Здание школы было не так уж велико, однако в нем имелись три просторных места: часовня, спальня и внутренний двор для игр. Переступив порог, Сиприано лишился двух важных вещей: привычной одежды и имени. Пришлось снять изящный костюм, который Минервина с таким старанием меняла ему каждую неделю, и надеть обязательную форму этого заведения, имевшую явно крестьянский вид: штаны из грубой ткани ниже колен, суконный кафтан, зимой – короткий плащик и высокие башмаки из овечьей кожи, которые закреплялись на лодыжках шнурками, завязанными вверху бантом. Второй важной вещью, которой Сиприано лишился, было его имя. Никто не спросил, как его зовут, но в тот миг, когда надо было ударить в колокол, призывавший на занятия, Жеребец подошел к нему и сказал:
   – Звони ты, Недомерок, ведь ты новенький.
   Жеребец был высокий парень, весь покрытый экземой, с непропорционально длинными конечностями, слегка кособокий, и, очевидно, он почитался в школе главарем. Сиприано старательно подергал за веревку, колокол зазвонил, а тем временем Тито Альба, мальчик, у которого слишком короткие веки не прикрывали вечно удивленных круглых глаз, допрашивал его:
   – Ты что, Недомерок, подкидыш?
   – Н…нет.
   – Значит, из нищих?
   – Т…тоже нет.
   – Тогда чего же ты тут околачиваешься?
   – Буду учиться. Отец мой хочет, чтобы я учился вместе с вами.
   – Странное желание! А с Жеребцом познакомился?
   – Он велел мне звонить в колокол. Сиприано удивился тому, что запинался при первых своих ответах. Общение с незнакомыми вызывало в нем волнение. Какое-то особенное чувство, страх непривычного контакта. Впрочем, победив первоначальную робость, он продолжал разговор гладко, без запинки. Он подумал, что раньше не замечал за собой этого недостатка, и сделал вывод, что его тесный мирок в доме отца был ограничен кухней, а во время коротких посещений Сантовении общение с другими детьми было игрой, обменом бездумными вопросами и почти механическими ответами, а потому для запинок в речи не было причины.
   В учебных классах молитвы пели, а вопросы и ответы по испано-латинскому катехизису произносили с той же интонацией, что и Минервина, то есть, с той же, что была у дона Никасио Селемина, приходского священника Сантовении двадцать лет назад. Таким образом даже самые тупые дети запоминали катехизис, а это было главной задачей. Но когда дон Лусио, по прозванию Писец, закончил перечисление способностей души[70] и спросил класс, состоявший из пятидесяти семи мальчиков, кто знает, что такое теологические добродетели, поднял руку один Сиприано:
   – В…вера, надежда и милосердие, – сказал он.
   Обучение Закону Божьему шло преимущественно на латыни, сочинения же писали на испанском, также и арифметические таблицы учили на испанском. В душе Сиприано произошла любопытная перемена – у него внезапно пробудилось стремление расширить круг своих знаний, желание учиться одновременно с тягой участвовать в играх товарищей во время переменок, когда они резвились во дворе.
   В половине третьего, отобедав в шумной трапезной за двумя длинными столами, где за порядком следил восседавший на возвышении Писец, подкидыши выходили на прогулку в сопровождении непременного воспитателя. Прогулка совершалась с гигиенической целью, однако Совет депутатов, управлявший школой, стремился достичь в этом коллективном физическом упражнении чего-то большего. Писец обращал внимание детей на уличные сцены, на работы простолюдинов, задавал вопросы и сам же исправлял и объяснял неправильные или неясные ответы.
   – Клеменсио, кем ты хочешь быть, когда закончишь школу?
   Жеребец отвечал не колеблясь:
   – Погонщиком мулов.
   – А сумеешь ты отличить мула от лошака?
   Товарищи подсказывали: «Они оба помеси, оба помеси», но этот верзила либо не слышал, либо из-за страсти перечить решительно отвечал:
   – Мул длинноухий.
   – Придется тебе углубить свои познания, если ты и впрямь собираешься стать погонщиком.
   Шли они быстро, шеренгой по двое, в своей деревенской форменной одежде, кто положив руку на плечо напарника, кто сам по себе. Встречные смотрели на них с сочувствием и бормотали: «Вот идут подкидыши». Строго говоря, они, горожане, своими подаяниями помогали существованию приюта и гордились им. Приютские дети шли по Старой Дамбе и выходили на Новую, рядом с Большим мостом, и, пройдя по мосту, поднимались по склону Марукесы, где в землянках и бараках жила беднота. По дороге на Вильянублу они видели караваны мулов, нищих и куда-то спешивших всадников. Когда спускались со склона, Тито Альба, напарник Сиприано, толкнул его локтем и потихоньку сказал:
   – Погляди на Жеребца, как он на прогулке теребит свою палку, свинья этакая.
   Сиприано наивно раскрыл глаза.
   – К…какую такую палку? – спросил он, глядя на сгорбившегося Жеребца, который, пыхтя, орудовал правой рукой под полой кафтана.
   Тито Альба ему объяснил. Сиприано внимал, затаив дыхание, с той же любознательностью, с которой слушал слова Писца. Он начинал понимать, что, кроме краткого общения с ребятами в Сантовении, жил под стеклянным колпаком и совсем не знает жизни. Мина, исходя из наилучших побуждений, отгородила его от остального мира. Они спускались по Корредере со Старой площади, когда Писец, прихрамывавший на правую ногу после пройденной половины лиги, объявил им, что они зайдут навестить одного из бывших учеников. Братство не оставляло без внимания детей, которые прошли через его классы. В тесной пристройке нижнего этажа дома номер шестнадцать находилась мастерская столяра. Большинство товарищей Сиприано, знавшие цель этой инспекции, собрались кучками вокруг водоема. Столяр с длинной клочковатой бородой оттачивал брусок дерева на ручном токарном станке, который приводил в действие паренек лет пятнадцати. Пахло смолой и опилками. Столяр вежливо поздоровался с Писцом и, обменявшись с ним несколькими словами, отвел его с пареньком в комнату и оставил одних. Через заросшее паутиной окошко виднелся двор, загроможденный кучками деревянных досок и бревен. Учитель сел на табурет столяра и заговорил с пареньком как бы по секрету:
   – Чувствуешь себя хорошо, Элисео?
   – Хорошо, дон Лусио.
   – Работаешь усердно, помогаешь дону Моисесу?
   – Ну да, конечно, он меня хвалит.
   – Еды дают вдоволь?
   Элисео широко улыбнулся.
   – Вы же меня знаете, дон Лусио, я никогда не наедаюсь досыта.
   – А наградные?
   – Всегда дает, каждое воскресенье.
   – А ремеслу учишься? Как ты считаешь, сумеешь научиться?
   – Еще бы, конечно. Если я буду слушаться дона Моисеса, он обещает в двадцать девятом году сделать меня подмастерьем.
   – Так скоро?
   – Так он говорит.
   Немного дальше на улице Тенериас, уже вблизи школы, Писец посетил другого бывшего ученика, отданного в науку кожевнику. На улице сильно воняло красками и кожей. Беседа была подобна предыдущей, за исключением того, что в этом случае ученик предъявил длинный перечень обид: кормят плохо, постельное белье не меняют, не дают положенных наградных. Писец все это запоминал и сказал, что уладит дело, поговорит с депутатами Братства, у которых хранится копия контракта.
   Через два месяца после поступления в школу Сиприано поручили неделю собирать подаяние. Для заведения, которое в основном поддерживалось благотворительностью, это задание было нелегким и сложным. На заре Сиприано приготовил маленькую тележку, запряг ослика Бласа и отправился с Деткой и Толстяком Клаудио в поход по городу. Детка с самых первых дней привлек внимание Сиприано. Он тогда сказал Толстяку Клаудио:
   – У Детки девчачье лицо.
   – Да, лицом он похож на девочку, но он хороший паренек.
   Детка знал город лучше, чем двое остальных, и каждое утро он без колебаний вел тележку от школы к задам Лазарета Милосердия. Мигель Карлик, дежуривший у входа и у морга, уже знал их.
   – Нынче, мальчики, трупов нет. Вы свободны, гуляйте, – говорил он своим визгливым голосом.
   Или в другой день:
   – Есть один нищий и один казненный. Возьмете обоих?
   Сиприано ничтоже сумняшеся брал трупы на плечо и укладывал на дощатое дно тележки. Так же поступал он с досками и подставками для надгробий, с кирками и лопатами. Толстяк Клаудио дивился его силе.
   – Эй, Недомерок, откуда у тебя сила берется? В жизни не видал такого доходягу.
   Сиприано тыкал пальцем в его жирное брюхо.
   – К…кабы сила была в сале, ты был бы чемпионом. Смотри.
   Он засучивал доверху рукав кафтана и показал длинный красивый бицепс, настоящий мускул атлета.
   – Ух ты! Да у него тут прямо шар. Ты видел, Детка? У Недомерка тут настоящий шар!
   Зачастую Мигель Карлик кротко их укорял:
   – Ну, ребята, не спорьте зря. Нынче есть покойники во дворе церкви Сан Хуана. Давайте, двигайте.
   Детка брал вожжи, и тележка, тарахтя, ехала к улице Империаль, вблизи Худерии. Как только приезжали на место, Сиприано соскакивал с тележки, сооружал помост посреди улицы и клал на него два трупа. У мальчиков была заготовлена испытанная временем формула, чтобы взывать к милосердию прохожих, и Сиприано с большим чувством произносил ее.
   – Братья, вот перед вами тела двух несчастных, которые перешли в лучшую жизнь, не познав блага дружбы, – говорил он. – Не откажите им ныне в праве на клочок освященной земли. Господь наш велел нам быть братьями сирого и грешника, и лишь тогда, когда мы увидим в них самого Христа, мы получим в грядущем воздаяние, небесное блаженство. Помогите предать земле этих несчастных.
   Некоторые прохожие подходили к трупам и клали на поднос возле тележки несколько мараведи. Трое школьников сменялись по очереди, то один, то другой обращался с призывом к милосердию горожан. Порой, как это делал Сиприано, они вставляли в текст новые фразы, придуманные для пущего драматического эффекта: «они не ведали любви ближних своих», или «они никогда не прислушивались к голосу Господа», или «они жили заброшенные, как бездомные собаки».
   Сиприано чувствовал, что последняя фраза, где покойников сравнивали с собаками, трогала скорее сердца женщин, чем мужчин, и, напротив, на мужчин больше действовало утверждение, что эти несчастные не имели возможности слышать голос Господа. Время от времени Детка, Толстяк и Сиприано, выстроившись в ряд позади тележки, пели литанию за упокой усопших. Толстяк Клаудио запевал начало, двое других подтягивали:
   – Sancta Maria.
   – Ога pro nobis.
   – Sancta Dei Genitrix.
   – Ora pro nobis.
   – Sancta Virgo Virginum.
   – Ora pro nobis.
   – Sancte Michael.
   – Ora pro nobis[71].
   Закончив молитву, они некоторое время стояли молча, все трое, позади тележки. Если Сиприано вдруг замечал, что приближается группа женщин, он замогильным голосом взывал:
   – Братья, окажите милосердие этим несчастным, которые не ведали сладких чувств братства и жили заброшенные, как бездомные собаки.
   Женщины прекращали болтовню и бросали мелкие монеты на поднос, после чего Толстяк, воодушевленный подаянием, снова заводил ту же песню:
   – Братья, окажите милосердие этим несчастным…
   Продержавшись час, а то и больше, на этой позиции, Сиприано снова погружал трупы на тележку, Детка вел ее дальше, и они сооружали «могилку» на улицах Уэльгас, Суррадорес и Старая Дамба, чтобы повторить там тот же ритуал. В конце концов хоронили тела при церкви, указанной Мигелем Карликом, и, возвратясь в школу, клали в ящик для подаяний в капелле все, что получили в городе.
   Собиратели подаяний завершали обход уже затемно, когда колокола созывали на молитву за Души чистилища. Медленные, печальные звуки колоколов звучали со всех городских колоколен, оповещая, что наступил, как говорили, «час покойников».
   Сиприано падал на свою кровать совершенно обессиленный. Продолговатое помещение спальни с двумя рядами узких кроватей освещалось небольшой лампой, которую Писец гасил перед уходом. Из окон без занавесок струился от реки белесый отсвет. А зимой было так холодно, что Толстяк Клаудио клялся, будто, когда он проснулся, его ресницы были слипшимися от инея. Один лишь Жеребец раз-другой крякнет, все прочие настолько уставали к ночи, что, натянув белые сорочки, молча валились на свои кровати и мгновенно засыпали. Поэтому Сиприано в последнюю ночь той недели, когда он собирал подаяния, очень удивился, услышав шепот, передававшийся из одного конца спальни в другой, от кровати к кровати, вроде пароля. Он услышал, как Тито Альба, лежавший в кровати напротив, явственно прошептал:
   – Детка, тебя Жеребец требует.
   В белесом свете окон появилась тень, двигавшаяся туда, откуда начинался шепот. Затем в углу, где стояла кровать Жеребца, заскрипели пружины, а тем временем в спальне раздавались тихие восклицания и приглушенные смешки. Немного спустя тень прошла по спальне в обратном направлении, и воцарилась тишина.
   На следующее утро Сиприано спросил у Тито Альбы, что там Жеребец делал в спальне с Деткой. Тито посмотрел на него своими выпуклыми глазами с короткими веками.
   – Слушай, Недомерок, это правда, что ты с луны свалился или ты прикидываешься?
   Больше он ничего не сказал, и Сиприано обратился к Толстяку Клаудио.
   – Можешь себе представить, – отвечал тот, – Жеребец, когда ему приспичит, зовет Детку. Детка больше всех в школе смахивает на женщину.
   Завершил объяснение Хосе, по кличке Деревенщина. Деревенщина был родом из Края Сосняков и не умел скрывать ни свои деревенские повадки, ни свою глупость. Это был совсем простодушный и наивный паренек. Он с трудом запоминал молитвы, а в испанских диктантах едва мог правильно написать четыре слова подряд. Но товарищем он был честным и словоохотливым. Сиприано спросил у него, почему Детка терпит издевательства Жеребца. Ответ был ясен, достаточно было посмотреть на лицо Деревенщины.
   – Так ведь Жеребец командует, – объяснил он. – Ты разве не заметил, что после Писца главный у нас Жеребец?
   На уроках латыни прошел слух, что завтра занятий не будет, так как состоятся похороны. Молитвы подкидышей в городе высоко ценили. Хор их голосов, уже утративших детское звучание, но не ставших еще голосами взрослых, был для многих горожан желанным сопровождением для перехода в мир иной. В завещаниях часто встречалось распоряжение, чтобы похоронный обряд сопровождался, за щедрый взнос, хором школьников. Одетые в форму мальчики в начищенных башмаках из овечьей кожи, построившись попарно с факелами в руках, провожали усопшего к месту его последнего упокоения.
   Так совершалось погребение дворянина дона Томаса де ла Колина, который в своем завещании просил подкидышей молиться за него в обмен на жирный куш в школьную казну. Писец сообщил ученикам о щедром даянии покойного и призвал их не жалеть сил и порадеть об усердном заступничестве. С сокрушенными лицами и зажженными факелами подкидыши сопровождали тело покойного, напряженно прислушиваясь к песнопениям клириков: «Miserere» и «Dе Profundis»[72]. Войдя в храм, они образовали кружок возле гроба, простояли всю заупокойную службу, а когда закончилось чтение молитв, Писец приподнял палочку и задал тон для начала «Dies irae»:
 
Dies irae, dies illа,
Solvet saeclum in favilla,
Testet David сит Sibylla.
Quantus tremor est futurus,
Quand Judex est venturus,
Cuncta stride discussurus!
Tuba mirum spargens so пит
Per sepulcra region ит,
Coget omnes ante thronem[73].
 
   По окончании мессы, во время погребения покойного, на клиросе подкидыши запели литанию о заступничестве Всех Святых; в их хоре выделялся звучный, мелодичный голос Тито Альбы:
 
Sancte Petro.
Ora pro nobis.
Sancte Paule.
Ora pro nobis.
– Sancte Andrea.
Ora pro nobis.
Sancte Joannes.
Ora pro nobis.
Omnes Sancti Apostoli et Evangelistae.
– Orate pro nobis[74].
 
   Пока подкидыши тянули литанию, народ, теснясь, подходил к родственникам покойного выразить соболезнование. В храме стоял тяжелый запах – смесь людского пота, дыма факелов и запах тления погребенных там. Но над всей этой юдолью вибрировало контральто Тито Альбы:
 
Ut omnibus benefactoribus nostris sempiterna bona retribuas.
– Tе rogamus audi nos.
Ut fructus terrae dare, et conservare digneris.
– Tе rogamus audi nos.
– Ut omnibus fidelibus defunctis requiem aeternam donare digneris.
Tе rogamus audi nos.
Ut nos exaudire digneris.
Tе rogamus audi nos[75].
 
   Кантилена школьников смолкла, и тогда, как заключение, общий хор и причетники запели последнюю заупокойную молитву:
 
Libera me Domine dе morte aeterna,
in die illа tremenda.
quando movendi sunt caeli et terra,
dum veneris judicare saeculum per ignem[76].
 
   Подкидыши, отходя от алтаря, низко кланялись родственникам дона Томаса де Колина и направлялись один за другим к выходу, поднимая факелы над своими головами. Сиприано, идя в общем строю, даже не заметил своего дядю Игнасио, пока не очутился рядом с ним и не почувствовал его руку на своем плече. От этого прикосновения Сиприано вздрогнул. В доне Игнасио он видел бессловесного родственника, который также никогда не смел взглянуть прямо в глаза своему брату. Человек он был добрый, но какого-либо решительного шага от него нечего было ожидать. И все же Сиприано уловил понимающие взгляды, которыми обменялись дядя и Писец. И когда его товарищи погасили факелы и построились шеренгой для возвращения в школу, он пошел позади, чуть поодаль, вместе с дядей. Дон Игнасио слегка наклонился к нему.
   – Доволен ты школой? Тебе нравится учиться?
   Сиприано кивнул молча, чтобы не запнуться при ответе. Он не видел оснований доверять дяде. Конечно, это отец подослал его. Голос дона Игнасио зазвучал еще более мягко.
   – Не знаю, известно ли тебе, что я возглавляю попечительство, управляющее этой школой, и состою членом Братства, которому она принадлежит.
   – Д…да, так говорят, конечно, я знаю.
   – Но ты не знаешь, что на последнем собрании Комиссии депутатов мне передали благоприятный отзыв о тебе. Ты первый в изучении Закона Божьего, латыни и в письме, выделяешься на занятиях по счетным таблицам. Безупречно ведешь себя, вежлив и дисциплинирован. Как ты полагаешь, может ли быть отзыв более лестным?
   Мальчик пожал плечами.
   – Все это очень важно, Сиприано, – продолжал дядя. – Раз дело так обстоит, я непременно должен поговорить с твоим отцом и изложить ему все обстоятельства. Ты хотел бы оставить школу и вернуться домой?
   Решительность мальчика удивила дона Игнасио Сальседо.
   – Нет, – сказал Сиприано. – Мне нравится в школе. У меня здесь есть друзья.
   – Вот это и беспокоит меня, сынок. Твои товарищи – дети без родителей, невоспитанные, необразованные. Впрочем, ты сам знаешь, что тебя ожидает в дальнейшем. Еще два года в этих классах, а потом ремесленная работа, которую ты изберешь, и так до самой смерти. Таково твое будущее.
   – Я могу также поступить в Муниципальную грамматическую школу, – возразил мальчик. – Все зависит от моего аттестата.
   – Это верно, Сиприано. Я вижу, ты все разузнал. И еще не забудь про Центр классической латыни, если решишь стать священником. Ты бы хотел стать священником?
   Мальчик помахал в воздухе погасшим факелом, потом стал опираться на него, как на трость. Сперва он отрицательно покачал головой, потом решительно отрезал:
   – Нет.
   – А доктором юриспруденции? У тебя хорошая голова, ты освоил латинскую грамматику, бегло пишешь по-испански… Мог бы со временем стать ученым законоведом. Отец оставит тебе в наследство немалое состояние, да и то, что принадлежит мне, тоже будет твоим. Но деньги надобно облагораживать. Деньги сами по себе не так уж важны, тем паче если не приобретены собственным трудом. Они вышли из Полевых ворот и направились к новому кварталу Тенериас, в глубине которого находилась школа. Сильно пахло кожей и красками, между городской стеной и домами квартала серебрилась излучина Писуэрги. Сиприано поднял глаза, посмотрел на розовое, безбородое лицо дона Игнасио.
   – Не знаю, – сказал он наконец. – Еще много времени впереди. Мне надо подумать.
   – Вот и хорошо. Спешить сломя голову незачем, поразмысли хорошенько. Два года быстро пролетят, быстрее, чем тебе кажется, и надо, чтобы к тому времени ты принял решение.
   Они свернули за последний угол, и тут дон Игнасио поспешно сказал:
   – У меня к тебе, Сиприано, одна просьба – пусть твой отец не знает ни о нашей встрече, ни о нашем разговоре. Ему этого ничего не надо знать. Он тебе пишет?
   – Нет, – ответил Сиприано.
   Прощаясь, дон Игнасио заколебался. Сиприано уже не ребенок, чтобы его поцеловать, вдобавок он, Игнасио, для него почти незнакомый человек. Он взял мальчика за плечи, слегка наклонился, потом выпрямился, отпустил Сиприано и протянул ему руку с перстнем. Ему хотелось бы проститься по-другому.
   – Прощай, Сиприано, – сказал он. – Продолжай учиться. Пользуйся познаниями дона Лусио, он превосходный учитель. Ты никогда в этом не раскаешься.

VI

   В августе месяце, на второй год после поступления в школу, Сиприано вместе с двумя соучениками и двумя братьями из монастыря Пресвятой Троицы участвовал в обряде освящения полей. Весь их класс, разделенный на группы, обходил поля, окружавшие город, и просил у Бога «налитого колоса и обильного зерна». Мальчикам было приятно общаться с земледельцами, молотить зерно, понукать мулов, ездить верхом на молодых осликах и пить из глиняных кувшинов. После чтения «Pater noster» и других положенных молитв крестьяне вручали школьникам несколько снопов пшеницы, которые они, возвратясь в школу, клали в Ящик для подаяний, и на следующий день превращали на рынке в наличную монету. Сиприано в компании с Тито Альбо и другим товарищем, прозванным Бродяжкой, далеко превзошел самую удачливую группу и в начале занятий удостоился похвалы Писца.
   В ту пору Сиприано уже стал задумываться над вопросами совести. Он внимательнейшим образом слушал учителя Закона Божьего, но усердие на этих уроках не приводило к духовному спокойствию. Более того, ему казалось, что его религиозное воспитание оставляет желать лучшего. Падре Арнальдо рассказывал им о молитве устной и молитве мысленной, отдавая предпочтение первой в том случае, если молящийся способен полностью сосредоточиться. «Мы не должны оставлять Господа Бога нашего в одиночестве», – говорил падре Арнальдо. – «Воспользуйтесь переменкой и навестите Его». Сиприано начал посещать часовню во время перемены. То была давняя традиция, и некоторые из учеников ее соблюдали. Ему нравились безлюдье и тишина храма, куда едва доносился шум резвившихся во дворе товарищей. Преклонив колена на деревянной скамеечке, Сиприано неустанно повторял две заветные мольбы: он молился о Минервине и о своем будущем после того, как окончит школу. Во время молитвы он был спокоен. Но когда уходил, омочив пальцы в небольшой чаше со святой водой, стоявшей у двери, тут-то и начинались сомнения: когда он молился и осенял себя крестным знамением, думал ли он о распятии Господа нашего или о ходулях и игре, ожидавшей его во дворе? Сомнения с каждым разом становились все более глубокими и терзающими. А если он, увлекшись игрой, их отгонял, они потом уже не оставляли его все утро. Тогда он возвращался в часовню и еще раз крестился святой водой, очень медленно и сосредоточенно. Но и это не умиротворяло его душу. Только выйдет во двор, опять одолевают сомнения, достаточно ли он был серьезен, и он снова возвращался в часовню, чтобы осенить себя крестным знамением со святой водой совсем медленно, истово сосредоточиваясь на четырех основных движениях. Но увы, согласно предостережениям падре Арнальдо, он пришел к выводу, что его просьбы были исключительно эгоистическими: он просил о себе, о том, чтобы со временем его жизнь сложилась удачно, и просил о Минервине, единственном человеке, которого он любил в этом мире. И тогда он решил просить также о Жеребце, чтобы тот на прогулке не теребил свою палку и не заставлял Детку приходить к нему в постель, когда приспичит. И еще о Тито Альбе, к которому начал питать привязанность. Мало-помалу просьб прибавлялось (о Деревенщине, чтобы у него открылись пути понимания, о Писце, чтобы он наставлял их разумно, или об Элисео, бывшем ученике интерната, чтобы его хозяин исполнял условия контракта), так что посещения часовни занимали все время переменки. Из-за этого у Сиприано не оставалось времени разрядить духовное напряжение, и по субботам, в утешительных беседах с падре Товалем, который исповедовал в двух стоявших одна напротив другой исповедальнях и накрывал белоснежным платком лица исповедника и кающегося, Сиприано сознавался, что его просьбы Господу продолжали быть эгоистичными по простой причине, что он в них стремился не к миру и счастью своих друзей, а к успокоению собственной совести. Падре Товаль ободрял его, убеждая продолжать в том же духе, но поменьше думать о себе самом и о причинах своих поступков, и однажды, чтобы помочь Сиприано, устроил ему беглый экзамен по десяти заповедям. Но когда дошли до четвертой, до почитания отца и матери, Сиприано сказал падре Товалю, что его мать умерла при его рождении и что отца своего он ненавидит всеми силами и чувствами. Тут исповедник наткнулся на серьезный случай, и, хотя Сиприано рассказал о грозных взглядах отца и его издевательствах, падре Товаль не одобрил отвращения сына к отцу. «Отец нас породил, и за одно это он заслуживает нашего уважения. Как мы сможем любить Господа нашего на небесах, если не любим своего отца на земле?» Смутные сомнения Сиприано теперь стали конкретней: ему, выходит, следовало молиться не столько о Жеребце, сколько о своем отце и своих чувствах к нему. Он вышел из исповедальни ошеломленный, от стыда даже уши покраснели. В дальнейшем Сиприано, заходя в часовню во время перемен, упоминал в молитвах отца, но делал это машинально, не потому, что его полюбил, а потому, что так велел падре Товаль. Сомнения его лишь укреплялись: я не могу одновременно любить человека и ненавидеть его, говорил он себе. И, думая об отце, видел его злобный, уничтожающий взгляд и понимал, что молитва о нем в его устах бессмысленна. Сиприано перестал ходить причащаться. Его друг Тито Альба заметил эту перемену и однажды, на прогулке по городу, спросил, в чем дело. «Н…ненавидеть это ведь грех, не правда ли, Тито?» «Конечно, грех», – сказал Тито. «А ненавидеть отца еще более страшный грех, правда?» Тито Альба пожал плечами. «Я не знаю, что такое отец», – сказал он. «И что я могу поделать, если при одной мысли о нем в моем сердце пробуждается ненависть?» «Ну что ж, – сказал Тито, – тогда молись, чтобы этого не было». «Но если, несмотря ни на что, бывает именно так, и я ничего не могу поделать, неужели я буду гореть в аду только за то, что ненавидел отца и не мог его любить?» Тито Альба колебался. Однако его выпуклые глаза с короткими веками светились теплом и кротостью. Они были непохожи на глаза дона Бернардо. «Поговори с падре Товалем», – вполголоса сказал он. «Но я же беседую с ним каждую субботу», – поспешно возразил Сиприано. Тито Альбу огорчала скорбь его друга. Чтобы отвлечься, он посмотрел на пару, шедшую впереди: «Гляди, этот свинья, Жеребец, опять теребит свою палку. Вот за него ты должен молиться». Сиприано негодующе замахал руками: «Но ведь невозможно брать на себя все грехи мира, все его свинство! Разве не так?»