Ларденко как увидел гитару, так глаза его черные и загорелись цыганским огнем конокрадским: хочу! Он и так ее возьмет, и эдак посмотрит, облизнется, то как кот потрется мартовский о бочок лакированный, то как лисовин понюхает нежно. А тут у меня в семье нелады начались – он и явись как-то с авоськой водки. Брось, говорит, горевать-грустить, давай выпьем. Стали мы тоску в вине топить. Русский человек меры не чует. Три дня пили да пели. На гитарах играли. Моя восстановленная – чудо, а не гитара, – она прямо плакала со мной… На четвертый день очухались – он лежит в салате мордой опухшей, на усах капуста прилипла. Головы – разламываются. А похмелиться нечем и не на что. Так продай гитару, предлагает Ларденко. Кто ж ее купит? – возражаю. Купят! И хватает у меня из рук восстановленного Шерцера. Через час возвращается с сеткой водки и приносит двести рублей денег. Вот, говорит, продал… На те деньги мы еще почти неделю квасили. А когда очухался -поздно было что-либо исправлять. Он же потихоньку слетал в Москву и за три тысячи загнал инструмент самому Ларичеву, преподавателю из Гнесинки, автору многих самоучителей. Но в тот же день нашел другого покупателя, вернулся к Ларичеву, выплатил ему назад деньги, гитару забрал и перепродал ее другому, за пять. Вот такой профессор, вот такой ученик.
   "Все как прежде, но только седей я…" – напевал, как всегда за работой, когда пришел Ларденко. Он сразу заметил новый инструмент, повертел в руках, и я увидел, как загорелись у него глаза знакомым хищным огнем: хочу! Он стал бывать у меня чуть ли не через день и все выспрашивал: кто же хозяин? Я отмахивался: не знаю! Но он не верил. Лез помогать, хотя я отказывался от его услуг, даже не брал из его рук ничего. Раз он принес отличные, из черного дерева, кнопки для струнодержателя, я и то не взял, поставил свои, попроще, из самшита. Принес серебряные лады, говорил, от гитары генерала Саренко, военного хирурга, нашего земляка, ученика самого Михаила Высотского, – я опять отказался, поставил недостающие лады не из серебра, как было, а из нейзильбера, сплава, близкого к мельхиору. Заметно было, как психовал этот горе-профессор, но вида, однако же, не подавал, каждый раз проглатывал обиды – уж очень, видать, гитара его очаровала. Прямо покорила. Она и мне нравилась…
   Несколько раз Ларденко приставал: почему это я решил делать инструмент семиструнным? Ведь принесли-то гитару о шести колках… На что я огрызался, что, дескать, поначалу-то сделана она была семиструнной; это потом кто-то перестроил ее в шестиструнную. На что профессор пренебрежительно цедил, явно кого-то цитируя: прошлое у семиструнки весьма скромное, настоящее ничтожно, будущее – бесперспективно. И начинал говорить что-то еще, какую-нибудь гадость уничижительную, что обычно несут все эти шестиструнники со времен Сихры и Аксенова, создателей семиструнной, русской гитары. Ох уж эти западники-шестиструнники! Ни один семиструнник ни слова дурного о шестиструнной гитаре не сказал: ни Михаил Высотский, ни Аксенов, ни Сихра, ни блистательный Орехов, ни даже Владимир Высоцкий, который тоже играл на семиструнной, – никто из них никогда, ни разу не отозвался дурно о чуждом нам шестиструнном инструменте. А что нагородили эти?! И "мещанство", и "цыганщина", и "социально чуждая", и даже – "воплощение антисемитизма"! Бред какой-то. А все из-за того, что семиструнная гитара – напевная, минорная, воплощающая в себе более полно русскую душу, раздольную, противоречивую, непредсказуемую, которую бросает из холода в жар, из тоски в радость, из минора в мажор. Ведь русский жестокий романс – это и есть минор в мажоре. Ну-ну, ухмылялся профессор снисходительно, скажи еще, что число семь – число Богородицы, а число шесть – сатанинское… И смеялся мефистофельски, подрагивая острой бородкой. Я хотел добавить, что это понимал даже такой безбожник, как покойный Владимир Высоцкий, у которого была семиструнка старинной работы, кажется Циммермана, и у которой через неделю после его смерти отклеилась сама собой кобылка-струнодержатель -гитара как бы совершила самоубийство, – но не сказал, а лишь молча указал на инкрустированную внизу верхней деки восьмиконечную звезду, древний символ России, на что он фыркнул презрительно. Интеллигентишка, одно слово. Граждане мира – они как цветы бумажные…
   "Никнет-никнет моя голова…" – напевал, восполняя недостающие лады, приготовляя кусочки черного дерева к замене фрагментов накладки на грифе, с помощью еловых клинышков залатывая дырки от жучков-древоточцев, подбирая для верхней деки похожие по строению древесины досочки, примерно одной выдержки, цвета, радиального распила; специально сварил осетровый клей, не стал применять магазинный мездровый, и от костного отказался, не потому, что не было рогов и копыт, просто в каждом конкретном случае материал должен соответствовать инструменту. Инструмент же – царский… Сварив клей, стал притягивать кусочки донорского дерева с помощью больших и малых струбцин к корпусу. На свежие швы изнутри добавил две лишние пружины… Через несколько дней, когда все схватилось так, что не было заметно, где дерево старое, а где новое, и совпали даже все прожилки, когда гитара вчерне была готова, приступил к очистке старого лака, чтобы потом уже весь корпус покрыть одним слоем. Вот тут, сняв порыжелые старые слои, я и обнаружил эти еле заметные знаки. Они располагались по двум кругам, на наружной стороне нижней деки. Один круг был побольше, другой поменьше, внутри первого. В маленьком нарисован человеческий глаз… Я долго рассматривал под лупой эти знаки -на большом круге оказались латинские буквы, расположенные по алфавиту; по внутреннему кругу стояли цифры от нуля до девяти, а также, по обе стороны от "центрального уса", инкрустированного костью, было написано по-немецки: "nein" и "ja". Непонятно было, зачем все это наносилось на резонатор почти бесцветной – а может, выгоревшей от времени – краской. Никогда ни о чем подобном не слыхивал. И тут погас свет – у нас частенько это бывает, особенно в последнее время, – и я увидел, как буквы загорелись. А нарисованный глаз, кажется, вперился в самую душу… Оказалось, краска была фосфорной. Я очень удивился, и, чего скрывать, несколько даже не по себе сделалось. Странные знаки, странная, загадочная краска.
   Тут появился Ларденко. Книжку пришел попросить о Сихре, обрусевшем чехе, который создал русскую школу игры семиструнной гитары. Но то была причина. Сихра нашему профессору – как козе баян. Пришел-то он на красавицу мою полюбоваться. Я спросил его – профессор все-таки, – что за знаки на корпусе. Он посмотрел, побледнел, несколько раз взглянул на меня подозрительно (догадался или нет? – стояло в его потемневших глазах), еще раз расспросил про загадочного посетителя, ничего толком не сказал в ответ и исчез. Даже книги не взял. Исчез, как говорят в таких случаях, с концами…
   "Да и голос звучит, не умея нанизать на аккорды слова…" – напевал, восстанавливая таинственные знаки, когда вдруг неожиданно позвонил мой загадочный заказчик. Звонил он по мобильному телефону, из машины. Без приветствия, как принято сейчас среди новых хозяев жизни, спросил, обнаружил ли я на гитаре какие-нибудь знаки. Обнаружил, ответил, восстанавливаю. Переправь буквы на русские, остальное оставь как есть, сказал он, и на этом связь оборвалась. Лишь треск стоял, какой-то шум и грохот, будто звонил он из самой преисподней.
   Что ж, желание клиента – закон. Однажды, например, я делал по заказу гитару из лимонного дерева. Из Африки апельсины приходили в ящиках из такого дерева, ну, одному ответственному товарищу и приглянулись эти багрово-зеленые, с ядовитым оттенком дощечки. Попросил меня, и я сделал. Очень красивый получился инструмент. И окраска тембра очень даже недурная. Говорят, такая гитара была в свое время у Михаила Высотского, того самого, бросившего вызов западной школе игры. Одно плохо: древесина жестковата -недолговечным будет инструмент.
   "С этой маленькой, старой гитарой…" – напевал, счищая острой циклей старый латинский алфавит. Зачистил шкуркой-"нулевкой" старую грунтовку и загрунтовал по новой составом из воска и прополиса, добавив немного скипидара (хотел добавить еще и каучука, но воздержался: в те времена каучук еще не применялся), и нанес на большой круг кириллицу, вместо "nein" и "ja" на малом кругу написал по-русски "НЕТ" и "ДА". Цифры и "глаз" трогать не стал, лишь подновил. Кого ни спрашивал, что сие означает, – никто не ответил ничего внятного. Я чувствовал, что не тех спрашиваю, не там ищу ответы на таинственные вопросы. Казалось почему-то, что Ларденко знает ответы. Но он последнее время даже носа не казал ко мне, хитрый хохол.
   Я же между тем приготовил лак по старинному, полузабытому рецепту: растопил несколько кусочков янтаря и смешал с льняным проваренным маслом, добавив скипидара, и, когда варево остыло, покрыл этим лаком инструмент, и гитара засияла, как новая. Когда лак высох, я побрился, причесался, надел новую рубаху, вымел все из мастерской, побрызгал хорошим одеколоном с запахом лаванды, прочел молитву Святому Духу: "Царю Небесный, Утешителю Душе истины, иже везде сущий и все наполняющий… прииди и вселись в ны…" -окропил инструмент святой водой из заповедного лесного родника по имени Бурчак, после чего сел на табурет и открыл, распечатал у гитары звук. Голос у нее оказался чистый, густой, глубокий, наполненный хрусталем, что называется, "мясистый" был тембр, мощный. Звучала – аж мороз по коже…
   "Я смеялся, и плакал, и пел…" Несколько дней, до условленного с заказчиком срока, я просто наслаждался игрой на этой красавице. Ах, что за звуки были! Верхние, высокие ноты напоминали тембром звуки клавесина, и в них то слышался плач ребенка под свист метели, то чудились песни чуть ли не ангелов; средние ноты, "фа" и "соль", – арфообразные, и, когда трогал струны, наносило античностью, гомеровскими тугими парусами, древней чистотой Эллады; а низкие – органные, глубоко наполненные, и чудился в них торжественный Бах и металлический, трагический Бетховен…
   Я записал несколько вещиц, сыгранных на "старушке", на заветную кассету, туда, где была записана игра Иванова-Крамского (хоть он и шестиструнник), который гастролировал когда-то в нашем городе, туда, где был увековечен сам Орехов, который даже бывал в моей мастерской, – до сих пор стоят перед глазами его изуродованные полиартритом пальцы, обхватывающие гриф моей палисандровой гитары. Но как он играл этими больными пальцами!.. Чудо, а не игра! Вот на эту-то заветно-сокровенную кассету и записал я небесный, хрустальный звук гитары самого старины Батова. Пусть останутся потомкам чарующие эти звуки, пусть внуки потешатся.
   "И за песенной, струнной забавой…", как в романсе поется, не заметил, как подошел назначенный день и приехал мой заказчик. Приехал на иномарке с затемненными стеклами, с длинноногой, затянутой в кожаные штаны крашеной девицей, размалеванной как кукла, с гориллообразным охранником, широким, как шкаф двустворчатый, а также с профессором Ларденко на заднем сиденье, как говорят сейчас, в пристежке. Честно говоря, я почему-то не удивился, увидев профессора в этой гоп-компании. Они спустились в мой подвал, я подал гитару. Заказчик молча передал ее профессору.
   Тот сел на стул, положил ногу на ногу, ударил по струнам, гитара отозвалась ему с неохотой, каким-то другим тембром, незнакомым мне: то ли отсырела, то ли оттепель так на нее подействовала (хотя утром играл -отличный был звук!), но только сейчас тембр у нее был какой-то с картавинкой. Ясно было, что инструмент "не шел" к нему, "не отзывался". Но все равно, даже те звуки, что профессору удавалось извлекать, явно превосходили его ожидания. Он заулыбался, счастливый, довольный, и заиграл что-то разухабистое, мажорное, бравурное, потом перешел на минор – гитара отзывалась ему с ленцой, как бы через силу, но он, видно, не чувствовал этого напряга (недаром про него говорили, что не всегда чует, что играет) и продолжал "пробовать". Сыграл "Цыганскую венгерку" в моей обработке (знал, гад, чем подольстить), потом что-то из Фернандо Сора и Цани де Феранти, о котором восторженно отзывался сам Паганини. Закончил редкой виртуозной штучкой – полькой Соколова, любимого ученика Михаила Высотского. Чудо, а не инструмент! – топнул ногой в восторге. Я же грустно стоял в сторонке.
   "Оглянуться на жизнь не успел…" – звучало во мне, пока заказчик рассчитывался. После чего они выставили на мой рабочий стол выпивку и закуски всевозможные. Пришлось посидеть с ними из вежливости. Пить отказался, сказав, что свое давно уже выпил, даже с лихвой. Они же разгорячились, профессор на правах хозяина кричал, шумел, то и дело хватал гитару и играл – с каждым разом все более и более смелые вещи, сбацал даже парочку очень сложных вещей Паганини, который и для гитары успел кое-что сочинить. Но все-таки инструмент не отзывался ему в полной мере, может, потому, что был Ларденко шестиструнник, причем убежденный, так сказать, идейный, и не раз вздыхал, жалея, что не шестиструнная в руках, а всего-навсего русская семиструнная плакальщица. Но я не поддался на провокацию, хотя и аргумент железный был заготовлен: у норвежцев есть восьмиструнная скрипка – хардингфеле, – главная особенность и заслуга которой заключается в том, что она скрипка именно норвежская, народная.
   Посидев для приличия, ушел в соседнюю комнату и, прикрыв дверь, стал точить на мини-станке заготовки из черного дерева. А также продолжил распиловку огромного бруса из красного дерева, который мне удалось привезти – в вагонном купе! – из Сочи, от родственников. (Впрочем, это отдельная история…) К пьянке, шумевшей за дверью, даже не прислушивался – выпьют, поиграют, пошумят да и уйдут. Но вот шум вроде как стих, они о чем-то заговорили между собой, слышались экзальтированные реплики дамы: "Поедем… Не надо здесь… Боюсь, у меня не получится…" Ее перебивал профессор: "Тут как раз то, что надо. Вокруг старинное кладбище, мы прямо на костях стоим". Попрепиравшись так, они вдруг подозрительно затихли.
   "А теперь даже песен не стало, жизнь прошла, пронеслась стороной…" -звучало во мне, пока работал. Краем глаза заметил, как у гостей потух свет. Я, не останавливая станка, посмотрел в щель: вся компашка сидела при свете свечи, кружком, вокруг положенной на табуретку вниз струнами моей "старушки" – светились таинственные буквы на нижней деке. В центре кругов лежала маленькая фарфоровая тарелочка. Руки присутствующих касались краев этой тарелочки. Гибкая крашеная девица свистящим полушепотом вопрошала из копны черных, фосфоресцирующих волос: "Мы просим явиться к нам бывшего хозяина этой гитары – мсье Каллиостро. Дух Каллиостро, явись к нам! Дух великого Каллиостро, вы будете с нами говорить?" Тарелочка на моих глазах вдруг двинулась и остановилась нарисованной стрелкой напротив слова "НЕТ". Я наяву почувствовал серный дух и услышал, как взвыли сами собой струны на гитаре, будто где-то заплакал невинный младенец, или скулил щенок, или страдала, мучилась чья-то грешная, падшая душа. По спине у меня пробежал мороз, а на голове зашевелились волосы. "Дух великого мага мсье Каллиостро, почему вы не хотите с нами говорить?" Тарелочка опять дернулась и стала скакать от буквы к букве. Профессор вслух выговаривал буквы: "П-о-ш-л-а-н-а…" После чего струны еще более взвыли и вдруг стали лопаться одна за другой.
   Все ахнули. Заказчик вскочил. Растрепанная дама взвизгнула. "Качок" включил свет. Я распахнул свою дверь. Ларденко был бледен. Заказчик схватил гитару за гриф и, прошипев: "Испортил!" – жахнул ее об угол. После чего вся компашка молча убралась из моей мастерской.
   "И осталась лишь эта гитара поздним вечером плакать со мной…" – не отпускали меня слова старинного романса. На полу лежала разбитая гитара, с порванными струнами. Над ней стоял я – с растерзанной, разбитой душой… Вот она – людская благодарность. Недаром в Испании говорят, что если гитарный мастер, гитарерос, умирает не в богадельне, то только потому, что не хватило средств туда доехать.
   Много с тех пор прошло времени. Не видел с тех пор ни странного заказчика, ни Ларденко, никого. Гитару восстановил еще раз. Правда, пришлось целиком заменить верхнюю деку – ну да я нашел отличную резонансную ель от старого пианино "Десна", гораздо лучше прежней. Звук у новой гитары стал другой, ведь я и пружин оставил всего семь штук – звук стал яркий, высокий, нежный. Будто после Шаляпина вдруг Собинов запел… Играю на ней, наслаждаюсь. Фосфорные спиритические знаки выжег каленым железом и счистил острой циклей. Оставил лишь слова "НЕТ" и "ДА" – с каждой стороны от продольного "уса". Хотел написать по кругу что-нибудь вроде: "Веселая и грустная, всегда ты хороша, как песня наша русская, как русская душа", – но показалось, что все не вместится, уж очень длинно. Вместо этого вписал по два слова с каждой стороны "уса". "Пусть богатства НЕТ, – получилось, – ДА душа поет". Нанес это как девиз всей своей жизни.
   На том стоял и стою. Дю-дю
   Друзьям детства, живым и мертвым
   Американцы привезли к нам выставку художественного творчества умственно отсталых художников. А попросту – шизофреников и идиотов. Наша пресса, как водится, много писала об этом, подобострастно восхищаясь и нахваливая на все лады. Эпитеты были, разумеется, только превосходной степени. Особенно часто упоминались работы "российского", как писали, художника, у которого было странное для России имя – Вака. Впрочем, так у нас на хуторе называли идиотов – с маленькой, понятно, буквы…
   Я решил сходить на выставку, и среди недели как-то выбрался.
   Да, это было "нечто с чем-то"! Был тут портрет Горби, очень похожий, сработанный, как пояснялось на табличке, из дерьма разных цветов и сортов. Была какая-то мазня, похожая на то, что нарисовала бы обезьяна, попадись ей в лапы кисть и краски. Были портреты с четырьмя глазами. Были какие-то чудища, невиданные, неописуемые, которым воспаленные видения Гойи не годились в подметки. Короче, чего тут только не было!.. Но впрочем, чем дольше ходил по залам, тем все чаще посещала мысль, что я на обычной выставке "альтернативного" искусства, на вернисаже каких-нибудь отмороженных "митьков".
   И вот, уже подустав, прошел в тот зал, где висели работы "российского" художника по имени Вака. Переступил порог, и что-то со мной сделалось. Потому что тут был совсем другой мир. Тут был мир до боли знакомый. Этот мир зафиксирован на фанерках, картонках, досочках. Висело также много огромных, увеличенных фотографий рисунков, которые не сохранились по причине, как пояснялось, тоталитарного режима. Судя по фотографиям, оригиналы были нарисованы то на заборе углем, то на беленой стене сарая каким-то острым предметом, похоже обычным гвоздем, то на суковатых еловых досках ворот, очень мне знакомых, то…
   А вот и фото автора: асимметричное лицо, неровно причесанные, сальные волосы и серая, прозрачная бородка, странный, но, кажется, вполне осмысленный взгляд. Мне-то он помнился несколько иным: мутные телячьи глаза, перекошенный рот и слюнявая бороденка. А тут – сразу и не угадаешь. Вот что значит – фотографировал мастер.
   А кто ж это снял "художника"? Под фото подписано – Евгений Беленький. Да это ж Женик Экзот. Он гостил каждое лето у своей бабки, ходил в белых штанах, широкополой шляпе и с "Зенитом" на пузе. Все, бывало, крутил головой, восхищаясь чем ни попадя, чуть ли не навозными кучами, восклицал: "Экзотика!" – и щелкал "Зенитом". Его наши пацаны вообще-то презирали, особенно коновод наш Бартень, тот то и дело цвиркал слюной сквозь зубы ему на белые парусиновые ботинки, а Экзот делал вид, что ничего не замечает. В общем, типичный московский слабак, воспитанный на интеллигентском нытье под гитару Окуджавы.
   Он-то, выходит, и запечатлел нашего Колю-дурачка. Которого звали просто – Вака. Собрал его картинки, а какие-то перефотографировал, и теперь они выставляются. Ну дела-а!
   Я переходил от экспоната к экспонату – и словно расступились временные пласты, и я опять провалился в свое детство, очнулся вдруг на том степном, выжженном зноем, залитом пристальным солнцем хуторе, где одуряюще пахла земля после теплого дождя, где благоухал исходящий нектаром луг, где в каждом палисаднике склонялись мальвы, а лес стоял – словно раскрытая расписная шкатулка пахучая…

 
x x x

 
   Ганька-хохлушка нагуляла Колю во время войны, – поговаривали, то ли с каким-то немцем, то ли с мадьяром. Коля мало того что был дурачок, он был еще и инвалид. Ноги у него были скрюченные и усохшие, ходить он не мог, а передвигался на руках: опираясь на огромные, в вечных мозолях кулаки, большие, как копыта, порепанные как пятки, поджимал тело с сухими ногами и выбрасывал его вперед. Так и "ходил".
   Говорить он не мог, кроме двух слов, но понимал, кажется, все. Теми двумя словами, которые он мог произносить, он обозначал уйму вещей. Одно слово было – "Бля-бля". Так он называл старшего брата Толика, уже тогда полуалкоголика (наверное, "братка"?), а также все негативное и неприятное. Этим же словом он выражал неудовольствие или гнев. Другое было – "Дю-дю". Так он обозначал все хорошее и приятное, и этим словом он называл мать.
   Вставал он рано – еще до рассвета. Ковылял на излюбленное место – на погреб, поросший глухой крапивой. Там усаживался, раскладывал вокруг фанерки и картонки, огрызки карандашей, угольки, мелки, старые мягкие необожженные кирпичи, и – день начинался. К нему приходила, выползая из-под сарая, старая их Белка. Вот… вот она подходит, вытягивая по очереди задние ноги и громко, во всю пасть зевая. Подходит, ложится рядом с Колей, преданно прижимаясь к недужным его ногам. Солнце выплывает из-за дальнего, багрового леса – и сразу тянет свежестью из оврага, от пруда – прохладой, словно солнечные лучи выгоняют оттуда тьму и холод. Из продрогшего сада выпархивают коноплянки, усаживаются перед Колей и, зябко поеживаясь, нахохлившись, жалуются: труды-заботы замотали, просвета нетути, птенцы ненасытны и, кажется, никогда не вырастут, не оперятся, с темна до темна нет отдыха, ах, устали-уморились, мочи нету… Но Коля не слушает сетования пернатых, он произносит глубокомысленно: "Дю-дю!" – и, улыбаясь миру широкому, свету белому, бесконечному, начинает рисовать.
   Углем рисует хитроватую мордашку Белки. Толстым плотницким карандашом рисует коноплянок-нытиков. Охряным рассыпающимся кирпичом рисует красное солнышко-ярило, с прямыми, во все стороны расходящимися лучами.
   Его двор давно уже расписан-размалеван весь. Заборы, доски, фанерки, лавки, даже плетень как-нибудь да разукрашен. Когда Коля рисует – он преображается, и все вдруг забывают, что он убогий, что он дурачок, что он – вака…
   Когда он начинает рисовать – что-то происходит. В мире ли, в нем ли самом. Все плохое, все то, что "бля-бля", боль, обиды, непонимание, унижения, уходит, забывается, словно куда-то проваливается, и он видит какой-то другой мир, чудесный и чудный, и живет в нем, в ином том мире, и видит там себя, красивого, здорового, веселого, с русой бородкой, белозубо улыбающегося, а рядом прекрасную даму, которая восхищенно на него взирает черными бархатными глазами; дама похожа на Алку Прокуриху, первую хуторскую красавицу, она нежно шепчет ему: дю-дю!..
   Да вот… вот же этот рисунок на картонке: вот красный, как огонь, конь, а на коне том Коля, изображенный химическим карандашом, с бородкой и с саблей на боку, а рядом пышнотелая возлюбленная, нарисованная цветными мелками, и над ними, над всем этим чудесным миром, счастливым, ярким, -круглое и желтое, как желток, солнце.
   За каждый рисунок Женик Экзот платит Коле один леденец из жестяной круглой коробочки; в таких коробочках мужики держат табак. И уж Коля для него старается – аж пот на носу выступает.
   О Боже, как давно это было! Словно в другой, чужой жизни. И словно только что, сию минуту, закончил рисовать эту картинку Коля, и вы, хуторская ребятня, посмеиваясь и хихикая, спрашиваете: а это кто? а это? а это, наверное, Алка Прокуриха? – и Коля, засопев, прячет эту фанерку себе под зад. Увы, как не заглянуть за угол вчерашнего дня, так и не заглянуть в тот светлый, чудесный день, когда лес истекал медвяными, ладанными испарениями. Осталась от того времени лишь эта изрисованная каракулями фанерка – как чудесное, волшебное окошко…
   Я вижу все это как бы сверху. Вот с лязгом мчится трактор Васьки Лявухи, с блестящими лемехами. Вот Прокур гонит табун лошадей, гарцует на горбоносом и вислозадом жеребце Мадьяре, ставит его на дыбы. На Мадьяре новенькое хрустящее седло, на Прокуре – кавалерийская фуражка, лихо заломленная, из-под которой вьется смоляной чуб. А вот и мы, хуторские ребята. Пацаны. Среди других вижу себя, пухленького, как медвежонок, с ямками на щеках, которого зовут то Центнер, то Куцый. Потому что похож на куцых, толстых городских собак.
   – Коль, а Коль! – говорит самый бойкий из нас, задира и коновод Бартень. – Ну-ка, покажи пичужку!
   Коля начинает фыркать и плеваться. А Бартень хорохорится:
   – Что, боишься?
   И сам расстегивает штаны и вываливает "струмент" мужичьего калибра -врагам, как говорится, на зависть.
   Так вот же он, Бартень. Точнее, увеличенное фото рисунка. Все тут нарисовано: и хохолок, словно зализанный шаловливой коровой, на месте, и кепка по-урочьи надвинута на самые глаза, и папироска в зубах щербатых, а в руках у него – такое! Нечто, похожее на ракету. Или средней толщины бревно.
   Как же я забыл все это? Ведь это нас с Дутым Бартень заставлял забеливать на стене этот Колин рисунок, на наш тогдашний взгляд -безобидный и не совсем понятный. Подчиняясь нашему атаману, мы безропотно забелили и наутро забыли, но только Женик, видно, оказался проворнее нас со своим "Зенитом" – запечатлел, стервец, на пленку. Увековечил.