– Не падайте духом, ваша милость, – сказала она. – Как бы не накликать еще большего горя.
   Простые эти слова напомнили дону Бернардо, что есть в мире и другие радости, кроме той, которую доставляет власть: вызывать сочувствие, возбуждать жалость. Показывать, что испытываешь такое глубокое горе, какого никто в мире еще не изведал, – это тоже был способ придать себе значимость. И он стал в этом деле большим мастером, мастером притворства. Целые дни проводил перед зеркалом, изучая мины и жесты, выражающие его скорбь. Целью его стала похвальба своим горем – и, как перед Модестой он делал вид, будто ничего не ест, точно так же утверждал, что потерял сон, что ночи напролет не смыкает глаз, что бессонница вконец его замучила. Но в действительности, когда дом погружался в темноту и воцарялась тишина, дон Бернардо зажигал ночник и отыскивал в буфете или в кладовой лакомый кусок, чтобы возместить дневную, тщательно соблюдаемую диету. После чего принимался ходить по дому, нарочно стараясь шуметь, чтобы разбудить прислугу и показать, как ему не спится. Таким образом сочувствие к скорбящему вдовцу распространялось, как круги на воде. От прислуги оно сообщалось брату и невестке, дону Игнасио и донье Габриэле, а от дона Игнасио – хозяину его склада Дионисио Манрике, от хозяина склада – поставщику в Парамо, Эстасио дель Валье, от Эстасио дель Валье – другим поставщикам с Месеты[51] и друзьям по таверне Дамасо Гарабито. Дон Бернардо, говорили люди, не ест, не спит, ничего не делает – только отдает по утрам распоряжения слуге Хуану Дуэньясу, да час-другой поговорит днем со своим братом оидором. В первые две недели вдовства единственным новшеством стало его хождение по залу, бесцельное, торжественное хождение – когда надоедало сидеть в кресле. Каждые полчаса он почти машинально поднимался и начинал ходить взад-вперед, потупив очи долу, заложив руки за спину, продумывая свои успехи в актерском мастерстве. В связи с этими прогулками по залу Минервина приметила странное явление: как только хозяин принимался ходить и раздавался стук его шагов по половицам, малыш Сиприано просыпался. И то же самое происходило, когда дон Бернардо поднимался на верхний этаж – не столько, чтобы взглянуть на ребенка, сколько для того, чтобы девушка увидела его унылое, удрученное лицо. Казалось, что дитя чувствовало на своих веках острие отцовского взгляда, какое-то неприятное ощущение, – Сиприано тут же просыпался, вытягивал сморщенную, как у черепашки, шейку, открывал глаза и, медленно поворачивая головку, обводил взглядом комнату и заливался слезами.
   Минервине было неприятно, что хозяин поднимается к ним наверх без предупреждения, что он смотрит на ребенка налитыми кровью, холодными глазами, полными упрека. «Он не любит ребенка, сеньора Бласа, достаточно посмотреть, как он на него смотрит», – говорила Минервина. И каждый раз, как сеньор Сальседо поднимался взглянуть, как ребенок спит, Сиприано весь остаток дня тревожился, капризничал и ежеминутно без всякой причины разражался плачем. Минервине все было ясно: дитя плачет, потому что отец внушает ему страх, оно пугается отцовских глаз, его черной траурной одежды, его угрюмой скорби. Зато когда наступал вечер, во время купания, Минервина болтала со своими подружками о всяких новостях, а ребенок тем временем резвился в круглой латунной ванночке, шлепал по воде ладошками и, всякий раз как нянюшка выжимала губку на его лобике и струйки воды текли по щекам, он счастливо отдувался. Закончив купание, Минервина укладывала малыша на полотенце, разложенное у нее на коленях, тщательно натирала благовониями и одевала. И в такие минуты, глядя на розовое тельце Сиприано, она и Бласа говорили о том, какой он крохотный, и Бласа ворчливо объясняла, что ребенок мелкий, но не худой, – просто косточки у него тонкие, как рыбьи.
   Притворное безутешное горе дона Бернардо и подлинное отчуждение по отношению к сыну пробуждали в Минервине все более теплую привязанность к малышу. Она с наслаждением смотрела, как жадно он сосет ее розовые соски, как играет своими ручонками, как радостно гулит, весь в ее власти. Когда она держала его на руках, ей иногда чудилось, будто ее сынок не умер, будто это он лежит у ее груди, и она обязана за ним ухаживать.
   – Ох, и дуреха я! – спохватывалась она вдруг. – С чего это я вздумала, что этот ребенок мой.
   Постоянная забота о новорожденном и разговоры о нем заполняли все дни, и единственное разнообразие в жизнь дома вносили вечерние визиты дона Игнасио и доньи Габриэлы. Красота и изящество дамы восхищали Модесту и Минервину, а роскошь ее нарядов просто ослепляла. Ни разу не являлась она в одном и том же туалете, но что бы ни было на ней надето, всегда была красиво подчеркнута линия груди и гибкость талии. Французские юбки с фижмами, распахивающиеся парчовые мантии, пышные рукава с разрезами, в которых виднелась белая ткань сорочки, доставляли обильную пищу для разговоров обеим девушкам. Вдобавок они восторгались манерами доньи Габриэлы – ее живостью, легкой походкой, словно тело плыло по воздуху, не ведая земного притяжения. Донья Габриэла умилялась, глядя на малыша, и Модеста с Минервиной всегда сопровождали ее, когда она поднималась в их мансарду. Эта дама никогда не говорила о том, как он мал, он ей и таким нравился, она сокрушалась о его сиротстве и всякими уловками и хитростями пыталась выведать у дона Бернардо, какие чувства питает он к сыну. Всякий раз, когда Минервина рассказывала о холодности дона Бернардо, она сильно огорчалась, и едва не упала в обморок, услыхав однажды, что он назвал младенца «матереубийцей». Отвращение деверя к сыну и очевидная его неплодовитость побудили донью Габриэлу в один из тихих, располагающих к откровенности первых дней вдовства дона Бернардо, с волнением в голосе сделать ему великодушное предложение взять на себя заботу о младенце, без каких-либо формальностей и обязательств усыновления, – просто чтобы заботиться о нем, пока он не достигнет определенного возраста, который назначит сам отец. Дон Бернардо поморгал разок-другой, пока не ощутил в глазах тепло слез, и решительно заявил: «Нет, этот ребенок мой, мой дом – его дом». Донья Габриэла ловко ввернула замечание, что, мол, ребенок отнюдь не дает ему утешения, но, напротив, будит «горькие воспоминания», и дон Бернардо согласился, что так оно и есть, но это еще не резон, чтобы ему отказываться от отцовского долга. Глаза его блестели, он часто мигал, чтобы изобразить страдание, однако дон Игнасио, как всегда, внимательно следивший за эмоциональными вспышками брата, тактично заговорил о том, сколь разумно было бы дать младенцу «искусственную мать», связанную с ним семейными узами, на что его брат возразил, что без всяких таких уз юная Минервина, с ее небольшими, но налитыми молоком грудями и лаской, исполняет эту роль ко всеобщему удовольствию. Этот братский спор не привел ни к размолвке, ни к обидным речам. Просто дон Бернардо ответил отказом.
   В иные вечера во время визитов брата вдовец хранил упорное молчание, уставясь, будто загипнотизированный, в занавеску на темнеющем окне. То был один из его актерских приемов, но брат начинал беспокоиться, выспрашивать, рассказывать всяческие слухи, чтобы вывести его из состояния пассивности. Беспокойство брата, человека просвещенного, гордости семьи, доставляло дону Бернардо тайную радость. Именно сочувствие дона Игнасио, важной персоны, признанного умницы, делало эту радость особенно острой. Дон Игнасио, не подозревая о его притворстве, с тревогой следил за странными переменами в состоянии брата. «Ты должен поставить перед собой какую-то задачу, Бернардо», – говорил он, – «должен взяться за дело, которое тебя отвлечет, займет твои мысли. Нельзя так жить, сложа руки, предаваясь печали». Дон Бернардо возражал, что дела, мол, идут сами собой и ему нечего делать; что секрет жизни состоит в том, чтобы наладить дело, а потом отойти в сторону – пусть все идет в заведенном ритме. Игнасио, однако, не соглашался – вот и склад он запустил, а Дионисио Манрике недостаточно оборотист, чтобы его заменить. То же самое с Бенхамином Мартином, арендатором в Педросе, которого он должен посетить хотя бы для того, чтобы исполнить завещание доньи Каталины. Однако дон Бернардо упорно не слушал советов брата. Лишь через несколько месяцев, когда роль безутешного вдовца стала ему надоедать и он заскучал по вину в таверне Гарабито, он понял, что удовольствие быть предметом сочувствия не может заполнить жизнь. Тогда он стал уступчивей в беседах с братом, а тот, в свою очередь, пришел к заключению, что вывести Бернардо из прострации может только какое-нибудь неожиданное происшествие, какая-нибудь встряска. И такая встряска случилась в виде срочного письма, полученного в один из вечеров, когда дон Игнасио, как обычно, подбадривал брата и уговаривал изменить образ жизни. Письмо пришло из Бургоса, от дона Нестора Малуэнды, крупного негоцианта, того самого, который в свое время был настолько внимателен, что подарил сеньоре Сальседо злополучное кресло для рожениц. В этом письме он извещал дона Бернардо, питавшего к нему большое уважение и почтение, что в Бильбао готовится к отплытию флотилия с грузом шерсти, и эта весть была для дона Бернардо как нельзя более кстати. Начиная с августа копилась у него в Худерии настриженная шерсть, шерсть из всей Кастилии – кроме Бургоса и Сеговии – плесневела, пока он никак не мог на что-либо решиться. Он тут же отправил по почте письмо дону Нестору Малуэнде, прося прощения за задержку и извещая, что партия кастильской шерсти отправится в Бургос второго марта, что путешествие займет три дня, если сократить остановки, и что он лично поведет караван.
   На следующий день он договорился с Архимиро Родисио, чтобы ко второму числу были готовы пять упряжек по восемь мулов и пять больших платформ. Предупредил также Дионисио Манрике и Хуана Дуэньяса, чтобы собрались в дорогу. Первую платформу поведет он сам. Он это делал только один раз в жизни, но теперь должен был отплатить за любезность дону Нестору Малуэнде. Кроме того, он чувствовал, что править упряжкой из восьми мулов, вести их крупной рысью, пуская в ход плеть, будет для него физической разрядкой, столь необходимой теперь. Итак, в ночь на второе марта, когда тюки уже были погружены, дон Бернардо в дорожном платье, в шляпе и овчинной куртке, возглавляя караван, проехал по Большому мосту. За ним следовал Дионисио, приказчик из его склада, с другой упряжкой из восьми мулов, еще двое нанятых возчиков-богохульников и верный Хуан, которого дон Бернардо приучил выполнять самые разнообразные работы.
   Выехав на дорогу, всю в лужах и глубоких колеях, дон Бернардо стал нахлестывать передних мулов, вынуждая встречных всадников, погонщиков и возчиков на телегах в страхе тесниться к обочинам, уступая ему свободный проезд. Передние мулы платформы, на которой ехал Сальседо, были его собственные – звали их Рыжий и Мавр, они повиновались его окрикам и плети, шли крупной рысью, вернее, мелким галопом, и встречным казалось, будто на них мчится в сокрушительной атаке конница. Постепенно дон Бернардо, человек по натуре миролюбивый и спокойный, разгорячился и принялся безжалостно стегать своих мулов, так что восход солнца встретил их в селении Кооркос. Четырех мулов он сменил на постоялом дворе в Морале, еще четырех – на почте Вильяманко, где спал во вторую ночь. Хозяин постоялого двора, старый его знакомый, принял его с деревенским радушием: «Куда это вы мчитесь, ваша милость, в такой спешке? У ваших мулов все бока исхлестаны». Дон Бернардо криво усмехнулся: «Мы все, Руфино, обязаны исполнять свой долг. Передние два мула – мои собственные, не беспокойся».
   Освободившись от несвойственного ему притворства, он впервые после постигшего его горя спал беспробудным сном, а на следующее утро, хотя встал со свежей головой, все кости ныли. Он винил в этом тряску на платформе, глубокие рытвины на мостовых, непривычно быструю езду. Как бы то ни было, на третий день, еще до захода солнца, караван входил через Въездные ворота в город Бургос. Стук повозок и крики возчиков создавали такой шум, что прохожие останавливались у кромки тротуаров поглазеть. От скрипа колес и топота копыт, выбивающих искры из булыжной мостовой, можно было оглохнуть. «Караван Сальседо в этом году что-то запоздал», – заметил один горожанин. Напротив монастыря де лас Уэльгас высился огромный склад Нестора Малуэнды, который дважды в год принимал настриг шерсти из половины испанских земель. Дионисио Манрике и Хуан Дуэньяс остались возле платформ следить за разгрузкой, меж тем как дон Бернардо Сальседо договаривался о жилье на постоялом дворе Педро Луасеса, где он всегда останавливался, и покупал себе в самых роскошных торговых заведениях города нарядную одежду.
   Дон Нестор Малуэнде встретил его весьма любезно. И все же общество дона Нестора, такого учтивого, такого аристократичного, уверенного в себе, всегда несколько стесняло дона Бернардо. «Я бы чувствовал себя свободнее наедине с государем, чем с доном Нестором Малуэндой», – говаривал он. В этом старике все внушало почтение: его богатство, его высокая и, несмотря на возраст, стройная фигура, бледные, гладко выбритые щеки, коротко остриженные по фламандской моде волосы, и его наряд – камзол с четырехугольным вырезом, в котором была видна сорочка, и кафтан с разрезами, который войдет в моду в следующем году. Дон Нестор был как всегда гостеприимен, показал гостю свои последние приобретения, большое зеркало в золотой раме и пару венецианских сундуков, живописно поставленных в гостиной один против другого. Дон Бернардо благоговейно ступал по коврам и столь же благоговейно взирал на плотные, до пола, занавеси, затенявшие окна. В столь роскошной обстановке голос неизбежно звучал с мягким, бархатистым оттенком. Дон Нестор был глубоко опечален, когда дон Бернардо сообщил ему, что супруга скончалась, и что ее смерть, равно как и вполне понятные последствия этого горя были причиной его запоздалого приезда.
   – Это был мой первый ребенок, – сказал он, сверкнув глазами.
   – Он тоже умер?
   – Ребенок не умер, дон Нестор. Дитя живет, но какой ценой!
   Естественно возникла тема кресла для родов, и дон Бернардо, несмотря на горестные воспоминания, признал его эффективность.
   – Младенец застрял, – сказал он, – но это фламандское кресло помогло его вытащить. К сожалению, оно не могло предотвратить горячку у доньи Каталины и ее гибель.
   Дон Нестор усадил гостя между двумя канделябрами и, глядя на него, сокрушенно мигал, – вот ведь горе, даже фламандское кресло не спасло от беды. Однако, будучи опытным негоциантом, быстро нашел утешительный выход.
   – Все, что вы мне рассказали, весьма прискорбно, друг мой Сальседо, но Господь наш, Промыслитель, устроил так, что для всех страданий в жизни сей есть лекарство. Мужчина не может жить без женщины и, если хорошо подумать, женщина для мужчины не более, чем запасная его часть, сменное существо. Вы должны вторично жениться.
   Дон Бернардо был благодарен видному кастильскому негоцианту за доверительную беседу, однако ее предмет больно его задевал, поддерживал душевное напряжение.
   – Время покажет, дон Нестор, – сказал он удрученно.
   – А почему бы не попытаться опередить время? Жизнь коротка, сидеть и ждать у моря погоды – не самое лучшее решение, мы не вправе сидеть сложа руки. Вот возьмите меня. За тридцать лет – три брака, и от каждой жены у меня есть потомство. Торговля шерстью с Фландрией обеспечена тремя ветвями рода.
   В голове Сальседо закружил рой мыслей: вопрос о его потомстве, унизительное испытание чесноком, завещание доньи Каталины, но высказал он нечто иное:
   – Боюсь, я однолюб, дон Нестор, – произнес он еле слышным голосом.
   Когда дон Нестор улыбался, его лицо покрывалось морщинами. А когда хмурил брови, привычная любезная маска старела лет на десять.
   – Не бывает мужчин однолюбов, дорогой друг. Это просто обман. Тем более теперь, когда у вас есть где выбирать. В Бургосе в прошлом месяце было приданое в сто тысяч дукатов. Многие крупные состояния именно так и начинались, с выгодного брака.
   Дон Бернардо опустил глаза. После месяцев замкнутой жизни и одиночества этот разговор в столь роскошной обстановке с мудрым и опытным собеседником казался ему сном.
   – Я подумаю, дон Нестор. Подумаю об этом. И если когда-нибудь изменю свое мнение, явлюсь к вам посоветоваться, обещаю.
   Дон Нестор налил ему бокал вина из Руэды и поблагодарил за то, что дон Бернардо лично привез шерсть. «Мы даже сэкономили один день», – сказал дон Бернардо с некоторым хвастовством. Затем сеньор Малуэнда сообщил ему, что нынешний год исключительный, что караваны идут в Бильбао упряжками цугом по двенадцать или пятнадцать мулов и что более семисот тысяч кинталов[52] шерсти уже громоздятся на баскских пристанях. Что в этом году он погонит более восьмидесяти тысяч мулов, чего не бывало в Кастилии с 1509 года. Из уст его так и сыпались крупные числа, и завершил он свое экономическое рассуждение не без тщеславия:
   – Ныне, друг Сальседо, я в состоянии предложить заем королевскому двору.
   Оба сидели у противоположных концов большого стола орехового дерева и глядели друг на друга, подобно нарядным венецианским сундукам. Дон Бернардо подумал, что, хотя хозяин дома был трижды женат, ни одну из жен дона Нестора он никогда не видел: да, женщина – просто некая запасная часть мужчины. Дон Нестор при своих деловых встречах никогда не показывал их. По его мнению, женщина должна украшать мужчину только в светском обществе. Такова ее роль. Черный слуга подал им куриный бульон. Дон Бернардо вздрогнул, заметив цвет его кожи, но смолчал и подождал, пока слуга выйдет, да и тут не спешил высказаться, а только посмотрел вопросительно на хозяина дома.
   – Дамиан, – совершенно естественно ответил тот на его немой вопрос, – раб из Мозамбика. Мне его подарил пять лет тому назад граф Ривадавия. Он мог бы мне подарить и мориска[53], но это было бы банально. А он хотел оказать мне милость исключительную, и мориск для этого не годился. В нынешнее время раб из Мозамбика – роскошь, достойная аристократа. Я попросил окрестить его в пятнадцать лет, и теперь он служит мне верой и правдой.
   С каждой минутой дон Бернардо чувствовал себя все более униженным. На скромного мещанина, вроде него, роскошь обстановки дона Нестора действовала подавляюще. Богатство дона Нестора, пожалуй, можно было бы сравнить с состоянием графа де Бенавенте. А деньги в сознании дона Бернардо занимали чрезвычайно большое место. После куриного бульона слуга подал им форель и великолепное бордосское вино. Двигался он бесшумно – ни один нож или ложка не звякнули о серебряное блюдо, ни один бокал богемского стекла не зазвенел, задетый кувшином. Раб ходил легко, как привидение, высоко подымая ноги, чтобы туфли без задков не шаркали по ковру. В минуты его отсутствия дон Нестор дополнял его историю, говорил о своих намерениях касательно его судьбы.
   – Он ленив и необщителен, но очень предан. Я выбрал его как надежного человека, и остальные слуги за это недолюбливают его. Для меня он член моей семьи. Хотя он черный, душа у него белая, как наша, и она достойна спасения. Правда, я покамест не разрешаю ему жениться. Вообразите себе такого бычка-производителя в моих палатах. Брр! Но когда ему исполнится сорок лет, я дам ему свободу. Такова будет награда за службу.
   Поездка в Бургос, вечер, проведенный с доном Нестором Малуэндой, оказались для сеньора Сальседо очень полезны. Он позабыл о своем унынии, о своей притворной скорби – короче, он наконец освободился от трупа доньи Каталины. И как только вернулся домой, не расстегнув еще ни кожаных гетр, ни овчинной куртки, он поднялся на верхний этаж, где спал Сиприано, и стал в ногах кроватки, вперив взгляд в малыша. Тот, как обычно, проснулся, открыл глазенки и, не мигая, испуганно уставился на отца. Но вопреки тому, что можно было ожидать, наивный детский взгляд нисколько не смягчил дона Бернардо.
   – Что там задумал этот хитрец-матереубийца? – процедил он сквозь зубы.
   От взора отца веяло ледяным холодом, и ребенок, вместо того, чтобы, вытянув свою тоненькую шейку, оглядеться вокруг, разразился отчаянным плачем. Поспешно прибежала, изгибаясь всей своей тоненькой фигуркой, кормилица Минервина.
   – Ваша милость напугали его, – сказала она, беря дитя на руки и стараясь успокоить.
   Дон Бернардо пробурчал, что ребенку уже несколько месяцев, и он, как мужчина, должен быть покрепче и посмелей. А затем, заглядевшись на миловидную девушку с младенцем на руках, произнес слова, которые наверняка удивили бы дона Нестора Малуэнду:
   – Куда это годится, милочка, что с таким хорошеньким личиком и такой красивой фигурой ты занимаешься таким скучным делом – кормишь своим молоком ребенка?
   Сам дон Бернардо тут же устыдился своей смелости. Вечером оидор дон Игнасио обнял его с таким волнением, точно он прибыл из Индий[54]. Он нашел, что Бернардо изменился, обрел снова аппетит к жизни. И впрямь, после поездки в Бургос у дона Бернардо начался период лихорадочного возрождения. Уже через неделю, соблазненный ярмаркой скота в Риосеко, он взялся за одно из дел, которые откладывал с 1516 года – отправился в Парамо, чтобы посетить своих клиентов в Торососе и навести там порядок. Действительно, все тонкошерстные овцы Вальядолида были собраны там. Вокруг города уже не осталось пастбищ, окрестные земли были заняты уэртами, а за ними простирались виноградники и поля зерновых. Для выпасов годились только гористые места, где травянистые заросли чередовались с дубовыми рощами. Городские власти стремились запретить пасти на гористых местах овец и коз, разрешалось иметь в отаре только одного барана, – от овец мало толку, они уже всем надоели, утверждали местные чиновники. Но, с другой стороны, овцеводы и изготовители овчинных курток боролись за мясо и теплый мех. Ведь в этой глупой покорной скотинке все идет в дело, и ее разведение куда прибыльнее, чем полагают городские власти. И когда муниципалитет издал постановление, запрещающее пасти стада ближе, чем за две лиги от границ города, перемещение отар в Парамо стало неизбежным и окончательным. Тогда не только заняли земли Торососа – а именно луга селений Пеньяфлор, Риосеко, Масарьегос, Торрелобатон, Вамба, Сигуньюэла, Вильянубла и других, но пришлось арендовать пастбища еще подальше, на других территориях, например, в Вильяльпандо и Бенавенте.
   Дорогу дон Бернардо знал как свои пять пальцев. Едучи в Риосеко, он думал о тамошних постоялых дворах, трактирах и домах вдов, ожидавших его на пути. Вспомнилась ему вдовушка Пельика в Кастродесе, где он спал на железной кровати с двумя матрасами и двумя подушками, ел три раза в день и платил за свою лошадь восемь мараведи. Поездка была задумана так, что ему приходилось каждую ночь спать на другой кровати и проезжать каждый день две-три лиги. Дон Сальседо был уверен, что проедет Парамо с востока на запад за несколько недель, а потом спустится в долину перед Торо и остановится в Педросе, где у него была усадьба. Вдыхая приятный запах соломенных крыш, он думал о своих поставщиках, и тут показались первые каменные дома Вильянублы. Справа, у самой дороги, находился постоялый двор Флоренсио, который приветствовал Сальседо, как было у него в обычае, вежливо и немногословно. Жители Парамо славились лаконизмом своих речей. Порой Сальседо беседовал об этих людях со своим братом Игнасио, и они приходили к оптимистическому заключению: да, люди в Торососе грубоваты и неразговорчивы, однако трудолюбивы и тверды в своих решениях. В Вильянубле, кроме полудюжины обывателей, занимавшихся определенными ремеслами, все остальные существовали благодаря сельским работам: считанные зажиточные хозяева да десяток бедняков и батраков, кормившихся случайными заработками у тех, кто побогаче. Словом, большинство здесь составляли люди неимущие, бедные, жившие в лачугах из кирпича-сырца с земляными полами.
   Дон Бернардо остановился на постоялом дворе Флоренсио и провел день в беседе с Эстасио дель Валье, своим управляющим в Парамо. Дела шли неплохо, вернее, не так плохо, как в прошлом году. Поголовье скота увеличилось на тысячу двести овец, и последние месяцы выпаса прошли успешно. Два пастуха из независимых крестьян ушли, и их пришлось заменить двумя неопытными батраками, которые, однако, были хорошими стригальщиками, так что одно возмещалось другим. Единственной бедой этой местности было то, что безземельные батраки, перебивавшиеся случайными, плохо оплачиваемыми работами во время сбора урожая, стремились покинуть эти края. Если так будет продолжаться, то Вильянубла может в недалеком будущем прийти в запустение. Жизнь бедняков, питающихся неизменно одними овощами и свининой, чересчур однообразна, подрывает здоровье и огрубляет нравы. Эстасио дель Валье, бедняк без каких-либо претензий на лучшее, в своих холщовых штанах и абарках[55], был еще более или менее прилично одет сравнительно с другими, бродившими босиком по немощеным глинистым улицам в грязных штанах по колено. Таковы нравы обитателей Парамо, где общественная иерархия определялась по виду твоих ног – голые ли у тебя икры или же прикрыты штанами, а то и гетрами на пуговицах, как у пастухов.