Сиприано Сальседо: конфискация имущества и сожжение на костре.
 
   Гул толпы все усиливался, нарастая порывами, как морской шквал. Осужденный как будто не устрашился приговора. Впечатление было такое, что даже если бы его помиловали, он уже не был способен вернуться к жизни. Повиснув с закрытыми глазами на руках чиновника, он был недвижим, весь перекошенный, бессильный. Опять приблизился и подхватил его второй чиновник, и они вдвоем одним махом перекинули Сиприано через перила лестницы и вновь усадили на скамье. Глаза Сиприано по-прежнему были закрыты, но наполнились слезами. Он сознавал, что до предела измучен, раздавлен, унижен. «Господи, пошли мне смерть!» – взмолился он. Однако его жалкий вид возбудил болезненное любопытство толпы. Такие инциденты придавали вкус торжеству, и действительно, все еще только начиналось. Сиприано услышал, как называют имя фрая Доминго де Рохаса и позавидовал его силе, его физической выносливости. Чтец провозгласил:
 
   Фрай Доминго де Рохас: лишение сана и сожжение на костре.
 
   Толпа беспокойно и жадно слушала. Мало-помалу аутодафе входило в драматическую фазу, которую ждали все. Чтецы еще вызывали Эуфросину Риос, приговоренную к удушению гарротой, Каталину де Кастилья, осужденную на пожизненное ношение санбенито и заточение, пока не дошла очередь до дона Карлоса де Сесо. Коррехидор Торо, обладавший несокрушимой волей, поднялся по ступеням на кафедру самостоятельно, хотя и с трудом из-за слабости ног, однако держался прямо и горделиво.
 
   Карлос де Сесо: конфискация имущества и сожжение на костре.
 
   Дон Карлос ответил жестом согласия, отвесил почтительный поклон и сделал вид, будто уходит в сопровождении чиновника, однако, оказавшись на уровне королевской ложи, он остановился лицом к лицу с королем и, сделав еще небольшой поклон, промолвил с оттенком иронии:
   – Как это вы, сеньор, позволяете совершать покушение на жизнь вашего подданного?
   На что Его Величество, нахмурив брови, быстро возразил:
   – Будь мой сын таким негодяем, как вы, я сам бы подбросил дров в его костер.
   Народ, презирающий достойное поведение, и больше удивленный жестами дона Карлоса, чем его словами, которые не дошли до слуха большинства, освистал его, осыпал бранью, грязными оскорблениями, между тем инквизиторы, которым какие-либо замечания и комментарии были вовсе нежелательны, увели его и призвали побольше стражей с алебардами к королевской ложе, чтобы предотвратить подобные выходки. Чтецы продолжали перечислять имена и наказания, однако народ, войдя во вкус непредвиденных программой номеров, перестал уделять им внимание, сморенный скукой и зноем.
   Затем под все более жгучими лучами солнца, заливавшими площадь, епископ Паленсии приступил к лишению сана осужденных духовных особ, что снова оживило ожидания толпы. Перед ложей Его Величества епископ в белой митре, стихаре, епитрахили и богатом облачении подошел к пяти осужденным, стоявшим на коленях в черных бархатных ризах и державшим в руках чаши и дискосы, как если бы они намеревались править службу, и у одного за другим начал все отбирать, набрасывая на них санбенито с языками пламени и бесами, приговаривая:
   – Властью, дарованной мне Святой Церковью, уничтожаю знаки твоего священнического сана, который ты обесчестил преступной ересью. Потом он стал касаться их ртов, пальцев и ладоней влажным платком, после чего приказал цирюльнику побрить им головы, чтобы надеть позорные колпаки. Коленопреклоненный, бледный, изможденный, неопрятный, в остроконечном колпаке вместо шляпы, доктор Касалья, собрав последние силы, трижды выкрикнул:
   – Благословен Господь, благословен Господь, благословен Господь! – и когда альгвасил приблизился к нему и подтолкнул его к помосту, он, рыдая, продолжал:
   – Да услышат меня небеса и люди, да возрадуется наш Господь, да будут все свидетелями того, что я, раскаявшийся грешник, возвращаюсь к Богу и обещаю умереть в вере в Него, раз он оказал мне милость, указав путь истинный!
   Речи и слезы Доктора вызвали у зрителей две различные реакции: люди более чувствительные плакали вместе с ним, тогда как более суровые, вскочив на ступенях на ноги, яростно оскорбляли его, обзывая прокаженным, беспутным. Когда же разноголосый этот шум стих, епископ Паленсии снова взобрался на кафедру, откуда произносил проповедь, и сказал, что, поскольку приговоры зачитаны и священники-сектанты лишены сана, он провозглашает аутодафе завершенным в четыре часа по полудню 21 мая 1559 года. «Приговоренные к заточению, – прибавил он, – будут сопровождены в тюрьмы Королевскую и Святой Инквизиции, дабы отбывать там свою кару, тогда как остальных повезут к месту сожжения, устроенному за Полевыми воротами, где приговор будет приведен в исполнение».
   Люди с побагровевшими потными лицами начали в шумном беспорядке сходить вниз по ступеням амфитеатра, комментируя происшествия этого аутодафе, – женщины шли, опустив головы, утирая покрасневшие глаза, мужчины в шейных платках по деревенскому обычаю, высоко поднимали бурдюки и пили прямо на ходу. В минуту наибольшей суматохи, на помосте осужденных разгорелась перепалка, привлекая множество любопытных. Бакалавр Эрресуэло, уже избавленный от кляпа, повернулся лицом к верхним ступеням, где находилась его жена Леонор де Сиснерос в санбенито примирившейся, и осыпал ее самыми грубыми ругательствами, обзывая предательницей, шлюхой, шлюхиной дочкой, и поскольку никто не обращал на него внимания, он тремя прыжками перемахнул разделявшие их ступени и отвесил ей две оплеухи. Тут наконец вмешались стражи, чиновники Инквизиции и альгвасилы, и вернули его на место, снова засунули кляп, а тем временем доктор Касалья, опять охваченный ораторской лихорадкой, призывал его к благоразумию, убеждал подумать и послушать его, Доктора, «ибо я изучал больше наук, чем ты, и то был ввергнут в такое заблуждение». Высокопарным тоном, неправдоподобно громким при столь хрупком теле, он продолжал поучать разъяренного бакалавра, пока Эрресуло, которому еще не успели связать руки, опять не вырвал изо рта кляп, к величайшему удовольствию публики, и не возразил ему с насмешкой:
   – Эх, Доктор, Доктор, хотел бы я сейчас быть таким храбрым, каким были вы в других обстоятельствах.
   Бакалавру опять засунули кляп и связали руки, затем всех осужденных разделили на две группы у подножия амфитеатра – помилованных в их санбенито с мотовилом и зелеными горящими свечами построили в шеренгу между деревянными заборами, а осужденные на смерть, с позорными веревочными петлями на шее – знаком величайшего унижения, один за другим взбирались с верхней ступени лестницы на приготовленных для них осликов, чтобы направиться к эшафоту по узкому проходу, который прокладывали для них в толпе солдаты, раздвигая ее алебардами. Первым взобрался на осла Доктор, за ним фрай Доминго де Рохас, а когда пришел черед Сиприано Сальседо, он заметил дядю Игнасио в трауре, взволнованного, беседующего с инквизиторами и альгвасилами у подножия лестницы. Он был так близко, что Сиприано не поверил своим глазам. Подняв голову, улыбаясь, он хотел было поцеловать дядю, но тот, не обращая на него внимания, обратился к стражнику, который вел осла, и у него из-за спины вышла женщина средних лет, просто одетая, миловидная, стройная, в красивом немецком чепце. Женщина с полными слез глазами подошла к Сальседо и нежно погладила его заросшую бородой щеку.
   – Дитя мое, – сказала она. – Что они с тобой сделали?
   Несмотря на прошедшие годы, Сиприано сразу ее узнал. Говорить он не мог, но попытался взять ее руку, чтобы хоть как-нибудь выразить свою любовь, однако нахлынувший поток людей разделил их. Двое сильных служителей усадили его на чалого осла, меж тем как Доктор и фрай Доминго уже тронулись в путь по тесному проходу между солдатами. Один из стражей хлопнул по крупу осла, на котором сидел Сиприано, и седок неуверенно сжал коленями бока животного. Минервина тихонько вела осла за повод и молча плакала, стараясь отогнать ослов фрая Доминго и Доктора. Площадь бурлила, неуправляемая, как морская стихия. По обе стороны от Сиприано простиралась движущаяся, волнующаяся толпа – разгоряченные мужчины пререкались с теми, кто мешал пройти; сострадательные, плачущие женщины; дети, шныряющие возле расставленных тут и там прилавков с лакомствами. Насыщенный влагой знойный воздух, испарения, исходившие от толпы, были настолько нестерпимы, что разомлевшие мужчины и женщины с потными подмышками сбрасывали праздничные наряды, оставаясь в одних камзолах или рубахах под беспощадным послеполуденным солнцем.
   Раскачиваясь на спине медленно идущего осла, Сиприано не замечал жары. Он смотрел на Минервину, ведущую осла за повод, и его охватывало чувство непривычного покоя и защищенности, как в детстве. Минервина шла вперед изящно и уверенно – никто бы не подумал, что она ведет его на встречу смерти. Среди тех, кто вел ослов, она была единственной женщиной и, несмотря на свои годы, поражала стройностью стана, так что полупьяные деревенские жители, явившиеся в город на праздник, приставали к ней, заигрывали, делая сальные намеки. Однако «процессия ослов» медленно, но неуклонно двигалась вперед по узкому коридору между солдат с алебардами. Двадцать восемь ослов, двадцать восемь странных седоков в санбенито с бесами на груди и в позорных колпаках представляли собой весьма гротескное шествие. Но вот Сиприано приблизился к фраю Доминго, и до него стали доноситься назидательные речи ехавшего впереди Доктора, его вопли раскаяния и мольбы о сочувствии. Сиприано смотрел на его покачивавшуюся на осле сгорбленную, жалкую фигурку, на сбившийся набок колпак, и спрашивал себя, что общего у этого человека с тем, другим Доктором, который несколько месяцев назад с энтузиазмом наставлял его перед поездкой в Германию. Холодно, недоверчиво, без сострадания слушал он его заклинания и мольбы:
   – Слушайте и верьте мне – на земле нет невидимой Церкви, а есть только видимая, – говорил Доктор. – Церковь эта – Католическая Церковь, Римская и Вселенская. Христос основал ее своею кровью и страстями, и Его наместник есть никто иной, как Верховный Понтифик. И будьте уверены, что, хотя в этом Риме вершились все грехи и мерзости мира, поскольку там пребывает Наместник Христа, там же пребывает Святой Дух.
   Его обзывали еретиком, чучелом, старым безумцем, а он то плакал, то улыбался, называя свою участь освобождением. Женщины вместе с ним осеняли себя крестным знамением, всхлипывали и рыдали, однако кое-кто из мужчин плевал в него, приговаривая: «Теперь-то он струсил, наложил в штаны, козел этакий!»
   Так они добрались до улицы Сантьяго, где ослы двигались еле-еле среди еще более густой, почти непроницаемой толпы, сдерживаемой алебардами. Из окон и с балконов, чтобы поглазеть на процессию, выглядывали расфранченные женщины в ярких нарядах и, окликая друг друга через улицу, крикливо комментировали происходящее. Вдобавок ко всему везде сновали, резвились, оглушали свистом своих свистулек из абрикосовых косточек дети, затрудняя и без того нелегкое продвижение. И среди всей этой кутерьмы до ушей Сиприано еще долетали обрывки фраз Доктора, отдельные слова его бесконечного монолога. Однако внимание Сиприано, его слабеющее сознание безотчетно устремлялось к Минервине, решительно идущей с концом повода в правой руке средь бушующей толпы. Его умиляло ее изящество, и, когда он смотрел на нее, подслеповатые глаза его наполнялись слезами. Несомненно, Минервина была единственным человеком, который когда-либо в жизни его любил, единственным, кого любил он во исполнение божественной заповеди людям любить друг друга. Укачиваемый равномерным шагом осла, он закрыл глаза и стал вспоминать главные эпизоды своей жизни с Минервиной: ее нежность к нему на фоне ледяных взглядов отца, их прогулки по Дамбе, повозку, отвозившую их в Сантовению, преданность, с какой она охраняла его сон, ее безропотную покорность, когда она отдалась ему после его возвращения в дом дяди. Когда же Мину прогнали, она исчезла из его жизни, как бы испарилась. Напрасны были попытки ее отыскать. А вот теперь, по прошествии двадцати лет, она таинственным образом снова появилась, как ангел-хранитель, чтобы быть с ним в его в последние мгновения. Неужели Мина и впрямь единственный человек, которого он любил? Он подумал об Ане Энрикес, об этом едва наметившемся романе, о дяде Игнасио, рабе условностей, о своей страшной неудаче с Тео – вереница теней, прошедших через его жизнь и исчезнувших, когда он поверил, что найдет чувство братства в секте. Но что осталось от этого пресловутого желанного братства? Кто из всех них продолжал быть его братом в роковой миг? Ну конечно же, не Доктор, не Педро Касалья, не Беатрис. Кто же? Быть может, дон Карлос де Сесо, несмотря на их противоречия? А почему бы не Хуан Санчес, самый незаметный, смиренный и неприкаянный из братьев? Сиприано не переставала мучить мысль о клятвопреступлении и обилии доносов. «Моя жизнь прошла без страсти», – сказал он себе. Как ни удивительно может показаться, его медленно угасающий разум упорно избегал мыслей о смерти и сосредоточился на размышлении о жуткой тайне человеческой ограниченности. Он принял благодеяние Христа не из тщеславия и не из гордыни, но в час, когда надо было устоять, также гнал их от себя. Должен ли он держаться прежних убеждений или же вернуться к вере своих предков, одно из двух, но в любом случае ему нужно твердо знать, что он на истинном пути. Откуда же взять это знание? Он мысленно молил Господа нашего о маленькой помощи: одно слово, один жест, один кивок. Однако Господь наш безмолвствовал и, храня молчание, уважал его свободу. Но достаточно ли разума человеческого, самого по себе, чтобы разрешить эту труднейшую проблему? Читая «Благодеяние Христа» он ощущал божественное веяние, но со временем все, начиная со слов Касальи, обрушилось. Стало быть, все пройденное ничего не стоит? «О, Господи, – в томлении духа взмолился он, – подай мне знак!» Его терзало непроницаемое молчание Бога, неодолимая ограниченность его мозга, ужасающая необходимость самому, в полном одиночестве, решить вопрос жизненной важности.
   Покачиванье ослика среди волнующегося людского моря усыпляло его. Открыв глаза, он увидел, что возле фрая Доминго де Рохаса кружат, как мухи, десятки сутан, движутся вровень с его ослом, что-то громко ему кричат, увертываясь от торчащих алебард. Они, видно, тоже пытаются вырвать у него хоть слово, хоть жест, пристают к нему. Но на самом-то деле что ими движет? Спасение его души или престиж доминиканского ордена? Почему его сопровождает эта шумная компания, оттеняя унылое отчаяние, горькое одиночество остальных осужденных? Доминиканец, по-видимому, держался твердо. «Нет, нет!» – повторял он, и сопровождавшие его, смешавшись со зрителями, сообщали плохую новость: «Он сказал „нет“, он упорствует, но надо его спасти». И они снова начинали его донимать, а один из них даже прикоснулся к нему, убеждая умереть в той же вере, что и «наш» блаженный святой Фома, но фрай Доминго держался стойко. «Нет, нет!» – повторял он, пока фрай Антонио де Коррерас, который провел возле него ночь, исповедал его и помог ему сесть на осла, не разогнал назойливых мух и не пошел рядом, защищая его, разговаривая с ним до самого костра.
   По другую сторону Полевых ворот народу собралось еще больше, однако просторное поле позволяло людям двигаться свободно. Посреди простого люда виднелись роскошные кареты, мулы в богатой сбруе, на которых ехали парами ремесленники со своими женами; одна спесивая дама в шляпе с перьями и золотых украшениях, подгоняла своего осла, чтобы держаться вровень с осужденными и иметь возможность их оскорблять. Но по мере того, как они выезжали на поле, ажиотаж и суматоха усиливались. Приближалось великое завершение праздника. Знатные дамы и простолюдинки, мужчины с малолетними детьми на плечах, всадники и даже кареты занимали места получше, передвигались от столба к столбу, осведомляясь, кому он назначен, задерживаясь на минуту-другую у лавочек со всякой мелочью. Другие уже давно заняли места перед столбами и теперь яростно их защищали. Дым от жарящихся колбас и пончиков распространялся по всему полю. Сейчас должен был начаться последний номер программы: сожжение еретиков, их конвульсии, их искаженные лица среди пламени, их вопли, когда языки огня начнут лизать их тела, патетические гримасы их физиономий, на которых уже просматривается отпечаток ада.
   Сидя на осле, Сиприано разглядел ряды столбов, кучи поленьев и поблизости от них лесенки, крюки, чтобы привязывать к ним обреченных, беспокойное движение стражей и палачей. Завидев первых появившихся на поле ослов, толпа радостно заорала. Этот крик заставил встрепенуться тех, кто в ожидании держались на некотором расстоянии, и они со всех ног кинулись к ближайшим столбам. Один за другим ослы с осужденными разбредались, каждый становился на свое место. Сиприано неожиданно увидел рядом с собой осла Педро Касальи – у дона Педро во рту торчал кляп, весь он был замаран блевотиной столь обильной, что альгвасилы поспешили снять его с осла и полить водой из кувшина. Надо было привести его в чувство. Из уважения к зрителям необходимо было сжигать осужденных живыми, за исключением удушенных гарротой. Когда Педро Касалью обдали водой, он поднял голову и обезумевшим взглядом окинул место сожжения. Столбы стояли через каждые двадцать вар, ближайшие к Скорняжному кварталу предназначались для примирившихся, а столбы на другом конце ряда – для тех, кто будет сожжен живым, в загодя установленном порядке: Карлос де Сесо, Хуан Санчес, Сиприано Сальседо, фрай Доминго де Рохас и Антонио Эрресуэло. Столб дона Карлоса стоял рядом со столбом Доктора, которого должны были предварительно удушить гарротой, и он, прежде чем палач принялся за дело, снова попытался было обратиться к народу, однако толпа, угадавшая его намерение, заглушила его криками и свистом. Народ раздражало запоздалое раскаяние – оно затягивало или портило самую заманчивую часть зрелища. Пока шею Доктору обматывали гарротой, два стража сняли с осла Сиприано Сальседо, и когда он оказался на земле, поддерживали его под руки, чтобы он не упал. Он не стоял на ногах, но увидел Минервину так близко, что успел ей шепнуть: «Где ж ты пряталась, Мина, что я не мог тебя найти?» Но стражи тут же подхватили его, поднесли к столбу и там привязали. Рядом с ним, у столба фрая Доминго, продолжалось кружение сутан, священники поднимались и спускались по лестнице, переговаривались или бегали за более авторитетными духовными особами себе в помощь. Тогда снова появился иезуит падре Табларес, который торопливо поднялся по лестнице и долго беседовал с осужденным. Шум толпы заглушал их голоса, но, вероятно, он сказал что-то важное, потому что фрай Доминго смягчился, и падре Табларес с верхней ступеньки лестницы громко попросил священников, стоявших у ее основания, не медля позвать писца, который через несколько минут появился на черном муле. Это был мужчина средних лет с короткой бородкой, опытный в своем деле; он достал из футляра лист белой бумаги; очень юный монах, совсем мальчик, держал перед ним чернильницу. Фрай Доминго поглядывал то в одну сторону, то в другую, словно в растерянности и не понимая, что происходит, но когда падре Табларес снова что-то зашептал ему на ухо, он кивнул и звучным, хорошо поставленным голосом заявил, что верует в Христа и в Церковь и перед всем народом проклинает свои прошлые заблуждения. Священники и монахи встретили его заявление радостными возгласами и жестами восхищения, говоря друг другу: «Он уже не упорствует, он спас себя». Между тем писец, стоя у подножия столба, торжественно поднял лист с записью всего этого, а разъяренная толпа разразилась бурным протестом против вмешательства духовных особ.
   Сиприано, привязанный к крюку на столбе, не сводивший подслеповатых глаз с Минервины, чувствовал накал толпы, оживленную суету палачей и альгвасилов, слышал их голоса. Где же его палач? Почему не появляется? Внезапно он вздрогнул от воя толпы и глухого удара – это упал рядом с ним труп удушенного гарротой фрая Доминго, и тут же гигант-палач толкнул труп в костер, и взвились первые снопы искр. Народ был разочарован, что сжигают безжизненное тело, и начал перемещаться на левую сторону, поближе к четырем осужденным, ожидающим казни, однако люди, занявшие эти места, встретили их наплыв враждебно, отталкивая обратно, вступая в словесные перепалки. Не обращая на них никакого внимания, палач принялся поджигать костер Хуана Санчеса – пламя вспыхнуло мгновенно, и сразу же едко запахло горелым мясом. Однако, прежде чем добраться до тела, огонь опалил связывающие его веревки, и Хуан Санчес, почувствовав себя свободным, ухватился за столб и полез по нему вверх с ловкостью обезьяны, вопя что есть сил и умоляя о милосердии. Толпа рукоплескала и хохотала, восхищаясь его обезьяньим проворством. Левый бок слегка обожгло, кожа на нем сморщилась, посерела, и Хуан Санчес, уцепившись за верхушку столба, слушал увещевания какого-то доминиканца, которые на миг заставили его поколебаться, однако, повернув голову и увидев, с каким мужеством терпит муку дон Карлос де Сесо, он согласился и без единого протестующего жеста соскочил вниз, обратно в огонь, где, несколько раз подпрыгнув, лишился чувств и скончался.
   Расположившаяся перед столбами толпа выла от восторга. Дети и некоторые женщины плакали, но большинство мужчин, разгоряченных спиртным, смеялись прыжкам и судорогам Хуана Санчеса, называли его прокаженным, ублюдком и кривлялись, передразнивая его жесты и пируэты. Точно так же смех и слезы публики вызвали конвульсии бакалавра Эрресуэло с кляпом во рту, когда огонь пополз у него между ногами вверх, пока не охватил все тело, и тогда, как только пламя уничтожило кляп и освободило рот, нечеловеческий вопль вырвался из его глотки. Многие женщины в ужасе закрывали глаза, другие молились, сложив ладони и опустив глаза, но мужчины не переставали улюлюкать и вопить. Сиприано едва сознавал, что рядом с ним уже погибли в огне Сесо, Хуан Санчес и бакалавр. Огонь быстро прикончил их, и тяжкое зловоние горелого мяса повисло в воздухе. Сиприано увидел, что палач направляется к его столбу с дымящим факелом в правой руке, и тогда он закрыл свои воспаленные глаза и снова попросил у Господа нашего хоть какой-нибудь знак. Тут к палачу, подобрав сутану, подбежал один из священников и, отчаянно жестикулируя, стал просить его повременить с казнью. Это был падре Табларес. Запыхавшись, он подошел к лестнице и на первой ступеньке остановился, приложив руку к груди. Потом одним духом поднялся наверх и приблизил свое полное сочувствия лицо к лицу едва живого Сальседо. Падре тяжело дышал. Ему пришлось выждать несколько минут, прежде чем он смог заговорить:
   – Брат Сиприано, еще есть время, – сказал он наконец. – Соберись с силами и подтверди свою веру в Церковь.
   Мужчины в толпе засвистели. Сиприано приоткрыл распухшие веки и слабо улыбнулся. Во рту у него пересохло, ум мутился. Он поднял голову, посмотрел вверх:
   – В…верую, – сказал он, – в Святую Церковь Христа и Апостолов.
   Падре Табларес приблизил свои губы к его щеке и поцеловал его.
   – Брат, – взмолился он, – скажи «Римскую», только это, заклинаю тебя благословенными Страстями Господа Нашего.
   Народ нервничал. Раздавались свист, брань. Сиприано, опершись затылком о столб, с благодарностью смотрел на падре Таблареса. Ни за что на свете не хотел бы он впасть в грех гордыни. Палач, держа факел в правой руке, смотрел на них с нетерпением, пока писец у подножия столба с пером наготове ждал покаяния осужденного. Сиприано опять закрыл глаза и попросил у Господа Нашего какой-нибудь знак. От резкой боли у него дергалось веко, и он смиренно, как бы извиняясь за свое упорство, пробормотал:
   – Если бы Римская Церковь была Апостольской, я бы верил в нее всем сердцем, падре.
   Гнев народа, требующего сожжения, и желание палача угодить ему торопили падре Таблареса, который в отеческом порыве поднял правую руку и погладил осужденного по щеке:
   – Сын мой, как можешь ты ставить условия в такой час? – промолвил он.
   В душе Сиприано нарастала тревога. Он искал иную формулу, которая бы его не предала, выразила бы его чувства и в то же время удовлетворила бы иезуита, – какие-нибудь ласковые, но неопределенные слова.
   – Верую в Господа Нашего Иисуса Христа и в Церковь, которая его представляет, – еле слышно сказал он.
   Падре Табларес разочарованно опустил голову. Времени больше не было. Зрители, громко крича, требовали казни: они вопили, подпрыгивали, махали руками. Свистульки детей резали слух. От дыма слезились глаза. Какая-то толстуха рядом с Минервиной преспокойно уплетала пончики. Падре Табларес, сознавая свое поражение, медленно спустился с лестницы, увидел рядом с палачом плачущую Минервину и обращенный к нему пристальный взгляд палача. Тогда он сделал знак – легкое движение правой руки в сторону кучи дров, лежавших на слое кизяка. Палач поднес к кизяку факел, языки огня мгновенно взвились, подобно лепесткам мака, затрепетали, зашевелились, задымили, охватили взвывшего Сиприано, поглотили его. Когда огромные языки пламени закрыли тело осужденного, толпа разразилась возгласами ликования. «Господи, прости меня!» – прошептал он. Страшная боль пронзила его, как если бы с него сдирали полосками кожу – с бедер, со всего тела, особенно больно было кончикам пальцев. Смирившись, он молча сжал веки, не пошевельнув ни единым мускулом. Народ, пораженный его храбростью, но по сути разочарованный, приумолк. И тут тишину нарушило отчаянное рыдание Минервины. Голова Сиприано склонилась набок, кончики огненных языков впились в его больные глаза.