стенку, гладкую от густой олифы. – Почему же тогда?.."
   Держась за руку матери, ходил он меж рядов – Нюрица приценивалась, чего-то покупала, с кем-то торговалась. Потом они остановились перед милиционером.
   – Товарищ милиционер, вы наших баб не видали? Милиционер с вислыми хохлячьими усами долго хохотал, взявшись за бока, а Колюшок не мог понять, над чем он смеется, – в голове застрял вопрос; почему же не падали мотоциклисты?
   Вдруг откуда-то грянула музыка – и будто прояснило, словно пелена с глаз слетела, – все сделалось четким, выпуклым, объемным. И все люди – кажется, весь фестиваль, – тронулись на звуки.
   Музыканты сидели среди деревьев, среди горячих на солнце инструментов; перед ними – с развевающимися фалдами, маленький, тоненький, похожий на щегла – дирижер размахивал черной палочкой. И такая лилась музыка! – что там радио, что там кино! Эта музыка полнила все тело, сжимала горло, – и опять весь мир стал необычным, радостным и чудесным, – и оторвало от земли, и понесло, и понесло Колюшка на волшебных крыльях в дальние дали, в голубые горний выси, в какую-то дивную страну… Но вот дирижер опустил палочку, и музыка стихла. Изумленный, увидел себя Колюшок сидящим на лавке, пахнущей липой, рядом – мать, люди со светлыми лицами. Музыканты разминали пальцы, продували трубы, а Колюшка так и подмывало крикнуть: ну скорее же!..
   Нюрица, смахнув что-то с лица, оглянулась по сторонам.
   – Ты никуда не уйдешь, сынок?
   – Нет.
   – Ну, сиди. Слушай. Я – счас…
   Дирижер взмахнул – и опять подхватили чудесные крылья…
   Очнулся Колюшок внезапно, от тревоги, покрутил головой – нет матери! "Куда же она пропала?!" Он обежал слушателей, заглядывая в их лица, – Нюрицы не было…
   Прошел вдоль автолавок, несмело переступил порог церкви. Там горели свечи; какие-то люди с чужими глазами протяжно пели что-то непонятное под распятым, почти голым, изможденным человеком; запах ладана, воска, человеческого дыхания, тоскливо-жуткие непонятные слова- все сливалось во что-то тяжелое, гнетущее, выжимающее слезы… Колюшок бросился прочь.
   И налетел прямо на Фефелова.
   – Ты что ж это, гулена, по церквам ходишь, а мы с ног сбились.
   Колюшок схватил Фефелова за руку, шершавую, почти не гнущуюся от мозолей, и, оглядываясь на церковь, засеменил рядом.
   Мать была пьяная, растрепанная – она прижала Колюшка, обмазывая горячими слезами: "Сынушка мой… Сиротинки мы с тобой!" – запричитала, а Колюшок отворачивался и вытирал рукавом лицо. Назад ехали молча. Нюрица храпела, неловко запрокинувшись на грядушку. В ящике одиноко всхлипывал непроданный поросенок.

 
x x x

 
   Нюрица умерла, вместе с Ганькой Хохлушкой, опившись денатурата. И уже много лет стоит ее хата с заколоченными окнами. Крыша просела, стала похожа на седло, а дрань встопорщилась, как перья у озябшего воробья.
   Трудно узнать Колюшка в том высоком, дородном мужчине, что изредка появляется на хуторе. Его давно уже зовут Николаем Ивановичем, и он привык к этому.
   Николай Иванович отмыкает заржавленный замок, входит в хату, осторожно ступая в темноте по прогнившему полу, раздвигая перед собой липкую паутину. Пахнет мышами и старой пылью. Ставит дорожную сумку на стол, усыпанный мелом с потолка, находит в сенях лопату и неспешно, глядя под ноги, похожий на пингвина, идет на кладбище.
   Как остро, щемяще-звонко пахнет трава на этом последнем пристанище! Какая рыхлая и жирная земля тут…
   Николай Иванович срубает бурьян с могилы матери, обкладывает холмик свежим дерном. Долго сидит, опустив на колени большие белые руки. Ветер над головой шепчется с акацией, – и на рассыпчатую землю, черно-синюю, с красными точечками перерезанных червей, летят желтые стрелоподобные семена…
   Потом Николай Иванович навещает Фефеловых. Старики давно уже на пенсии. Днем копаются в огороде, вечерами смотрят телевизор. Из-за отдаленности вторая программа вообще не показывает, но по первой кое-что разобрать можно… После "телевизора" пьют чай. Фефелов вздыхает:
   – А лошадок перевели. Почти подчистую… И кузню закрыли. Говорят – невыгодно, распыление средств и кадров.
   – Что ж ты хочешь, дядь Хвиль, – прогресс.
   – Прогресс-то он прогресс, только чего более важного не забываем ли?.. – И – посмотрев искоса: – Помнишь ветряк-то?..
   Николай Иванович молчит, прихлебывая чай. О его ногу трется, мурлыча, пятнисто-рыжий кот. На кухне гремит посудой Аксютка; заливается, трещит под печью сверчок…
   – Ты переезжал бы, Колюшок. Чего там, в этой Москве?.. По углам мыкаешься, небось, – я-то знаю… Хату подправил бы, да и живи. С твоей-то головой… Дочка б на вольных хлебах росла…
   – Оно конечно, дядь Хвиль. Только… не все так просто…
   Что еще может сказать Николай Иванович? Что давно уже имеет квартиру с телефоном и кабинетом, что дочь учится в английской школе, что у жены на носу диссертация с непроизносимым названием? Или сознаться, что не представляет жизнь без публичной библиотеки, без театров?..
   Уходит он рано утром, чтоб попасть на первый автобус, что раз в сутки отправляется из соседнего села. Хутор спит, и грузные шаги Николая Ивановича гулко разносятся по улице, пробуждая собак.
   Разное говорят о Колюшке на хуторе. Кто говорит, что большим человеком стал, кто возражает: ничего, мол, особенного – статьи для журналов составляет…
   Давно уж я не был там. Надо бы проведать.

 



CТОЯЩИЙ И ХОХОЧУЩИЙ CРЕДИ ИДУЩЕГО С НЕБА ДОЖДЯ



 
   ХОЛОДНЫЙ ДОЖДЬ ПОПОЛАМ СО СНЕГОМ. Горящие окна. Треск пишущей машинки. Какая-то музыка… Да, это уже было. Тогда, десять лет назад.
   Мне было тогда тридцать, а ей двадцать пять.
   Я только что прилетел из Кишинева, с румынской границы, куда мотался в командировку от журнала "Пограничник" – я пробыл на двух заставах две недели и прилетел в аккурат на свой тридцатый день рождения. Она ждала меня с тортом "Пьяная вишня", а я привез из "солнечной Молдавии" ящик истекающих липкой нежнейшей сладостью лохматых персиков. Переступив порог, я отбросил сумку в одну сторону, а ящик в другую, обнял ее за тонкую, подрагивающую нервно талию и за пышные выпуклые ягодицы, она изнеможденно обвила меня гибкими руками за шею и выдохнула: "Ах, думала – умру без тебя…" И я радостно понес ее в спальню.
   На следующий день мне нужно было сдать "материал" в редакцию, иначе командировку бы не оплатили. Нужно было срочно отпечатать этот "материал" на машинке, благо, во время командировки я вел кое-какие записи. Мы зашли с ней в Литинститут, где я тогда учился, попросили в деканате свободную пишущую машинку, нашли пустую аудиторию, и я стал диктовать, а она печатала. И за два часа я надиктовал что-то около одиннадцати-двенадцати страниц какого-то текста – он бесследно исчез в недрах "Пограничника", и черт с ним!
   Но перед глазами у меня до сих пор стоит картинка: конец лета, уже по-осеннему прохладно и по-московски как-то промозгло, особенно после теплой Молдавии, она сидит за машинкой, а я, расхаживая взад-вперед, диктую ей что-то ужасно патриотическое. Даже, кажется, милитаристское. Она, ухмыляясь и сдувая с носа пряди выбивающихся рыжеватых волос, размашисто, очередями, печатает на машинке, а я расхаживаю, как какой-нибудь Симонов (почему-то именно этот писатель приходит на ум), расхаживаю, смотрю за пыльное стекло, что в радужных разводах, на редких прохожих смотрю, семенящих по Тверскому бульвару, на тронутые увяданием липы, на серое небо за узкими окнами, смотрю и диктую, и меня томит, томит до раздражения, до глухого исступления непроходящее, разгорающееся желание. Я стараюсь не смотреть на ее отставленный, выпуклый, расплывающийся по стулу упругий зад, на ее тонкую талию, подчеркивающую эту шикарную лепнину природы, на ее конусообразные груди, нависающие над машинкой, я не могу дождаться, когда же закончу эту проклятую статью.
   А потом начинается дождь, и пыльные окна плачут, и мы включаем свет, и откуда-то начинает звучать какая-то музыка, и я вижу непонятным образом наши освещенные окна снаружи и обнимаю ее…
   Да, мне было тогда тридцать, всего лишь тридцать, а ей – двадцать пять. У меня к тому времени было почти десять лет семейного "стажа", две жены и трое детей. Я давно поставил на себе, на своей пропащей молодости (да чего там – жизни!) большущий крест, считал, что в прошлом не было ничего стоящего, ничего, кроме суеты и бессмысленной борьбы за место под солнцем, жизнь не удалась, счастье пролетело стороной, ну и пропадай все пропадом! А она всего только два месяца, как начала взрослую женскую жизнь. И начала ее – со мной!..
   О-о-о, я безумствовал по ночам! Мы спали по три-четыре часа. Да и днем, если честно, не знали укороту. Я постоянно хотел ее, желал, жаждал! И ее это тогда еще не начинало раздражать… Лишь теперь понимаю, что то были лучшие, счастливейшие дни. Но я был молод, здоров, эгоистичен и воспринимал все как само собой разумеющееся.
   Вот так и стоит перед глазами: я хожу из угла в угол, диктую (кажется, это происходило в той аудитории, где сейчас расположен музей Платонова, а когда-то была его квартира), диктую, представляя себя писателем Симоновым, который точно так же брал машинистку после военных командировок и диктовал книги за неделю – прямо набело! – диктую, расхаживая взад-вперед, вожделенно посматривая на ее конусообразные груди в кофточке со смелым вырезом (а под кофточкой ничего больше нет!), что нависают над машинкой, на ее узкую, прямо-таки осиную талию, подчеркивающую пышный, расплывшийся по стулу раздвоенный зад, обтянутый джинсами, и никак не могу дождаться того момента, когда же дойду до конца. И мне аж тоскливо от ожидания… Тогда я не знал, что картинка эта так и останется в памяти на всю жизнь и что ничего лучше в жизни уже не будет. Да! Вот он я, молодой, здоровый, с необузданными желаниями, и вот она, любящая, не напуганная еще женскими проблемами, готовая на все ради меня, – вот сейчас допишем эту дурацкую статью, весьма занудную, закроемся в аудитории, где раньше была квартира великого писателя, и под монотонный шум дождя за окном сольемся в одно целое, – и я стараюсь диктовать побыстрее в предвкушении этого, уже близкого события, и она, зная об этих моих мыслях и желаниях, старается печатать скорее, и глаза ее горят нетерпением, и она ерзает на лакированном стуле, и грудь ее вздымается томно, а тонкий стан выгибается, как у гибкой, чувственной пантеры, зеленоглазой лапушки-кошки.
   Да, это были неповторимые минуты. И я воспринимал это как должное. Я никак не мог насытиться жизнью. Ведь молодости как таковой у меня не было. Меня женили в двадцать с половиной лет. А в двадцать один у меня уже был ребенок. В двадцать два я стал строить дом – без копейки в кармане. Из юноши я сразу превратился в мужика… В двадцать три года моя глупая, неопрятная жена, пребывавшая все время в состоянии летаргии и перманентной беременности, родила второго сына, и я понял, что всякая разумная жизнь для меня кончилась. Начиналась жизнь растительная… В двадцать шесть лет я развелся – и все усилия с домом пошли прахом. Со второй женой, у которой уже был сын от первого брака, начались новые проблемы, все более и более затягивающие своей неразрешимостью – в новое болото быта беспросветного, бесперспективного.
   Да, молодости ни в прямом, ни в переносном смысле у меня не было. А была какая-то странная и порой страшная, бессмысленная своей зоологией борьба за существование, за место под неласковым солнцем. И вот почти в тридцать лет выкатился "счастливый" шар, о котором даже не мечтал: москвичка из старинного дворянского рода, с квартирой, с поэтической душой, сама пишущая стихи, с прекрасной фигурой, "заводившей" меня с полуоборота, да притом девушка, девственница, утверждавшая, что "всю жизнь ждала тебя, одного тебя!" – в это невозможно было поверить, но это было, похоже, именно так. Чем, каким предательством, какой подлостью оплатил я это счастье?
   И ВОТ СЕЙЧАС Я РАСХАЖИВАЮ ИЗ УГЛА В УГОЛ по литинститутской аудитории, диктуя статью о пограничниках, а она, раскрасневшаяся, ожидающая конца статьи, длинными очередями фиксировала мои слова на бумаге, зная, предполагая, о чем мои тайные мысли и что будет, как только статья закончится, и уже ждущая с нетерпением этого конца и этого желанного, головокружительного момента. Мы не сказали друг другу ни слова ни о чем постороннем, но мы знали, что будет и как, и не могли дождаться… И ее конусообразные груди пышные вздымались, и осиная талия выгибалась, и раздвоенный зад в джинсах скользил взад-вперед по лакированной поверхности стула, а в пьяных глазах горел безумный огонь – странно, как она понимала то, что я тогда диктовал?