И вот поезд прошел, пропал, растворился в голубизне сумерек, и вы движетесь по перрону, рывками, выписывая замысловатые кривые, ты и зажатый в руках гребень, и тебе страшно разжать кулак и взглянуть еще раз, прижал руки к груди, зажал колючий гребень, как ежа, и что-то бормочешь, согнувшись, сжавшись, словно получив рваную рану в живот, – что-то о калибре, о миллиметрах… А сквозь тучи кроваво взирает на вас, движущихся по узкому перрону, узкоглазый южный закат – тонкий и ровный, как алый бритвенный порез.
   О-о-о, как есть хочется!

 



ДО СЕДЛА!



 
   Подав ему щит, отведе ему копие, и ударив его мечом в главу и рассече его до седла… (Из летописи)
   Поезд гремит на стыках, звенит на стрелках, грохочет на переездах и мостах. Я еду домой из Москвы. С мокрого севера на сухой родной юг. С убогих суглинков на жирный чернозем. Вагон давно уже весь спит. А я нахожусь в каком-то странном состоянии – то ли дремлю, то ли бодрствую, то ли пребываю в каком-то полутрансе-полусне. Картины невиданных событий проплывают перед глазами, я живу в какой-то другой, давно ушедшей, прожитой не мной эпохе, участвую в событиях, о которых никогда даже не слыхал. А впрочем… Если допустить существование генной памяти и увязать ее со словами прадеда о том, что какой-то из наших предков был в свите самого Чингиса, батьки-царя, это передавалось из поколения в поколение, – тогда все становится на место. В том полусне вроде как не совсем я, но в то же время отчетливо вижу свои, именно мои, руки, даже рассеченный палец – мой. Вот… вот вижу себя едущим на лошади…
   Да, я еду на лошади арабских кровей, на своем солово-пегом мерине Сайтане, что злой, как сатана, сижу в седле несколько боком, по-нашему, так удобнее при долгих переходах, когда стремена во всю длину распущены, одна нога поджата, другая распрямлена, не так устаешь, особенно когда целый день в седле. Сзади, по обе стороны седельных подушек, покачиваются, поскрипывают кожей переметные сумы. Под войлочным потником, прямо на лошадиной спине, ближе к крупу, вялится, заветривает, пропитываясь конским "мылом", баранина. След в след за моим мерином идет заводная лошадь, лохматая, каурая, степная кобыла, на хребте которой высится походный скарб: палатка, казан, сумки с крупами, овчинный тулуп, запас стрел с треугольными наконечниками, рвущими кольчужное плетение, часть в берестяном запасном саадаке, часть в связке, беремя целое, волосяной аркан, кованный в Валахии топор-бердыш, кошма, попона и прочая всяческая всячина, прочий всякий шурум-бурум. За мной, по сакме прибитой, тянется весь мой десяток-юрт, звеня маслянистыми кольчугами-байданами да юшманами, гремя нагрудными стальными клепаными пластинами; черные конские яловцы на шеломах-чичаках развевает встречный ветер.
   Я еду с родины, где не бывал двадцать лет, с родины, которая поразила своей нищетой и разочаровала крайним убожеством, тупостью и трусостью насельников-обитателей. Нет, сюда я больше не ездок. Я нарочно напросился со своим десятком в полусотню Махнача-багатура, который шел собирать ясак и тамгу, по мальмиусской сакме, на мою родину. Я проехал по тем самым холмам и буеракам, по тем перелескам, где двадцать лет назад бегал сиротой-подпаском за мирским стадом. Встретился с друзьями детства, которые еще живы (они меня не признали, говорили, что я сделался чистый нехристь-поганец, небось и конину вкушаешь? – и не только конину…), помянул тех, кто уже преставился, встретился с Ульяшей, по которой когда-то вздыхал и которая сейчас старуха-старухой и, похоже, ничегошеньки не помнит, отчего на меня нашла такая тоска, как давно уже не накатывало, я думал даже, что ничто уж не проймет после того, что видел и пережил, и вдруг похолодел от одной мысли, что не забери меня тогда баскаки, так и я прожил бы такую же скотскую, смиренную до убожества жизнь, как эти забитые смерды, без подвигов, без куража и славы; встретился и со старостой Ермилычем – тот на колени встал, солово-пегое стегно коня моего Сайтана, злого как сатана, лобызал, умиленные, притворные слезы проливал, старый лисовин с козлиной бороденкой, свои благодеяния ко мне вспоминал, – хлестнул я его плеткой-камчой по лицу, несильно хлестнул и три раза всего за все его "благодеяния", я-то не забыл ту жгучую обиду, которая все эти годы хранилась в душе, где-то в самом потаенном, темном и забытом уголке, хранилась, свернувшись в тугой клубок, как аспидно-черная змея-гадюка.
   И вот еду я с сырой, бедной, не родной мне уже родины, чтобы никогда уж сюда не воротиться. Я – ордынец, каз-ак, вольный человек, воин, живущий с войны, с сабли и с крови, я участвовал в знаменитом, очень удачном и дуваном богатом походе к Лазоревому Морю, о котором до сих пор бояны слагают и поют стихиры, и горжусь, что являюсь воином батьки-Батыя, покорителя окоема, да будет он жив, здоров и могуч, и что батька отмечает меня и три раза приветствовал по имени и прозвищу, как когда-то самого Назара-багатура: привет, Ваньша-деготь-багатур, крепка ли твоя рука? – Крепка, батько, умру за тебя! – отзывался я на прозвище, которое прилипло ко мне за то, что остер и едок на язык и смутить могу человека одним словом. А родился я смердом черным, и жил тут, в этой деревне, которую только что покинул, жил при мирской скотине, жил хуже скотины, пока не пришли баскаки за тамгой, данью кровью…
   Ах, как мне хотелось побывать на родине, все эти годы так прямо и разжигало, даже во сне видел, как хожу по родным местам, встречаюсь с земляками, рассказываю о тех девяти, с которыми уходил когда-то в неведомые дали, как умирал Лука по дороге в Орду от антонова огня, а Ерман от горячки уже в учебном лагере, Косьма ушибся, упав на учениях с лошади; как погибли Микита, Мартын и Емеля в боях за Кыев-Кивамань и за Буду; как умер от ран Фома в Валахии, а Сенька утонул в голубом Истре; с Тита же, говорят, с живого бессы содрали кожу; я хотел поклониться родине от имени всех моих погибших друзей, – кто знает, сколько самому осталось, – передать их родным последние наказы, а заодно и самому показаться, пусть посмотрят, что получилось из бывшего мирского пастушка Ваньши, которого все унижали и обижали, особенно староста Ермилыч, похожий на козла-цапа, который однажды даже выпорол на глазах у всего села, и главное, ни за что ни про что: корова его объелась жирного пырея, а тому взбрело в его плешивую башку, что -зеленей. Какие только кары не выдумывал ему в детстве, и вот вчера отомстил, хлестнув его при народе сыромятной камчой, да по лицу. Хоть это и не по-христиански, ну да нагайка моя – она же не христианка. Может, оттого и нет никакой радости?..
   В ту далекую осень, когда забирали нас в Орду, казалось, жизнь кончилась, а сейчас-то понимаю, что тогда она только-только начиналась, настоящая, и что, похоже, то был воистину – Промысел Божий. Была поздняя осень, чернотроп, глухая, однако еще сухая и теплая осень, когда приехали из Орды баскаки собирать ясак и тамгу, десятину кровью, – о, что за вой поднялся! Бабы, чьих детей назначили к участию в "смотринах", выли дня три, некоторые катались в ногах у Ермилыча, тогда он еще не старый был, лысина только-только намечалась. Лишь обо мне, Ваньше-пастушке, никто не голосил и никто не просил за меня, не валялся в ногах у старосты. И тогда я сказал себе: если останусь жив и если суждено будет встретиться – обязательно отплачу сполна этому плешивому козлу, этому цапу смердящему. И вот вчера сдержал слово свое и должок вернул.
   А тогда нас построили в ряд, человек сорок, мальчишек-подростков, и вдоль неровного строя стали ходить "купцы", пристально осматривая "товар". Щупали плечи и ноги, в рот заглядывали, заставляли дыхнуть. Сразу выбраковывали низкорослых, косых, рябых, конопатых, слабосильных, больных нутром. Остальных стали "испытывать": кого били плеткой по лицу, кого ударяли ладонью в лоб, кого заставляли бегать с камнем в руках… Отобрали десять человек, которые все сейчас уже мертвые, за исключением меня. Меня тогда взяли сразу, почти без проверок. Толстый мордастый баскак – это был Назар-десятник, Назар-багатур, мой будущий наставник и отец-атаман, которого срубили железные лыцари в Моравии, закованные в карасины и бригандины, срубили, развалив алебардой старый надежный его бехтерец, да будет ему та каменистая неродная земля лебяжьим пухом и да не обнесет его на том свете золотой чаркой Михаил-Архистратиг, – так вот Назар-десятник меня выделил сразу и, хлопнув по лбу ладонью, заглянул в глаза и сказал: "Якши, хлопче, добрый будешь каз-ак!" – и отвел в сторону. Никто по мне не заголосил, как голосили по другим, убивались как по покойникам, когда их признавали "годными", никто даже не повернулся в мою сторону. Я был круглый сирота.
   В тот же день нас увели, и к вечеру Ваньша-пастушок впервые наелся от пуза мяса, и подумалось тогда, что жизнь, похоже, начинается не такая уж и дурная, коль будут так кормить всегда… Двигались каждый день, вдоль засек, которые называют "козни", от станицы к станице, и все к югу да к югу, туда, куда летели над головами вереницы гусей, клинья журавлей, стаи уток. Почти на каждой ночевке к нам все прибавлялись и прибавлялись свежие "новоордынцы". Ехали мы на крытых войлоком возах-арбах около месяца, и к филипповкам, с заморозками, добрались наконец до первого ордынского города, окруженного кознями деревянными, у которого название было чуднОе -Ворона-ж. Город стоял в устье темной, почти черной реки с таким же чуднЫм названием. Мы все дивились, смеялись такому названию, пока кто-то из местных, взрослых ордынцев-воронежан не растолковал: река, видите, какая черная? Как ворона. Но с названием "Ворона" уже есть одна река, тут, неподалеку, поэтому эта – Ворона-ж, то есть тоже Ворона, еще одна Ворона.
   Тут мы перезимовали – в огромных войлочных шатрах, по два десятка-юрта в каждом. Отцы-атаманы учили держаться в конном строю, идти наметом в лаве, когда дрожит сама матушка-земля, учили стрелять из луков, из тугих самострелов на полном ходу, устраивать "танец-хоровод", когда проходишь на всем скаку вдоль вражеского строя и с самого близкого, убойного расстояния посылаешь стрелу за стрелой, меткие, каленые, управляя конем с помощью ног; учили набрасывать друг на друга арканы плетеные, рубиться саблями, сперва деревянными, в полторы руки, а потом настоящими, вострыми, харалужными. А на праздники, на Рождество, на Крещенье и Масленицу мы участвовали в больших охотах, которые устраивал местный батька-атаман, улусный коназ Мамий-урус, загоняли старшим воронежанам зверя под выстрел верный, тугой, убойный, или под рогатину, под сулицу лавролистую, длинножалую. Ух, и славная потеха была!
   Да, милая сердцу, лЮбая душе начиналась жизнь. И чего это все наши землепашцы так боялись даже самих слов – "ясак", "тамга", "баскак", "орда"? Это ж не слова – музыка!

 
x x x

 
   Поезд идет с севера в южную сторону. Он гремит на стыках, лязгает на стрелках, грохочет на мостах и переездах, он везет меня, полусонного, прямо с банкета, который устраивало Российское Дворянское Общество, на котором присутствовали все самые родовитые русские фамилии из России и из эмиграции, и у меня еще не выветрился легкий хмель тех изысканных вин и водок, что подавали на том званом вечере, и еще звучат в ушах странные тосты, произносимые за столами:
   – Выпьем, господа, за покорителя Вселенной великого Чингис-каана, отца нашего, родоначальника всей русской аристократии!
   Или:
   – За родину нашу, непобедимую Русь-Тартарию, Великую Скуфь, господа, и за войско ее, Золотую Орду, которая подвигами своих витязей-багатуров и мощью державности своей превзошла оба Рима!
   Пили также за рыцарей русского ордена под названием "Золотая Орда" и за "Матерь городов русских и тартарских Кыев-Кивамань, который покорил, а затем, в память о победе, украсно украсил новыми храмами трижды, трижды и трижды великий хан-хакан, царь и каан батька-Батый".
   Но после этих тостов выступил известный академик, который потряс-поразил уж совсем до конца, до самого до донышка…

 
x x x

 
   Я вижу тот знаменитый поход на Кыев-Кивамань. Вот, вот… Я в нем участвовал. Началось с того, что улусный коназ замыслил измену Царю Золотой Орды и стал дружину свою холить-укреплять, и понастроил, глупый, каменные козни, и прочие всяческие укрепления вокруг города, и собрал, дурень, войско, и посмел дерзнуть выйти из-под высокой руки хана-хакана, великого царя-каана, да будет он жив, здоров и могуч, непобедимого батьки-Батыя. По всем становищам степным, казачьим сполох пронесся, как летний скорый пожар: седлать комоней! И через три недели мы под стенами Кыева-Кивамани уже кандей варили из молодых молочных жеребят, родившихся не вовремя. Ух и веселое было дельце! Мы взяли город приступом, почти с ходу. Поставили противу трех ворот по суковатому, окованному железом "барану" и били, били в ворота три дня и три ночи, пока железные лбы "баранов" не проломили дубовых ворот. Что там началось! Руки по локти, а ноги по колена были в крови в братской, мой тегиль кольчужный, арабской работы намок, аж звенеть перестал, улицы усыпаны то головами русыми, то шеломами кованными, черкасскими, что с носовыми стрелками…
   Коназа-отступника, виновника этой сечи кровавой, и ближних боярей его, приспешников неразумных, кои помогали ему чинить воровство супротив Бога и великого батьки-Батыя, наказали по-царски: кому палаты из двух сосенок с перекладинкой соорудили, кому престол вкопали заостренный, чистым златом-рыжьем позолоченный, – пожалуйте восседать! Дуван богатый был: красных девок неизработанных, дочек бояровских пачками за косы связывали, парчу на ноги потные мотали, аки дерюгу, лошадей царьградским бархатом, черным, червленым и чермным покрывали, кому какой нравится, да еще благовонными маслами всякими, тоже заморскими, ромейскими, брызгали, для приятности, а сапоги свои смазные дегтярные чистым коровьим маслом мазали. Стены-козни каменные развалили-разрушили до камня до последнего, дабы неповадно никому было впредь отгораживаться от справедливейшей, Богом данной власти и от всевидящего, милостивейшего ясного ока хана-хакана, великого царя-каана Золотой Орды, да будет он жив, здоров и могуч, непобедимого и великолепного нашего батьки-Батыя.
   Из камня, что от крепостных стен остался, приказано было выстроить две церкви, не в память о победе, а в память о наказании, да подновили храм Святой Софии, покрыли его тем самым рыжим золотом, каким коназ-отступник в мечтах своих дерзновенных думал отделать трон свой удельный, улусный, незаконный, противный Богу, не допустившему сие, а также замостили почти весь Хрещатик, чтоб всяк проходящий и проезжающий по тому камню помнил: не балуй супротив Царя! Власть его – безгранична. Власть его Богу угодна…
   Тогда многие язычники-поганцы, вся нерусь из Орды крестилась – прямо в студеном Борисфене. Десяток наш Назара-багатура крестился почти весь. Первым сам Назар вошел, прямо в куяке чешуйчатом, с выхваченной из ножен сафьяновых саблею булатной, харалужной, сирийского закала, три раза окунулся с головою в мягкую, сладкую, волокнистую воду, всякий раз высоко поднимая кривой булат над бритой, крутой, с черным оселедцем головой и оставляя сталь сухой. Поп удивился: что ж ты, дескать, мил-человек, орудие свое не окрестишь? На что мудро ответствовал Назар-багатур: "Я согласен, бачка, выполнять Христовы заповеди, милы они сердцу моему, согласен жить по ним, но пусть меч мой иззубренный не знает ни пощады, ни сострадания, ни жалости, – на войне, бачка, это плохие советчики; теперь ему отвечать на удар ударом, ему творить святую месть и расправу, ему карать врагов – так что пусть меч остается покамест нехристем". Примеру его последовал весь наш десяток-юрт, а затем все нехристи-язычники из сотни, и вскоре вся нерусь в Орде крестилась именно так.
   После победы и усмирения неразумных, после наказания достойного злодеев-зачинщиков пошли мы на Валахию с Мадьярией, за Венгерские горы, пополнив прежде ряды свои дружиной кыевской, а также многими охотниками досужими, до славы и серебра жадными. Нужно было наказать тех, кто бездумно-легкомысленно науськивал коназа кыевского, аки пса-сеголетка неразумного, супротив единоверцев и единокровцев, супротив Царя, Богом данного, а также богатого дувана ради. Прошли мы те страны легко наскрозь и наказали неразумных соседей знатно, но совсем не по-христиански – оставили развалины после себя да головешки, чтоб лет тридцать им, соседушкам, и в башку не приходило о себе напоминать как бы то ни было, даже с дружескими чувствами приставать.
   На большом поле, за горами за Венгерскими, стыкнулись мы с тевтонами, в железные латы закованными, да с резвою мадьярской конницей – это, братцы, вам не валахи-вахлаки, шутили мы промеж себя, тут сурьезное дело. Куснули мы их стрелами сблизи из своих тугих самострелов, устроили им "хоровод", когда десяток за десятком, юрт за юртом проносится вдоль строя, осыпая стрелами калеными, да все по кругу, по кругу, перед самым железным носом их бурой "свиньи", и мадьяры, которые как дети, увязались-таки за нами, а мы от них, вроде как в страхе, бечь во все лопатки, нам ведь того и надо было, а следом тронулась и железная тевтонская "свинья". Строй у них нарушился, рассыпался, смешались они, а мы и повернули тут, да и охватили их. То-то потеха началась: головы падали на землю раньше, чем мечи из рук, поле усеялось головами да шеломами, аки булыжниками, и комони наши, дикие, степные, спотыкались, не привыкшие к городским таким причудам, и кровь лилась, аки вода дождевая. Мадьяры дрогнули сразу, жидковаты на бой были завсегда, дрогнули и пустились во все тяжкие бечь-спасаться, кое-кто из наших удальцов увязались за ними, позарившись на комоней их резвых, машистых, мягкого, неслышного хода, – ну да многим из них все-таки удалось спастись; тевтоны же упрямые, на бой стойкие, изрублены были без пощады почти все. Рука тогда рубить-колоть уморилась.
   После той победы, к вечеру, устроили мы пир на крови, прямо на поле брани, на поле нашей вящей славы: настлали на теплые еще трупы врагов доски, доспехи или что придется, покрыли их попонами, ели и пили, скользя и оступаясь в крови, и коршуны-стервятники кружили над нами, а по курганам древним, гуннским, хунгарским волки-переярки подвывали тоскливо, облизываясь и поскуливая, лисицы красно-бурые тявкали, ожидаючи, а мы говорили заздравные речи в честь вождя нашего, великого царя-каана батьки-Батыя, да будет он жив, здоров и могуч, и у многих руки были в засохшей крови, и своей, и чужой, и они мыли их винами сладкими, медами стоялыми венгерскими и выковыривали, выколупывали ножами подсаадашными, кинжалами кривыми хивинскими кровь ту черную из-под ногтей, и пели, и плясали, захмелевшие, и веселились всячески, кто как мог, да так веселились, куражились, зело бурно и буйно, что у пленных у некоторых волосы вставали дыбом или седели они в мгновение ока, ибо многие из наших во хмелю во диком, в пылу и крови победной, в кураже излишнем отведали человечины, зажаренной пленными рабами тут же на углях, и даже сравнивали во всеуслышанье – о, ужас! – кто отменнее в смысле вкуса, тевтон ли, мадьяр ли, или валах, ибо имели пагубную такую привычку, нажитую в долгих походах, когда неделями приходилось довольствоваться или вяленой тарпанятиной, или конской падалью, а когда уж припирало, то и – прости, Господи-человеколюбче! – то и человечиной, иной раз, каюсь, приходилось даже своих раненых, больных, а когда и здоровых по жребию пускать в братский котел, и пристрастившись этак, многие из наших не в силах были перебарывать ту пагубную, далеко не христианскую привычку, особливо во хмелю, – человечина-то, она сладкая!..
   А над всеми нами, на кургане на крутом, полынном, сидел на троне золотом походном сам царь-каан, сидел в окружении эсаулов удалых, ярых в бою бояров, аки сокол ясный, который летает быстрой мыслью и в высоту, и в глубину, и в ширину легко и играючись, беспредельно. Не мешают ему ни горы высокие, ни реки бурные, ни моря пространные, ни пустыни безводные. Провидит он отдаленное, прозирает сокровенное, заглядывает в преждебывшее, проникает в будущее, шествует по лицу моря гладкому, входит в двери запечатанные. Очи его голубиные, крылья его орлиные, проворность у него оленья, дерзость и отвага – львиная, верность лебяжья, благодарность горлицына, незлобие ягненково, быстрота ястребиная, бодрость журавлиная. Тело его – алмаз самородный, драгоценный, щеки – яшма уральская, самоцветная, руки -смарагды точеные, глаза – сапфиры синие, индийские, борода – янтарь солнечный, варяжский. Над главою его златовласою, венцом увенчанною, аки семь эсаулов верных, летают-вьются семь птиц божиих: дух веры, дух власти, дух надежды, дух совета, дух прозрения, дух милосердия и дух самодержавия. Голос его – труба иерихонская, серебряная. Слово его – олово литое, закон для смертных. Движение указующего перста его – как молнии сверкание и земли трясение. Вот он – батька-Батый, владыка окоема…
   После того пира страшного дальше пошли мы совсем уже легко – целые народы в ужасе пред нами разбегались. Так шли мы все на заход да на заход солнца без остановок и дошли этак до самого до Лазоревого Моря. Кабы не море – мы бы прошли и дальше. На берегу того теплого моря остановились дух перевести и пораскинуть мозгами. Знающие люди промеж нас басни баяли, что на той стороне моря, дескать, купается в роскоши будто бы сам Вечный Град, но мы не очень-то верили тем россказням – уж дюже бедная земля там, горы да камни, да сплошной песок родимый, не с чего тут взяться богачеству, среди таких неудобий. И как только народ проживает на убогой такой земле? Орда взволновалась, забурлила, зашумела, собрался круг, и в один час круг постановил: будя! И так всяческого дувана – цельные обозы на каждого последнего коновода, резвых мадьярских скакунов-аргамаков по три головы на брата, рабов и прочей разнообразной скотины – стада несметные, красных девок всех кровей – бери, не хочу! – и батька-Батый, великий царь-каан, да будет он жив, здоров и могуч, желание наше услыхал, гласу своего народа внял и велел, наимудрейший и наисправедливейший, выкинуть у шатра своего царского, шелкового, парчой крытого, заветный треххвостый бунчук, знак победного скончания похода, и мы повернули назад, домой, рассказывать о том детям своим и внукам и в славе и почестях купаться.

 
x x x

 
   Поезд несет меня с сырого севера на родимый юг. Он несет меня, полупьяного, с того очень важного симпозиума-банкета, который, как говорилось перед тем, перевернет, рассечет мир, во всяком случае мир исторический. Ибо там звучали такие убийственные, такие еретические, на взгляд историка, слова, которые нельзя, невозможно оставить без внимания. Доклад известного академика, при одном упоминании имени которого историки-ортодоксы буквально приходят в бешенство, потряс и меня. Выставив острую бородку, академик вопрошал с трибуны:
   "Странно, почему-то монгольская так называемая экономика пострадала от "военных авантюр Чингисхана", как пишет об этом один ученый монгол, и пострадала так основательно, что аж на пять веков исчезла совсем, вплоть до века двадцатого. А вот экономики Испании, Голландии, Англии и других стран-завоевательниц обеспечивали заокеанские авантюры своих правителей в течение четырех столетий, и почему-то не только от этого не пострадали, а наоборот – расцвели бурным цветом, ибо успешная война была всегда самым лучшим бизнесом. Тут же все наоборот. Не правда ли, странно?"
   Я был на том симпозиуме-банкете с женщиной, которая потом провожала на вокзале и которую в Москве считают моей женой, у которой я живу, когда приезжаю в Москву, и которая собирала меня в дорогу.
   И вот поезд несет меня домой, где уже с вечера ждет другая, которую друзья и близкие тоже считают моей женой. И это длится долгие годы, и похоже, конца этому не предвидится. Друзья завидуют: хорошо, дескать, устроился; враги злословят: татарин, азиат, развел, понимаешь, гарем, и куда только власти смотрят, и о чем эти бабы несчастные думают?! Ну, власти у нас смотрят известно куда, а что касается баб – так вы спросите у них, несчастные ли они?.. Их это вроде как не беспокоит. И даже вроде как устраивает такое положение дел. Во всяком случае, они таких вопросов не поднимали – зачем их поднимать, эти глупые, неразрешимые вопросы.
   "…Давно известно, что всякая история – это собрание всевозможных мифов. Русской истории это касается в особенности. Сколько раз, уже на нашей памяти, история перекраивалась, перекрашивалась, в ней менялись не только векторы, – говорил этот академик-математик, – но порой менялись и сами полюса. Причем не один раз в течение всего только одного столетия. И это нормально… Ибо такова человеческая сущность и таково назначение истории -обслуживать правящий режим. Но удивительное дело: всякий народ выбирает для своей истории мифы погероичней, поблагородней, со временем всякий затесавшийся "негатив" замалчивается, а "позитив" всячески выпячивается, у нас же почему-то все наоборот. Мы все никак не можем расстаться с этим грязным немецким измышлением о трехсотлетнем рабстве, придуманном и навязанном нам Миллерами, Шлецерами и прочими иноземцами, которые писали русскую историю и против которых гневно выступал Ломоносов. Ну вот не хочется нам быть вольными, воинственными азиатами, хочется быть порабощенными, несчастными, униженными, но европейцами!.."

 
x x x