Страница:
На плоской крыше высотного дома из затвора СВД вылетела стреляная гильза. Упав в лужицу, зашипела.
– Зря ты это сделал, Яков. Ребенок-то мог и в самом деле выжить.
– А зачем? Что может родиться путного у этого быдла? Ему так даже лучше. Сразу – в рай.
– У них все по-другому. По их религии он еще не обрел ангела-хранителя, а значит, будет вечно мыкаться неприкаянный – все равно как абортированный.
…За некогда русской Москва-рекою, за былинной рекой Смородиной, догорал закат, цвета густой венозной крови – с плоской крыши далеко было видно. В воздухе пахло гарью и смрадом, и кружило воронье. Но, несмотря ни на что, в мире православном висело ожидание чего-то необычного – может, чуда, – однако, не было, не было, все еще не было видно на пылающем горизонте всадника в жаркой чешуе доспеха, в кумачовом плаще, с копьем наперевес, – опоили, похоже, его сон-травою…
О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, – про-снись!
Он был с Дона, она – с Кубани.
Он служил гранатометчиком, она – в полевой пекарне.
У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги.
У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день "боевых" – где их, такие деньги, в России заработаешь?
Они не обмолвились ни единым словом друг с другом – она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых "срочников", и угрюмых в основном "контрактников", у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой.
Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза – у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее – карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение.
Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, "дикого гуся", "пса войны", сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды, беспросветности и тоски.
Нет, кажется, раза два он сказал ей: "Спасибо!", а она ответила: "Пожалуйста!" Вот теперь уж точно – все!
Да, несколько последних лет он не жил – существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти "звери", с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми ("лишь бы человек был хороший"), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание.
Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать – не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из "органов". Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура – в прямом смысле, без всяких кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось – выйти, взять бутылку. Пока деньги были…
А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием -гранатометчиком и младшим сержантом.
Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим "псом войны". Уже не являлись ему во сне убитые им "звери", уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего – уж очень парень был труслив, чуть что -сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми "полевыми командирами" один московский журналюга – этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война.
Вот такая теперь была у него жизнь.
Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне.
Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой.
Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене – стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые – раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь.
Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался…
И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал-бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод.
Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: "звери" обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб.
Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы.
Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась.
– А-а, Роман! Здравствуй!
Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. "Спасибо". – "Пожалуйста" – вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи козленком.
– Видишь, как меня? – продолжала говорить она. – Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома?
– Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы с тобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс – в своих скрипучих сапожках-то…
– Сапог, сапог! – Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке – щека горела огнем! – зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: – Слушай, будь другом… Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня левый сапог – жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а?
Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла.
Ног у нее не было по самые колена.
Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой.
Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить.
В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции.
– Знаешь что, Оксана дорогая? – сказал он хрипловато, но твердо. – А выходи-ка ты за меня замуж, – докончил он и словно груз сбросил.
Она широко распахнула глаза. В них были слезы.
– Что? Замуж? – Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. – Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала… Но замуж?! – И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. – Но почему именно сегодня, именно сейчас?
– Боюсь, что завтра… я не осмелюсь. Так что сейчас решай.
Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала:
– Какой ты… Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе… Ах, как я счастлива, Ромка!
У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала.
В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями…
Нельзя войти дважды в одну и ту же реку.
Гераклит
В детстве Колюшок просыпался рано.
Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок…
Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, – гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат…
На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, – думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда-сюда в заботах молодых птиц или просто греется, – наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день.
Солнце поднимается – алое, круглолицее – и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, – и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле – крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, – да мало ли…
Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач… Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица… Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят – им дает, а Колюшок просить стесняется. Ну хоть бы догадался да предложил…
Колюшок долго смотрит вслед трактору, внюхивается, стараясь услышать волнующие запахи, вслушивается, пытаясь разобрать томительные звуки, но уже растворился и шум, и дух машины в безмерном малиново-голубом просторе…
На "Шпиле", на другом конце хутора, хлопает кнут. Отворяются ворота – одни, другие… Телка Ганьки Хохлушки выскакивает с варка, заломив на спину хвост; фефеловская корова показывается в задумчивости, погруженная в самое себя; козы с овцами, сбившись гуртом, набрасываются на лопухи – как с голодного края, куцехвостые! За стадом – когда оно выходит на луг – тянется темно-зеленая полоса – коровы моют росой ноги… Колюшок сидит на погребе, смотрит, слушает, – день впереди велик и интересен.
Мать Колюшка – Нюрица – работает в магазине уборщицей, грузчиком и еще кем-то одновременно.
– Поесть не забудь! – строго говорит она, собираясь на работу.
– Чтоб всю чашку съел – я оставила! – строго говорит она, останавливаясь, – высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид.
– Если не съешь – не обижайся! – строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится?
– Ладно, поем…
– Поешь, сынок, поешь. А то худой – одна голова осталась. Гоняешь целыми днями – разве так можно! – уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит.
Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым прикрыта чашка, отворачиваясь, облизывается вежливо. Колюшок крошит хлеб, деревянной ложкой с отставшим лаком долго размешивает. Ест неспешно, выкладывая на дощечку для Дамки раскисшие куски.
Подходит Фефелов. Лицо его.- толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос – напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок – стебло.
– Что за люди! Только проснутся – сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать – свинячье Дело. – Меня мать заставила, – в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит.
– А, ну ежели мать… тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной?
– Конечно, дядь Хвиль! – вскакивает Колюшок.
– Но-но-но! Доедывай сперва; так – не возьму.
Фефелов не простой кузнец – "ковочный"! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят.
Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая – пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, – и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя.
Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них – эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, – они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль… По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык – меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми – иногда вдруг ярко-желтыми – волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода становится гуще и пышнее…
Фефелов перестал качать мехи, щипцами, похожими на какую-то диковинную – длинную и губастую – рыбу, выхватил из жара белый, искрящийся прут, положил на наковальню. Резко запахло окалиной, кисловатым угольным чадом… И заиграл, заплясал молоток: ша-ша – по пруту; дзинь – по наковальне. От наковальни молоток отскакивает мячиком, в горячий металл влипает как в пластилин. Так и кует Фефелов – ша-ша-дзинь! – ша-ша-дзинь! – словно на барабане играет… И вдруг, озорно блеснув глазами, – дзинь-дзинь-ша -дзинь-ша!
Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем – четырехгранным и конусообразным – пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи.
– Вот, одна есть…
Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И – нежный, тонкий – присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села – все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно…
…Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, – что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок.
– О! Хоть на строевой смотр! – всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. – Не хочет коваться, одер! Ну что ж… Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить.
– Дядь Хвиль, ему же больно!
– Больно? Оно, пожалуй, конечно… Хотя скорее – страшно. А что ж делать? Нехай терпит.
– Может, не нужно его ковать, а?
– Как – не нужно? Все копыта побьет. И так уже – видишь – трещины пошли. Через пару недель не наступит.
Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы… Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке.
– Ну, не плачь… Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня… – И показал свою ногу в стареньком сандалике.
Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил… Фефелов удивленно покосился.
Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, – ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели – муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров – коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам – каждый к своем "стаду", спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют – почему-то боком – к большому трухлявому пню… Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи – знай себе работают.
Уважает Колюшок муравьев и старается не причинять им зла, даже ненароком: уверен, что они такие же люди, только маленькие и на нас не похожие. Он садится на корточки и долго вслушивается, надеясь распознать муравьиные тоненькие голоса во вселенском шуме сада… Почесываясь от укусов, разочарованно отходит в другой конец сада, ложится навзничь на старую материну фуфайку. Кругом таинственно шуршит трава, тоненько пахнет прохладной, спеющей земляникой, в носу свербит от крапивной, обильно летающей пыльцы, – а Колюшок лежит, смотрит сквозь смеженные веки в бельмастое, выгоревшее небо; долго смотрит, напряженно… И раздвигаются ветки, и пропадает все кругом – сад, млеющий, распаренный, хутор с дворами, огородами и жителями, вся земля пропадает, – остается лишь небо, что разверзлось необъятной бездной. И кажется Колюшку, что вот-вот оторвется он и полетит, полетит в белесое пространство. В ушах стучит, трещит, – и вдруг из шумов, из хаоса звуков – сначала еле слышно, робко, потом все четче, смелее, явственней – рождается музыка, чудная, торжественная, неземная… Две прохладные капли – отрезвляют. Утираясь, Колюшок крутит головой, ищет тучу. Но дождем и не пахнет: то с лозин, что опоясывают сад, порыв ветра сорвал "слезы". А "плачут" лозины к зною…
С работы Нюрица возвращается навеселе. Неприятна и мерзка пьяная баба, даже если это родная мать! Загребая пыль разбитыми башмаками, идет она, выписывая кренделя, что-то бессвязно бормоча и напевая. Платье, еще утром такое красивое, теперь поблекло, висит на ней, как на вешалке, волосы, которые мать каждое утро тщательно расчесывает, откровенно любуясь ими, сбились черными жирными куделями…
Нюрица останавливается у соседского палисадника – там копается в грядках Аксютка, жена Фефелова, – долго смотрит, соображая что-то, пренебрежительно хмыкает.
– Ишь, отвернулась… Зад свой кобылячий отклячит… И никто ее не подкует… Цветочков насажала. Культурная! Дочка у них на инженера учится – нос задрала… Заканчивает Нюрица всегда одним и тем же:
– Завидки берут, что весело живу, – да?
Выговорившись, победно шествует домой. Колюшок слышит из сарая, куда всякий раз прячется от пьяной матери, как она зовет его, – но не откликается: опять будет тискать и реветь, а потом рассердится, что не плачешь с ней вместе, и поколотит. Нюрица дает уткам мешанки (Колюшок уже кормил, но эти обжоры все равно сшиблись, как в рукопашной), ругаясь и с досадой пиная, если птица попадает под ноги, идет в хату. Какое-то время и оттуда доносится ее хриплый голос, потом стихает.
Часа через два-три Нюрица просыпается – лицо помятое, глаза прозрачно-лиловые, телячьи – и молча, почти автоматически готовит ужин. Встречаясь с Аксюткой – на огороде или у колодца, – виновато спрашивает: – Я тут… ничего не буровила?
– Да нет… ничего… – прячет глаза соседка.
Зачервонели верхушки леса. Ниже, там, где лучи рассеиваются в искрящуюся пыль, деревья фиолетово-золотистые, а у самой земли – голубой мрак. Тени – длинные и густые – с каждой минутой становятся длиннее и гуще. Попробовав свои скрипки, сверчки-чурюканы сперва вразнобой, несмело, потом, как бы разгоняясь и на ходу выстраиваясь, самозабвенно играют бесконечную симфонию – древнюю и вечно юную, как белый свет. Из-за дымчатой крыши клуба, где хрипит изношенный проигрыватель, выплывает лунный желток; проклевываются блеклые звезды. С пруда тянет парным, лягушки басовито вторят сверчкам и старой певице с бархатным, подрастраченным пластинкой голосом, лозины застыли в оцепенении…
– Мой костер в тума-ане светит, Искры га-снут на лету-у…- выводит певица, и Колюшок видит сквозь лилово-синие сумерки, как на фефеловской лавке, под темным кустом калины, то вспыхивает, то пропадает уголек папиросы…
Будто пожар догорает за лесом. Сизым пеплом покрываюсь, рдеющие угли засыпают… Над ними, в шафранно-бирюзовом небе, пером жар-птицы теплится узкое облачко. Уже в потемках гонят спутанных лошадей. Они шумно, расстраивая лягушачий хор, вваливаются в пруд, чавкают грязью, фыркают. На поджаром, вислозадом жеребце по кличке Мадьяр подъезжает конюх Прокур с кудлатой, давно не стриженной головой. Жеребец сторожко – поодаль от других лошадей – входит в воду, пьет прямо из плавающего месяца. Луна обливает медью его лоснящийся круп, мускулистые стегна. С губ – когда жеребец отрывается – падают литые капли. Желтый блин дрожит и отплывает… Оба они – и конь, и всадник – будто остро отточенным пером очерчены на светлой полосе, что отделяет тьму земли от мерцающего хрусталя, – и, кажется, кинь в них камнем – чистым, монолитно-гулким серебром отзовется.
Напившись, лошади неспешно, поодиночке выходят на плотину, спускаются с нее в густую, дегтярную темноту, на луг; там, грустя в одиночестве, скрипит дергач, изредка ему откликается, укая как в бочку, водяной бык, загадочно-жуткое, таинственное существо.
– Зря ты это сделал, Яков. Ребенок-то мог и в самом деле выжить.
– А зачем? Что может родиться путного у этого быдла? Ему так даже лучше. Сразу – в рай.
– У них все по-другому. По их религии он еще не обрел ангела-хранителя, а значит, будет вечно мыкаться неприкаянный – все равно как абортированный.
…За некогда русской Москва-рекою, за былинной рекой Смородиной, догорал закат, цвета густой венозной крови – с плоской крыши далеко было видно. В воздухе пахло гарью и смрадом, и кружило воронье. Но, несмотря ни на что, в мире православном висело ожидание чего-то необычного – может, чуда, – однако, не было, не было, все еще не было видно на пылающем горизонте всадника в жаркой чешуе доспеха, в кумачовом плаще, с копьем наперевес, – опоили, похоже, его сон-травою…
О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, – про-снись!
Выбор
Посвящается Юрию Бондареву
Он был с Дона, она – с Кубани.
Он служил гранатометчиком, она – в полевой пекарне.
У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги.
У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день "боевых" – где их, такие деньги, в России заработаешь?
Они не обмолвились ни единым словом друг с другом – она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых "срочников", и угрюмых в основном "контрактников", у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой.
Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза – у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее – карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение.
Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, "дикого гуся", "пса войны", сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды, беспросветности и тоски.
Нет, кажется, раза два он сказал ей: "Спасибо!", а она ответила: "Пожалуйста!" Вот теперь уж точно – все!
Да, несколько последних лет он не жил – существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти "звери", с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми ("лишь бы человек был хороший"), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание.
Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать – не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из "органов". Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура – в прямом смысле, без всяких кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось – выйти, взять бутылку. Пока деньги были…
А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием -гранатометчиком и младшим сержантом.
Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим "псом войны". Уже не являлись ему во сне убитые им "звери", уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего – уж очень парень был труслив, чуть что -сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми "полевыми командирами" один московский журналюга – этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война.
Вот такая теперь была у него жизнь.
Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне.
Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой.
Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене – стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые – раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь.
Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался…
И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал-бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод.
Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: "звери" обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб.
Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы.
Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась.
– А-а, Роман! Здравствуй!
Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. "Спасибо". – "Пожалуйста" – вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи козленком.
– Видишь, как меня? – продолжала говорить она. – Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома?
– Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы с тобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс – в своих скрипучих сапожках-то…
– Сапог, сапог! – Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке – щека горела огнем! – зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: – Слушай, будь другом… Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня левый сапог – жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а?
Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла.
Ног у нее не было по самые колена.
Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой.
Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить.
В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции.
– Знаешь что, Оксана дорогая? – сказал он хрипловато, но твердо. – А выходи-ка ты за меня замуж, – докончил он и словно груз сбросил.
Она широко распахнула глаза. В них были слезы.
– Что? Замуж? – Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. – Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала… Но замуж?! – И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. – Но почему именно сегодня, именно сейчас?
– Боюсь, что завтра… я не осмелюсь. Так что сейчас решай.
Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала:
– Какой ты… Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе… Ах, как я счастлива, Ромка!
У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала.
В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями…
Тепло давних лет
Нельзя войти дважды в одну и ту же реку.
Гераклит
В детстве Колюшок просыпался рано.
Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок…
Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, – гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат…
На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, – думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда-сюда в заботах молодых птиц или просто греется, – наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день.
Солнце поднимается – алое, круглолицее – и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, – и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле – крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, – да мало ли…
Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач… Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица… Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят – им дает, а Колюшок просить стесняется. Ну хоть бы догадался да предложил…
Колюшок долго смотрит вслед трактору, внюхивается, стараясь услышать волнующие запахи, вслушивается, пытаясь разобрать томительные звуки, но уже растворился и шум, и дух машины в безмерном малиново-голубом просторе…
На "Шпиле", на другом конце хутора, хлопает кнут. Отворяются ворота – одни, другие… Телка Ганьки Хохлушки выскакивает с варка, заломив на спину хвост; фефеловская корова показывается в задумчивости, погруженная в самое себя; козы с овцами, сбившись гуртом, набрасываются на лопухи – как с голодного края, куцехвостые! За стадом – когда оно выходит на луг – тянется темно-зеленая полоса – коровы моют росой ноги… Колюшок сидит на погребе, смотрит, слушает, – день впереди велик и интересен.
Мать Колюшка – Нюрица – работает в магазине уборщицей, грузчиком и еще кем-то одновременно.
– Поесть не забудь! – строго говорит она, собираясь на работу.
– Чтоб всю чашку съел – я оставила! – строго говорит она, останавливаясь, – высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид.
– Если не съешь – не обижайся! – строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится?
– Ладно, поем…
– Поешь, сынок, поешь. А то худой – одна голова осталась. Гоняешь целыми днями – разве так можно! – уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит.
Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым прикрыта чашка, отворачиваясь, облизывается вежливо. Колюшок крошит хлеб, деревянной ложкой с отставшим лаком долго размешивает. Ест неспешно, выкладывая на дощечку для Дамки раскисшие куски.
Подходит Фефелов. Лицо его.- толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос – напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок – стебло.
– Что за люди! Только проснутся – сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать – свинячье Дело. – Меня мать заставила, – в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит.
– А, ну ежели мать… тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной?
– Конечно, дядь Хвиль! – вскакивает Колюшок.
– Но-но-но! Доедывай сперва; так – не возьму.
Фефелов не простой кузнец – "ковочный"! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят.
Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая – пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, – и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя.
Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них – эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, – они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль… По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык – меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми – иногда вдруг ярко-желтыми – волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода становится гуще и пышнее…
Фефелов перестал качать мехи, щипцами, похожими на какую-то диковинную – длинную и губастую – рыбу, выхватил из жара белый, искрящийся прут, положил на наковальню. Резко запахло окалиной, кисловатым угольным чадом… И заиграл, заплясал молоток: ша-ша – по пруту; дзинь – по наковальне. От наковальни молоток отскакивает мячиком, в горячий металл влипает как в пластилин. Так и кует Фефелов – ша-ша-дзинь! – ша-ша-дзинь! – словно на барабане играет… И вдруг, озорно блеснув глазами, – дзинь-дзинь-ша -дзинь-ша!
Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем – четырехгранным и конусообразным – пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи.
– Вот, одна есть…
Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И – нежный, тонкий – присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села – все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно…
…Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, – что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок.
– О! Хоть на строевой смотр! – всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. – Не хочет коваться, одер! Ну что ж… Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить.
– Дядь Хвиль, ему же больно!
– Больно? Оно, пожалуй, конечно… Хотя скорее – страшно. А что ж делать? Нехай терпит.
– Может, не нужно его ковать, а?
– Как – не нужно? Все копыта побьет. И так уже – видишь – трещины пошли. Через пару недель не наступит.
Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы… Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке.
– Ну, не плачь… Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня… – И показал свою ногу в стареньком сандалике.
Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил… Фефелов удивленно покосился.
Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, – ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели – муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров – коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам – каждый к своем "стаду", спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют – почему-то боком – к большому трухлявому пню… Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи – знай себе работают.
Уважает Колюшок муравьев и старается не причинять им зла, даже ненароком: уверен, что они такие же люди, только маленькие и на нас не похожие. Он садится на корточки и долго вслушивается, надеясь распознать муравьиные тоненькие голоса во вселенском шуме сада… Почесываясь от укусов, разочарованно отходит в другой конец сада, ложится навзничь на старую материну фуфайку. Кругом таинственно шуршит трава, тоненько пахнет прохладной, спеющей земляникой, в носу свербит от крапивной, обильно летающей пыльцы, – а Колюшок лежит, смотрит сквозь смеженные веки в бельмастое, выгоревшее небо; долго смотрит, напряженно… И раздвигаются ветки, и пропадает все кругом – сад, млеющий, распаренный, хутор с дворами, огородами и жителями, вся земля пропадает, – остается лишь небо, что разверзлось необъятной бездной. И кажется Колюшку, что вот-вот оторвется он и полетит, полетит в белесое пространство. В ушах стучит, трещит, – и вдруг из шумов, из хаоса звуков – сначала еле слышно, робко, потом все четче, смелее, явственней – рождается музыка, чудная, торжественная, неземная… Две прохладные капли – отрезвляют. Утираясь, Колюшок крутит головой, ищет тучу. Но дождем и не пахнет: то с лозин, что опоясывают сад, порыв ветра сорвал "слезы". А "плачут" лозины к зною…
С работы Нюрица возвращается навеселе. Неприятна и мерзка пьяная баба, даже если это родная мать! Загребая пыль разбитыми башмаками, идет она, выписывая кренделя, что-то бессвязно бормоча и напевая. Платье, еще утром такое красивое, теперь поблекло, висит на ней, как на вешалке, волосы, которые мать каждое утро тщательно расчесывает, откровенно любуясь ими, сбились черными жирными куделями…
Нюрица останавливается у соседского палисадника – там копается в грядках Аксютка, жена Фефелова, – долго смотрит, соображая что-то, пренебрежительно хмыкает.
– Ишь, отвернулась… Зад свой кобылячий отклячит… И никто ее не подкует… Цветочков насажала. Культурная! Дочка у них на инженера учится – нос задрала… Заканчивает Нюрица всегда одним и тем же:
– Завидки берут, что весело живу, – да?
Выговорившись, победно шествует домой. Колюшок слышит из сарая, куда всякий раз прячется от пьяной матери, как она зовет его, – но не откликается: опять будет тискать и реветь, а потом рассердится, что не плачешь с ней вместе, и поколотит. Нюрица дает уткам мешанки (Колюшок уже кормил, но эти обжоры все равно сшиблись, как в рукопашной), ругаясь и с досадой пиная, если птица попадает под ноги, идет в хату. Какое-то время и оттуда доносится ее хриплый голос, потом стихает.
Часа через два-три Нюрица просыпается – лицо помятое, глаза прозрачно-лиловые, телячьи – и молча, почти автоматически готовит ужин. Встречаясь с Аксюткой – на огороде или у колодца, – виновато спрашивает: – Я тут… ничего не буровила?
– Да нет… ничего… – прячет глаза соседка.
Зачервонели верхушки леса. Ниже, там, где лучи рассеиваются в искрящуюся пыль, деревья фиолетово-золотистые, а у самой земли – голубой мрак. Тени – длинные и густые – с каждой минутой становятся длиннее и гуще. Попробовав свои скрипки, сверчки-чурюканы сперва вразнобой, несмело, потом, как бы разгоняясь и на ходу выстраиваясь, самозабвенно играют бесконечную симфонию – древнюю и вечно юную, как белый свет. Из-за дымчатой крыши клуба, где хрипит изношенный проигрыватель, выплывает лунный желток; проклевываются блеклые звезды. С пруда тянет парным, лягушки басовито вторят сверчкам и старой певице с бархатным, подрастраченным пластинкой голосом, лозины застыли в оцепенении…
– Мой костер в тума-ане светит, Искры га-снут на лету-у…- выводит певица, и Колюшок видит сквозь лилово-синие сумерки, как на фефеловской лавке, под темным кустом калины, то вспыхивает, то пропадает уголек папиросы…
Будто пожар догорает за лесом. Сизым пеплом покрываюсь, рдеющие угли засыпают… Над ними, в шафранно-бирюзовом небе, пером жар-птицы теплится узкое облачко. Уже в потемках гонят спутанных лошадей. Они шумно, расстраивая лягушачий хор, вваливаются в пруд, чавкают грязью, фыркают. На поджаром, вислозадом жеребце по кличке Мадьяр подъезжает конюх Прокур с кудлатой, давно не стриженной головой. Жеребец сторожко – поодаль от других лошадей – входит в воду, пьет прямо из плавающего месяца. Луна обливает медью его лоснящийся круп, мускулистые стегна. С губ – когда жеребец отрывается – падают литые капли. Желтый блин дрожит и отплывает… Оба они – и конь, и всадник – будто остро отточенным пером очерчены на светлой полосе, что отделяет тьму земли от мерцающего хрусталя, – и, кажется, кинь в них камнем – чистым, монолитно-гулким серебром отзовется.
Напившись, лошади неспешно, поодиночке выходят на плотину, спускаются с нее в густую, дегтярную темноту, на луг; там, грустя в одиночестве, скрипит дергач, изредка ему откликается, укая как в бочку, водяной бык, загадочно-жуткое, таинственное существо.