Сиприано, ошарашенный, застыл в неподвижности, скованный необычным внутренним холодом. Желудок пронзила боль, словно во внутренности вгрызался хищник. Никогда еще не бывало, чтобы небольшая записка причинила ему такие страдания. Им овладело отчаяние. Сиприано Сальседо мог себе представить что угодно, только не предательство в их кружке. Братство, о котором он мечтал, обратилось в прах, оказалось плодом вымысла, никогда не существовавшим и немыслимым в реальной жизни. Он вспомнил их собрания, последнюю торжественную клятву участников, обещавших, что никогда не предадут своих братьев в трудные времена. Правда ли то, что написано на этом листке? Возможно ли, чтобы Беатрис, не колеблясь, донесла на стольких людей, начиная со своих братьев? Неужто жизнь ей так дорога, чтобы ради нее нарушить клятву и отправить свою семью и друзей на костер? Слезы туманили глаза, когда он перечитывал эту бумагу. Потом он подумал о Дато. Фрай Доминго предупреждал его, что продажность и предательство процветают среди нижних чинов тюремного начальства, однако написанное не могло быть сочинением какого-нибудь тюремщика, ни даже коменданта тюрьмы – это мог написать только член Трибунала или, что еще более вероятно, секретарь Трибунала. После краткого размышления, он решил не показывать фраю Доминго признание Беатрис Касальи. Зачем еще больше ожесточать его душу? Что выиграет монах, узнав, что Беатрис выдала его и практически всех членов группы?
   На следующий день он, лежа на койке, ждал прихода Дато. Тот вошел, как всегда мурлыча какую-то песенку, но когда подошел к его ложу, Сиприано вполголоса спросил, сколько ему должен. Ответ Дато его не удивил: «Сколько дадите», – сказал Дато. Сиприано вложил ему в руку дукат, который Дато долго рассматривал с одной и с другой стороны, его глаза блестели от алчности. Наконец он спросил, не нужно ли еще что-нибудь кому-нибудь передать, и Сиприано кивнул утвердительно. Он понимал, что установил некую цену, но не считал ее ни чрезмерной, ни бессмысленной. После рассказов доминиканца о карах, назначаемых еретикам, он понимал, что его состояние будет когда-нибудь конфисковано. Потом подумал, что сам Господь вдохновил его поделиться своим имуществом с собратьями. Но, конечно, в тюрьме у него денег было немного. Удивительно, что в Сильвети его обыскали весьма поверхностно, ища оружие. Косоглазого Видаля, кроме оружия и бумаг, ничего не интересовало. Его денег он не тронул. Миссией Видаля было доставить Сиприано невредимым из Памплоны в Вальядолид, и он ее исполнил: преступник здесь, в распоряжении Трибунала.
   Август подходил к концу, а Сиприано еще не вызывали в зал суда на верхнем этаже тюрьмы, равно как и фрая Доминго, его соседа по камере. Однако двадцать седьмого числа его ждал сюрприз. Ему нанес визит сам алькайд, дон Гумерсиндо, в сопровождении старшего надзирателя. «Приведите себя в порядок, – сказал он. – Я зайду за вашей милостью, через пятнадцать минут». Сиприано не мог опомниться от удивления. Кто мог, кто посмел заботиться о нем в такой ситуации?
   Сиприано вошел в комнату свиданий, ослепленный светом, ощущая необычную легкость в ногах без кандалов. После почти четырех месяцев, проведенных в сырой, полутемной камере, от солнечного света глазам было больно, они туманились. Еще поднимаясь по лестнице, он предусмотрительно прикрыл глаза, но когда вошел в небольшую комнату, солнечные лучи, отражавшиеся в оконных стеклах, заставили его зажмуриться. Глаза как будто песком засыпали, как глаза трупа Перуанца, когда его выкопали из могилы. Сиприано слышал, как закрыли дверь, после чего наступила полная тишина. Он осторожно открыл глаза, и тогда разглядел перед собой дядю Игнасио. Он был поражен, не меньше чем тогда, когда его, еще подростка, дядя посетил в школе. Оба немного поколебались, но все же обнялись и поцеловали друг друга в щеку. Потом сели один напротив другого, и дядя спросил, не болят ли у него глаза. Сиприано ответил, что живет в темноте, и тут же уточнил – почти в темноте, – отсутствие света и сырость вредны для его глаз. Края век были красные и распухшие, и дядя пообещал прислать ему через алькайда лекарство. Потом сообщил приятную новость: его, Игнасио, назначили председателем Канцелярии, повышение, которого ждали, ибо он самый старший из семнадцати оидоров. Между Канцелярией и Инквизицией налажены хорошие отношения, и ему разрешили навестить племянника. Сиприано, поздравляя, с улыбкой смотрел на него гноящимися заплывшими глазами. Он напряженно ждал от дяди выговора и с той минуты, как сел, даже не пошевельнулся, однако дядя Игнасио как бы и не думал о нынешнем его положении. Разговаривал с ним, как у себя дома, словно ничего не случилось со времени их последней встречи. Дядя ездил в Педросу и видел там Мартина Мартина, тот очень бодр, обработка земли идет хорошо. Землепашцы и мелкие землевладельцы из ближайших деревень пока не требуют прибавки, а это доказывает, что принятый план распределения имущества и повышения оплаты батракам был разумный и не принес убытка посредникам. Дядя получил свою часть урожая зерновых, в этом году превосходного, ожидают также, что виноградники дадут обильный сбор, выше обычного. Сиприано продолжал глядеть на него с изумлением и чуть опасливо. Он был взволнован видом занавесок, накидок на спинках кресел, кружевной салфетки под канделябром, дешевой картины «Успение Марии» над диваном. Казалось, он проснулся и открыл глаза в другом, менее бесчеловечном и враждебном мире. Дядя продолжал говорить без умолку, словно минуты посещения были ему отмерены. Теперь он рассказывал о складе и о мастерской. В Худерии он бывает довольно часто, раза два в месяц. Новый наследник Малуэнды, на его взгляд, действительно человек трудолюбивый и оборотистый. Он переписывается с Дионисио Манрике и в своем последнем письме сообщил, что весенняя флотилия пришла в Амстердам без приключений. Что ж до мастерской, то портной Фермин Гутьеррес не только искуснейший закройщик, но оказался еще прекрасным организатором – охотники, дубильщики, скорняки, швеи и владельцы мулов были довольны новыми контрактами. Внезапно он сменил тему и сказал, что тюремный устав не предписывает узникам ходить в лохмотьях и что он пришлет Сиприано через алькайда также новую одежду. Сиприано был тронут его заботой. Он хотел поблагодарить дядю, но голос его дрогнул и глаза залились слезами. Хотелось прежде, чем дядя уйдет, попросить прощения, убедить, что к секте он присоединился из наилучших побуждений, но когда он открыл рот, ему удалось произнести еле слышно одно слово: «религия». Услышав его, дядя протянул руку и ласково погладил Сиприано по плечу:
   – Это самый заветный уголок души, – сказал он. – Поступай по совести и об остальном не заботься. Такой мерой нам отмерится.
   Когда Сиприано вернулся в камеру, визит дяди показался ему чем-то нереальным, каким-то сновидением. Однако доставленные ему нижнее белье, камзол, кафтан, штаны и лекарство для глаз убедили Сиприано, что дядя был реальным, осязаемым существом, равно как занавески на окнах, накидки на креслах, кружевная салфетка или картина над диваном.
   В тот же день Дато украдкой передал ему еще одну сложенную бумажку. Развернув ее, Сиприано почувствовал головокружение, и от слабости в ногах был вынужден присесть на скамью. Это был отрывок из показаний Аны Энрикес перед Трибуналом Инквизиции. Читая, он живо представлял себе ее страдания, бесконечные сомнения, которые несколько месяцев терзали девушку.
   Я приехала в Вальядолид из Торо на праздник обращения святого Павла, – гласило ее признание, – и познакомилась там с Беатрис Касальей, которая стала говорить мне о нашем спасении, о том, что оно свершится только благодаря заслугам Христа, что вся моя жизнь прошла напрасно, ибо добрые дела сами по себе ничего не значат. И тогда я ей сказала: «А что это люди говорят, будто появились еретики»? И она ответила: «Еретики – это Церковь и святые», и тогда я спросила:«А папа?» И она мне сказала: «Наш папа – Дух Святой». И тогда она меня убедила, что я должна исповедаться во всей моей прошлой жизни Богу, потому что люди не имеют власти отпускать грехи. И я, испугавшись, спросила: «А как же тогда с чистилищем и с покаянием?» И она сказала: «Чистилища нет, для нас важна только вера в Иисуса Христа». Только из чувства долга я исповедалась у монаха, как поступала раньше, однако ничего ему об этих беседах не сказала. В другой день Беатрис Касалья сказала, что священники при причащении дают нам только половину Христа, его плоть, тогда как истинное причащение состоит из хлеба и вина. Неделю я провела в большой тревоге, пока не приехал на великий пост и не зашел к нам фрай Доминго де Рохас, давний друг моих родителей, и я у него обо всем этом спросила, и он подтвердил то, что говорила Беатрис, и тогда я успокоилась и поверила, что все это правда. В те дни фрай Доминго мне сказал, что Лютер был великий святой, что он подверг себя всем опасностям этого мира только ради того, чтобы сказать правду. Говорил он мне и другие вещи, что, мол, есть только два таинства – крещение и причащение, – что поклоняться распятию это идолопоклонство и что после искупления наших грехов Христом мы освободились от рабства и не должны ни поститься, ни давать обет целомудрия по принуждению, ни делать многого другого, например, слушать мессу, потому что во время мессы приносят Христа в жертву за деньги, и что «если бы не скандал, который это вызвало бы, я сам снял бы рясу и перестал служить мессу».
   Сиприано закрыл глаза. Первая мысль была не о доносе, а о том, сколько горечи такие слова должны были вызвать в уме Аны. Потом он подумал о перьях на шляпе фрая Доминго и внезапно почувствовал легкое отвращение к нему, такому тщеславному, самодовольному, беспощадному к другим. Его жестокость по отношению к донье Ане отнюдь не была христианским поступком. Доминиканец обошелся с этой девочкой грубо, разрушив безоглядно ее духовный мир. Лишь потом Сиприано с огорчением подумал о признании Аны Энрикес, о предательстве Беатрис Касальи и доминиканца, о его клятвопреступлении. Он сознавал, что дух его слабеет, усиливается чувство одиночества, притаившийся где-то в устье желудка страх, острое недомогание.
   Впрочем, время в секретной тюрьме бежало быстро. Вскоре к нему явился надзиратель и объявил, что он должен будет предстать перед Трибуналом в десять часов утра следующего дня. Очутившись на лестнице без кандалов на ногах, Сиприано чуть ли не летел, но по мере того, как свет становился ярче, глаза начинало саднить, и, чтобы унять резь, приходилось щуриться. По дороге к залу суда он снова увидел небольшую дверь в комнату, где встречался с дядей. Потом услышал невесть откуда прозвучавший голос: «Пусть преступник войдет», и кто-то подтолкнул его к резной двери орехового дерева, перед которой он стоял. Сиприано робко вошел в зал. Солнечные лучи, пронизывавшие оконные стекла, слепили его, а лепнина на потолке и широкие красные занавеси нагоняли страх. Надзиратель усадил его на стул, и лишь тогда он увидел перед собой Трибунал – за длинным столом на возвышении, там, где кончалась пролегавшая от двери красная ковровая дорожка. Вся обстановка была точь-в-точь такой, как описывал фрай Доминго – в центре инквизитор в черной сутане, на голове четырехугольная шапочка, лицо продолговатое, суровое. Справа от него секретарь, тоже священник в сутане, так же глядящий подозрительно и мрачно, а слева, в строгой черной мантии, – писец, мирянин, намного моложе остальных. Прежде чем прозвенел колокольчик, Сиприано успел заметить, что уши у инквизитора оттопырены и просвечивают, как витражи. Сиприано немедленно поклонился, и у него возникло странное чувство раздвоения – словно одна половина его тела слушала ответы, которые давала другая. Но вскоре после начала допроса очертания помоста, лепнина потолка, дорожка и занавеси как бы исчезли, остался только глухой голос инквизитора, голос обвиняющий, угрожающий, и краткие, поспешные ответы другого «я» Сиприано в ураганном потоке вопросов, как если бы темп допроса гарантировал правдивость ответов.
   – Кто совратил вашу милость?
   – П…прошу прощения, ваше высокопреосвященство, но на этот вопрос я не могу ответить, я дал клятву.
   – Это правда, что ваша милость владеет значительным поместьем в Педросе?
   – Да, правда.
   – Были вы там знакомы с приходским священником доном Педро Касальей?
   – Да, был, мы с ним встречались. Мы оба любим природу, вместе гуляли, и он делился со мной интересными наблюдениями за птицами.
   – Его преподобие беседовал с вами о птицах?
   – Не только о птицах, ваша милость. Иногда говорил о жабах. Вспоминаю сейчас один разговор о жабах на солончаках Сенагаля. Он очень наблюдательный натуралист.
   – А дон Карлос де Сесо? Участвовал ли сеньор де Сесо в этих разглагольствованиях?
   – С доном Карлосом я был мало знаком. Однажды мы встретились на дороге в Торо, но не говорили с ним ни о птицах, ни о жабах. Его собирались назначить коррехидором этого города, и он ехал туда навестить друзей.
   – Были ли дон Карлос де Сесо и Педро Касалья друзьями?
   – Они были знакомы, беседовали. А была ли между ними дружба, этого я сказать не могу.
   – Дон Педро во время ваших прогулок никогда не говорил с вами о религии?
   – Мы говорили на самые разные темы, наверняка среди них была и религия.
   – Считаете ли вы, ваша милость, религию важной темой?
   – Религия занимает самый заветный уголок души, – сказал Сиприано, вспомнив выражение дяди.
   – Если вы так думаете, возможно ли, что вы не способны припомнить ни одной беседы о религии с доном Педро Касальей? Возможно ли, что вы помните разговоры о жабах и не помните, что говорили о Боге?
   – Человек, ваше преосвященство, весьма сложное животное.
   – А с доном Карлосом де Сесо?
   – Что – с доном Карлосом де Сесо?
   – Говорили вы когда-нибудь о религии?
   – Я с ним познакомился, как уже говорил, на дороге в Торо, он ехал верхом, а мы шли пешком. Ехал он на очень горячей, чистокровной лошади, и меня, по правде, больше интересовала лошадь, чем всадник.
   – Ваша милость любит лошадей?
   – Породистые лошади приводят меня в восторг.
   – Не совершали ли вы поездки во Францию в 1557 году на вашем коне Красавчике?
   – Совершал, ваша милость.
   – Кто вам помог перейти Пиренеи?
   – Проводник Пабло Эччарен, уроженец Наварры. Он был лучшим знатоком гор и, полагаю, таким и остался.
   – Кто вам его рекомендовал?
   – Среди людей, часто посещающих Францию, Эчаррен человек известный.
   – Доехали ли вы, ваша милость, до Германии в этой поездке?
   – Да, я побывал в нескольких немецких городах, ваша милость.
   – Кто посоветовал вам посетить Германию?
   – Я коммерсант, ваше преосвященство, я создатель «куртки Сиприано», о которой вы, возможно, слышали. У меня за границей есть друзья и партнеры, с которыми я поддерживаю постоянную связь.
   – Не было ли в этой вашей поездке религиозных мотивов?
   – Мне кажется, что ваше высокопреосвященство желает узнать, какую веру я исповедую, не правда ли? Если я вам скажу, что меня покорило учение о благодеянии Христа, мы сможем быстрее понять друг друга. А если человек принимает это учение, он неизбежно должен принять ряд других вещей, вытекающих из него.
   – Стало быть, ваша милость признает, что последние годы вы жили в заблуждении?
   – Заблуждение – неподходящее слово. Я верую в то, во что верую искренне.
   – Веруете в то, что проповедуете?
   – Я никогда не был миссионером, ваша милость. Я просто старался следовать своей вере.
   – Правда ли, что вы ежемесячно сходились на собрания в доме доньи Леонор де Виверо, матери братьев и сестер Касалья?
   – Я познакомился с этой сеньорой и Доктором благодаря моему другу Педро Касалье, сыну и брату названных вами.
   Внезапно наступила пауза, и писец впервые поднял глаза. Сиприано подвергся испытанию на искренность. Он слушал ответы своего двойника с закрытыми глазами, вполне удовлетворенный. Да, он бы так и отвечал, если бы ему дали возможность подумать. Его двойник не обвинял, не лгал, на предавал, но при этом нисколько не пренебрегал вопросами его высокопреосвященства, хотя тому как будто его ответы не нравились. И голос инквизитора стал еще более угрюмым, когда он сказал:
   – Ваша милость старается уклониться от прямых ответов, хотя вы, конечно, знаете, что у меня есть надежные средства, чтобы развязывать языки. Вы слышали рассказы о пытках?
   – К сожалению, да, ваша милость.
   – И о чистилище?
   – Да, и о чистилище.
   – Вы верите в чистилище?
   – Если я верую и полагаю, что Христос пострадал и умер ради меня, тогда никакая кара не страшна. Вот если бы я не верил в его самопожертвование, тогда другое дело.
   – А в Римскую Церковь верите?
   – Нерушимо верую в Апостольскую[112] Церковь.
   – Вы не раскаиваетесь в том, что приняли новое учение?
   – Я принял его не из гордыни, корысти или тщеславия, ваша милость. Просто принял – и все. Но я бы не упорствовал и отрекся бы от него, если бы вы, ваше преподобие, убедили меня в том, что я заблуждаюсь, хотя никогда бы этого не сделал ради спасения своей жизни.
   – У вас не было угрызений совести, когда вы поддались этому учению?
   – Они у меня были в юности, ваша милость. В этом смысле новое учение лишь успокоило мой дух.
   – Вы настолько слепы, что не видите извращений Лютера?
   – Ваше преосвященство и ваш покорный слуга, мы ищем одного и того же Бога разными путями, но я полагаю, что во всяком человеческом толковании религиозного явления возможны ошибки.
   – В последний раз, сеньор Сальседо, прежде чем прибегнуть к иным средствам убеждения, не будете ли вы любезны ответить мне на два простых вопроса? Вопрос первый: кто вас совратил? Вопрос второй: кто вас уговорил поехать в Германию в апреле 1557 года?
   – Я встретился с новым учением, ваша милость, как мы встречаемся с женщиной, которая завтра станет нашей супругой – встретился случайно. Что касается второго вашего вопроса, повторяю, что коммерсанту приходится время от времени ездить за границу. Купцы Антверпена входят в число моих партнеров, и в этой поездке я их посетил. Если ваше высокопреосвященство сомневается, вы можете обратиться к ним.
   Уже оказавшись на койке, растянувшись с закрытыми глазами и успокоившись, Сиприано снова как бы встретился с самим собой. Он смертельно устал от лихорадочной сосредоточенности, от мучительного напряжения перед Трибуналом. Фрай Доминго, волоча кандалы, подошел к нему, и когда Сиприано сказал, что все было именно так, как он, фрай Доминго, предсказывал, улыбнулся. Доминиканца интересовали подробности допроса, но Сиприано не стал распространяться. Просто сказал, что судей было трое, хотя спрашивал только инквизитор, а остальные два записывали. «Слышался лишь голос председателя, – сказал Сиприано, – но мои обеты, кажется, его не слишком раздражали».
   Три дня спустя, рано утром, в камеру вошли алькайд и надзиратель. Они его не подготовили, ничего не объяснили, ничего не сказали, кроме: «Следуйте за нами». И он пошел за ними по влажным плитам коридора с низким потолком. Сиприано опасался за свои глаза, но на сей раз алькайд повел его по подвалам и по каменной лестнице с неровными ступенями. Там, внизу, его уже ждали инквизитор с просвечивающими ушами, секретарь и писец, сидевший за столом перед стопкой белой бумаги. Возле них стояли два человека, и Сиприано, вспомнив пояснения фрая Доминго, заключил, что человек в темной мантии это лекарь, а второй, с обнаженной грудью и в коротких штанах – палач. Перед ними, в широкой нише, висели, раскачиваясь, странные предметы, похожие на цирковые принадлежности.
   Прежде чем палач принялся за дело, инквизитор опять спросил у Сиприано, кто его совратил и кто приказал ему ехать в Германию в апреле 1557 года. Сиприано Сальседо, благодаря судьбу за полутьму подвала, кротко ответил, что три дня назад на допросе в зале суда он по этому поводу сказал все, что знает. Тогда инквизитор велел палачу наладить свисавший с потолка блок. Сиприано больше боялся приготовлений, чем самой пытки. В своей жизни он всегда больше страшился угрозы, чем самой действительности, как бы ни была она жестока и мучительна. Но когда палач привязал его запястья к блоку, поднял его и оставил висеть в воздухе, то убедился, что в этом случае блок ничего не даст. Сиприано раздели до пояса, и инквизитор с удивлением отметил непропорционально развитую мускулатуру преступника. Назначением блока было вывихнуть суставы пытаемого, но палач не рассчитал, что тело у Сиприано было очень легкое, а конечности настолько жилистые, что пытка не давала никакого эффекта. Палач вопросительно взглянул на инквизитора, и тот указал ему на большую гирю, лежавшую на полу, – палач не медля привязал ее к ногам арестанта. Затем опять поднял его в воздух, так что Сиприано взлетел с согнутыми в локтях руками, раскачиваясь, как атлет на кольцах – от гири на ногах не было никакого толка. Инквизитор озяб, он кривил рот, он начинал злиться.
   – На кобылу, – кратко приказал он.
   Палач отвязал Сиприано от блока и привязал его запястья и щиколотки к некоему подобию рамы, на четырех углах которой четыре железных барабана давали возможность, вращая их при помощи особых винтов-воротов, растягивать в той или иной степени тело арестанта. При первых оборотах Сиприано даже испытал удовольствие. Этот механизм помогал ему распрямиться во весь рост, скинуть гнет напряжения, в котором он жил последние месяцы. Однако палач, отнюдь не намеренный доставлять ему удовольствие, продолжал свое дело, пока растяжение рук и ног не начало причинять боль. В этот момент инквизитор прервал пытку.
   – В последний раз, – сказал он, – можете мне сказать, ваша милость, кто вас вовлек в проклятую секту лютеран?
   Сиприано молчал. Инквизитор повторил вопрос, но, видя, что Сиприано не отвечает, кивнул палачу. Человек в мантии подошел к пытаемому, меж тем как палач продолжал вращать барабаны, растягивая тело преступника. Единственное преимущество этого вида пытки, думал Сиприано, это ее постепенность – между поворотами барабана в теле возникает как бы ощущение отдыха, привыкания. Но когда напряжение усилилось, Сиприано почувствовал острую боль под мышками и в паху. Казалось, могучая, неспешная и все возрастающая сила стремится вывернуть кости из суставов. Однако, следуя своей давней философии, он мгновенно примирился с болью, принял ее. Он полагал, что боль, как бы сильна она ни была, войдя в него, превратится в что-то другое, станет легче, переносимей. Но боль менялась, росла и ширилась, охватывая позвоночник, локти и голени, мышцы и нервы. Когда палач прекратил пытку, чтобы инквизитор мог опять задать свой вопрос, Сиприано приоткрыл глаза, но поскольку он упорно молчал, палач снова взялся за барабаны, и суммой всех болей стала одна огромная боль – позвоночный столб разламывался, все тело словно четвертовали. И от напряжения, сосредоточившегося в мозгу, Сиприано ощутил ужасную, пронзительную боль, становящуюся все более острой, пока не стала нестерпимой. И в этот момент он утратил контроль над своей волей, издал истошный вопль, и голова его упала на грудь.
   Немного спустя, уже на койке, под наблюдением врача, он пришел в себя со странным ощущением, будто все кости в его теле вывихнуты, смещены. Каждое движение, даже самое легкое, вызывало глухую боль, и Сальседо предпочел не двигаться вовсе, пока полный покой не превратит боль в нечто более переносимое, в ощущение безмерной усталости.
   В эти дни фрай Доминго проявил чуткость, которой Сальседо в нем не подозревал. Он усаживался на скамейку в изголовье его койки и старался его убедить в бессмысленности сопротивления, в том, что Инквизиции слишком хорошо известно, что в лютеранский кружок его вовлекли Педро Касалья и дон Карлос де Сесо. Доминиканец его предупредил, что пытка эта не последняя – вначале, мол, пытали до полного признания или смерти, но затем Инквизиция придумала устраивать паузы, давая преступнику немного оправиться, и все начиналось с начала. «В таком случае», – говорил он, – «кому польза от молчания вашей милости? Зачем молчать?» Однажды, когда Рохас опять повторил свои доводы, Сиприано очень тихо сказал:
   – А…а не считаете ли вы, ваше преподобие, что клятвопреступление это не только крах личности, но еще и тяжкий грех?