Сиприано подумал, что дальше задерживать дядю означает продлевать пытку. Пошатываясь, он поднялся. Да, дядя прав. Ана Энрикес слишком хороша, чтобы ее сжигать. К тому же ее обманули, она была совсем юной, когда Беатрис Касалья и фрай Доминго ее совратили. На площади раздавался стук молотков, беспрерывный, сводящий с ума. Дядя тоже поднялся, осторожно взял его за руки, как слепого.
   – Не хочу, чтобы вы тратили со мной время, дядя, – сказал Сиприано. – Благодарю вас за все, что вы для меня сделали.
   Дон Игнасио привлек его к себе, поцеловал в обе щеки и с минуту подержал в объятьях.
   – Когда-нибудь, – прошептал он на ухо племяннику, – все это будут рассматривать как покушение на свободу, которую нам принес Христос. Молись за меня, сын мой.
   Сиприано не мог есть. Мамерто унес его тарелку нетронутой. Вечером начали исповедание. По камерам ходил фрай Луис де ла Крус, доминиканец, как и фрай Доминго; к Сиприано он зашел уже на закате солнца; стук молотков на площади все продолжался с неослабевающей силой. Когда фрай Луис де ла Крус угодливо приблизился к койке фрая Доминго, тот отверг его помощь.
   – Падре, – сказал фрай Луис де ла Крус в ответ на его жест, – я лишь прошу Господа, чтобы вы скончались в той же вере, в какой скончался наш блаженный святой Фома. Я не буду ложиться всю ночь. Ваше преподобие можете вызвать меня в любой час.
   Сиприано, не вставая с койки, принял исповедника приветливо. Поблагодарил за приход и сказал, что в жизни у него было три греха, в которых он никогда не сможет достаточно покаяться, и хотя он в них уже исповедовался, он готов еще раз в них признаться в знак своего смирения: это ненависть к отцу, совращение своей кормилицы, когда он воспользовался ее материнской любовью, и нелюбовь к жене, равнодушие к ней, которое привело ее к безумию и к смерти в лазарете. Фрай Луис де ла Крус кивал, улыбаясь, но сказал, что эта исповедь делает ему честь, однако в такой миг, накануне аутодафе, он ожидал слов раскаяния в приверженности учению Лютера. Сиприано, едва различая в полутьме лицо монаха, ответил, что всем сердцем воспринял учение о благодеянии Христа, иначе говоря, поступил сознательно, и в этом совесть его не упрекает. Фрай Луис де ла Крус, как бы пропустив эти слова мимо ушей, спросил, кто же все-таки его совратил, и Сиприано ответил, что этого сказать не может, ибо дал клятву, но он убежден, что тот человек также действовал без злого умысла. Утомленный обходом монах выказал резкое неодобрение, его раздражало упорство Сиприано, и он сказал, что не может отпустить ему грехи, но для этого еще есть время. Начиная с полуночи в распоряжении осужденных будет иезуит падре Табларес. И он смиренно посоветовал Сиприано подумать и, прежде чем с ним распрощаться, долго держал обе его руки, даже назвал «брат мой».
   Едва он вышел из камеры, как в камере напротив, где находился Доктор, поднялся страшный шум. Среди голосов более спокойных, убеждавших его замолчать, – в том числе и фрая Луиса де ла Крус, – слышались громкие вопли Доктора, молившего Господа о милосердии, просившего просветить его своей благодатью, помочь обрести спасение. Вопли его были отчаянные, пронзительные, и в коротких паузах слышался спокойный голос фрая Луиса де ла Крус, а также голоса надзирателя и алькайда, явившихся на шум. Однако Доктор в исступлении не прекращал кричать, что он считает приговор справедливым и разумным, что он умрет с радостью, ибо не заслуживает жизни, даже если бы ему даровали ее, ибо он убежден, что после того, как он столь дурно прожил прежнюю свою жизнь, дальнейшее его существование не отличалось бы от нее.
   Стук молотков на площади прекратился, и слова Доктора, произнесенные во весь голос при открытой двери камеры, отчетливо разнеслись по соседним камерам, а вместе с ними голоса пытавшихся его урезонить алькайда, надзирателей, лекаря. В коридоре воцарилась напряженная атмосфера, особенно когда Доктор возобновил свои излияния по поводу принесенного ему санбенито; это одеяние он наденет с величайшим удовольствием, – говорил он, – ибо именно оно пригодно для посрамления его гордыни, для очищения его от грехов. Затем он снова вернулся к теме раскаяния – он, мол, отрекается от всякого извращенного, лживого учения, в которое мог бы поверить, обращено ли оно против отдельных догматов или против Церкви в целом, и он будет убеждать всех преступников последовать его примеру. Лекарь Инквизиции, видимо, был вынужден принять кое-какие меры, так как голос Доктора, которым он начал эту проповедь, приобрел через несколько секунд более спокойный тон, затем превратился в невнятное бормотание, а там и вовсе смолк.
   Сиприано Сальседо в последнюю свою ночь в камере не сомкнул глаз. Его угнетала мысль об аутодафе, не о самой казни, а об обстановке ее: свет, толпа, крики, жара. Он впал в полуобморочное состояние, ощущал дурноту, все время хотелось помочиться, он подходил к параше через каждые несколько минут. В час ночи начали звонить колокола. Удары были медленные, грозные, фрай Доминго ему об этом уже рассказывал. Во всех храмах и монастырях города, который в эту ночь не спал, созывали на службу по душам осужденных. Гул колоколов сменил стук молотков – звуки другие, но столь же зловещие. Когда прекратился колокольный звон, послышался людской говор, топот лошадей, скрип колес повозок. Еще не наступил рассвет, а «великий день» уже начался.
   В четыре утра пришли будить. Мамерто принес необычный завтрак: чесночный суп, яйца со шкварками, вино из Сигалеса. Сиприано не взял в рот ни крошки. Глаза, казалось, готовые вывалиться из глазниц, жгло нещадно, дурнота все нарастала. В тюрьме царил непривычный беспорядок. Люди входили и выходили, надзиратели разносили по камерам позорные колпаки и санбенито, тем временем служители Инквизиции в своих высоких коричневых шляпах ждали, во дворе, переговаривались в переходах. В минуту наибольшей суматохи в камеру явился Дато, вручил Сиприано сложенный листок и, получив за услуги два дуката, даже присвистнул. Как Сиприано и предполагал, то была записка от Аны Энрикес, до предела лаконичная. Стояло там всего одно слово: «Мужайтесь» и пониже подпись: «Ана».

XVII

   Заточение в секретной тюрьме на улице Педро Барруэко более чем шестидесяти узников, обвиненных в принадлежности к лютеранской секте в Вальядолиде, закончилось в ночь на 21 мая 1559 года, почти через год после того, как началось. Ничтожное меньшинство отпустили после аутодафе на свободу, большинство же поплатилось смертью через удушение гарротой или на костре за религиозное отступничество. И, как обычно бывает в таких случайных скоплениях людей, подчиненных строгим правилам, первым признаком близящегося финала стал упадок дисциплины. Чиновники Инквизиции в шляпах с высокими тульями переговаривались в тюремном дворе в ожидании осужденных, между тем как надзиратели, помощники надзирателей и сам алькайд ходили туда-сюда, оказывали обреченным последние знаки внимания и отдавали распоряжения касательно порядка в процессии, которая должна была выйти из тюрьмы за час до рассвета. Однако за исключением помилованных, несмотря на свою слабость глядевших уже веселее, остальные преступники, подавленные суровостью приговора, пребывали в состоянии такого физического и духовного упадка, что ждали приказа о выходе, бессильно простершись на койках, погруженные в молитву или размышления.
   Помощник надзирателя полудурок Дато относился к числу вальядолидцев, не способных сдержать радость в предвкушении великого празднества. И все же, питая благодарность к Сиприано за его щедрость, Дато сидел в изножье его койки, не покидая его в последние минуты пребывания в тюрьме, и рассказывал о приготовлении к аутодафе с таким восторгом, словно Сальседо был не одной из жертв, а каким-нибудь приезжим, посетившим их город. Дато, как и остальные тюремщики, принарядился в новое платье и вместо грязных холщовых панталон щеголял в нарядных коротких штанах. Для помощника надзирателя все происходившее было внове и интересно, начиная с конных глашатаев, которые на перекрестках объявляли об аутодафе и призывали всех горожан старше четырнадцати лет присутствовать на нем с обещанием индульгенции на сорок дней, и кончая запретом ездить верхом и появляться с оружием, холодным или огнестрельным, пока будет длиться церемония.
   Блекло-голубые глаза Дато сверкали, бесцветные пряди прямых волос, торчавшие из-под красной шерстяной шапки, мотались из стороны в сторону, когда он рассказывал об огромном наплыве приезжих. Вся Кастилия съехалась в Вальядолид, говорил он, хотя были также прибывшие из других областей и многочисленные группы иноземцев, говоривших на чужих языках. «Больше двухсот тысяч душ, клянусь вашей милости блаженной памятью моей матери», – говорил он, осеняя себя крестным знамением. Было их столько, что не хватало мест в пансионах, гостиницах, постоялых дворах, тысячам приезжих приходилось ночевать в окрестных деревнях, в амбарах или, пользуясь благодатной погодой, – под открытым небом в уэртах и виноградниках, или просто на менее людных, окраинных улицах Вальядолида. Чтобы присутствовать на казни, прибыл Его Величество король собственной персоной в сопровождении князей и двора.
   Дато не мог нахвалиться, как замечательно преобразили Главную площадь в огромный деревянный амфитеатр с более чем двумя тысячами мест на ступенях, плата за которые была от десяти до двадцати реалов, а вокруг поставили стражу с алебардами, а в ночные часы, после двух попыток поджога, предпринятых какими-то бунтарями, еще усиливали ее.
   Лежа с закрытыми глазами и ощущая в верхних веках сильнейшую пульсацию, Сиприано препоручал душу Господу и просил у него совета, чтобы суметь отличить заблуждение от истины, а между тем рассеянно слушал болтовню Дато о последних событиях: день ожидается жаркий, душный, скорее похожий на август, чем на май, многие жители, не сумевшие получить местечко на ступенях, готовили себе на крышах, под парусиновыми навесами, удобные места, огороженные деревянными перилами. В ожидании прибытия короля и знати более двух тысяч человек провели ночь на площади при свете факелов и ламп. «Даже не поверите, ваша милость, прямо светопреставление», – изрек Дато в порыве восторга.
   Пока длился монолог тюремщика, началась беготня в коридорах, пугающий стук в двери камер, грубые солдатские голоса выкрикивали: «Строиться! Строиться!» Фрай Доминго с серьезным, настороженным лицом, одетый в новый кафтан, поднялся с койки сам, а Сиприано встал на ноги с помощью Дато. Ножные кандалы сняли, ноги были свободны, но не было сил держаться на них. В прихожей Дато передал его двум чиновникам Инквизиции, в суконных кафтанах под плащами, несмотря на ожидавшийся жаркий день. Там в прихожей столпились осужденные мужчины, которым служители Инквизиции помогали одеться и обуться. Это случайное сборище было контрастом их прежним собраниям – люди те же, но без чувства братства, соединявшего их прежде, скорее ими владели страх и недоверие, если не враждебность и ненависть. Справа от себя Сиприано обнаружил Доктора, изможденного, насупившегося, прячущего глаза, сосредоточенного на своей особе, а позади него – дона Карлоса де Сесо, которого лишения и год тюрьмы превратили в старого хромого нищего. Эта непокорная голова, этот упрямец, истощенный, сгорбленный, цеплялся за руку чиновника Инквизиции, как утопающий за доску. Ноги не выдерживали тяжести его тела – куда девалась прежняя молодцеватость, утонченность, благородная осанка! Слева от Сиприано двое служителей напяливали на бакалавра Эрресуэло новый кафтан и всовывали его распухшие ноги в веревочные кандалы. Рот у него был заткнут кляпом, руки связаны, серые глаза под густыми бровями безумно вращались во все стороны, ни на чем не задерживаясь. Сиприано подошел к ювелиру Хуану Гарсиа и спросил, почему у бедняги кляп во рту, и ювелир, в полутемной прихожей вряд ли разглядевший, кто с ним говорит, ответил, что бакалавр потерял рассудок и, когда его вывели из камеры, все время кощунствовал, проклинал Бога. Все разговоры велись вполголоса, а потому в тюремной прихожей стоял однообразный гул, некое монотонное гудение, без каких-либо нюансов. Хуан Санчес поглядывал из угла на Сиприано, который, с поднятой головой, неуверенно ощупывал руками стены, как слепой. Он подошел к Сиприано и заботливо спросил – неужели тот в темной камере ослеп? Сиприано свой недуг признал менее тяжким. «Это все веки, – сказал он. – Они воспалены, приходится смотреть сквозь щелочку, по прямой линии, потому что я вижу только прямо перед собой». Они улыбнулись друг другу, и Сиприано отметил, что слуга за последний год не изменился: та же большая голова, то же морщинистое лицо цвета старой пожелтевшей бумаги. Хуан Санчес попал в тюрьму столетним старцем и вышел таким же. Преимущество людей худощавых, мумифицировавшихся, изначально некрасивых.
   Говорить им было почти не о чем, ни один из двоих не хотел добавлять яду в атмосферу, сеять раздор. Хуан Санчес, со свойственной ему бестактностью, указал пальцем на санбенито Сиприано, потом на свой и иронически заметил, что их обоих отправляют в одну и ту же преисподнюю. Его приглушенный, неуместный хохот лишь усилил напряженность. Большинство собравшихся там доносили один на другого, преступили клятву, пытались спасти себя за счет ближнего, а потому избегали общения, взглядов, объяснений. Педро Касалья тоже постарался избежать контакта с Сиприано. Завидев его, Касалья отступил в более темную часть прихожей, чтобы не быть замеченным. Показания Педро, как и его сестры Беатрис, были беспощадно жестокими. Они выдали больше десятка сектантов. Но несмотря на это, Педро Касалью также облачили в санбенито с языками пламени и бесами, знак обреченных на смерть. В темном углу, с двумя стражами по обе стороны, он стоял один понурясь, трепеща. По всей вероятности, он и его брат Агустин, возглавлявший секту, были в этом аду предубеждений и подозрений самыми ненавистными.
   Выпученные глаза бакалавра Эрресуэло перескакивали с одного на другого с величайшим презрением. Плюнуть на них или дать пощечину он не мог, но его безумный взор выражал все весьма красноречиво. Руки его были связаны за спиной, чтобы он не вырвал изо рта кляп, однако всякий раз как чиновники Инквизиции пытались надеть на его голову позорный колпак, он ожесточенно мотал головой в одну сторону и в другую, пока колпак не слетал. Один из чиновников, более терпеливый и изобретательный, придумал привязать колпак под подбородком шнурком, но тогда бакалавр совсем разъярился и врезался в изобретателя головой – колпак превратился в жалкий комок и свалился на пол. Во время этой возни бакалавру удалось также выплюнуть кляп, и он принялся ругать Касалью и, как одержимый, поносить Господа и Святую Деву, пока служители Инквизиции не набросились на него и не заставили замолчать.
   Когда процессия вышла на улицу, восстановилось относительное спокойствие – осужденные, один за другим, сопровождаемые чиновниками Инквизиции, начали выстраиваться в шеренгу. Перед Сиприано шел дон Карлос, старавшийся держаться прямо, сохранявший чувство собственного достоинства. Впереди него, сгорбившись, словно он нес на спине крест, семенил тщедушный Доктор, а во главе, с тем же невозмутимым хладнокровием, с каким он прожил этот год в тюрьме, шел фрай Доминго де Рохас.
   Около пяти часов утра небо над крышами осветила белесая заря, возвещая начало дня. Процессию возглавил верхом на коне королевский прокурор, державший огненно-яркий штандарт Инквизиции с вышитым на нем гербом Святого Доминика, а за ним следовали примирившиеся с Церковью со свечами в руках и с мотовилом святого Андрея на санбенито. За ними два доминиканца несли алое знамя Понтификата и обернутый траурными лентами крест церкви Спасителя; далее шли преступники закоренелые, обреченные на сожжение, в санбенито с языками пламени и бесами, в колпаках с теми же рисунками. Вперемешку с ними, в таких же нарядах, несли на высоких шестах чучела осужденных заочно, одно из них изображало донью Леонор де Виверо – ее гроб с останками, который несли на плечах четыре чиновника Инквизиции, также должны были предать огню.
   Остальная часть процессии, то есть осужденные не столь сурово, шла в хвосте, позади четырех верховых с копьями, а за ними следовали религиозные общины Вальядолида и группа певчих, вполголоса тянувших гимн «Vexilla regis»[114], исполнявшийся на Страстной неделе.
   Ухватясь за руки своих провожатых, Сиприано Сальседо шел почти вслепую, и хотя дневной свет постепенно становился ярче, он мог что-либо разглядеть лишь когда запрокидывал голову и его зрачки фокусировались на каком-нибудь предмете. Таким способом он увидел две плотные стены людей по обе стороны их шествия – большинство стояло подавленное, безмолвное, хотя кое-где вдруг вырывался вопль какого-нибудь юнца, пользующегося безнаказанностью толпы, чтобы оскорбить осужденных.
   На выходе с улицы Оратес процессии осужденных пришлось остановиться, чтобы дать дорогу королевской свите, двигавшейся по улице Корредера. Конная гвардия с флейтами и барабанами ехала во главе, а за нею шел Совет Кастилии и высокопоставленные особы двора с дамами, роскошно одетыми, однако строго в траурные наряды, – всех их сопровождали две дюжины булавоносцев и четыре герольда в бархатных далматиках[115]. Далее, впереди самого короля, нахмуренного, в плаще с алмазными пуговицами, и князей, встреченных восторженными криками толпы, появился граф Оропеса верхом, с обнаженной шпагой в руке. Замыкала процессию многочисленная группа знати, шедшая во главе с маркизом Асторга, и архиепископ Севильи и Сантьяго, а также епископ города Сьюдад-Родриго, покровитель завоевателей Перу.
   Сиприано, шедший в первом ряду, найдя наиболее удобный поворот головы, смотрел на все это великолепие без злобы, с улыбкой на устах, как ребенок смотрит на военный парад. Наконец, шествие осужденных снова тронулось с места и вышло на площадь в проход между двумя деревянными высокими заборами. Теснившаяся на площади толпа взорвалась исступленными воплями. Удрученные, двигавшиеся с трудом, еле волочившие ноги, осужденные представляли жалкое и смехотворное зрелище – их санбенито сбились набок, колпаки согнулись и грозились вот-вот свалиться. Сиприано, как сумел, обвел взглядом площадь и убедился, что рассказы Дато передавали далеко не все ее изменения.
   Половина площади превратилась в огромный помост со ступенями и ложами, примыкавший к монастырю Святого Франциска и обращенный к зданию Консистории, украшенному знаменами, драпри и парчовыми полотнищами с золотым и серебряным шитьем. Другая половина площади и выходящие на нее улицы были забиты возбужденной, шумной толпой, которая сопровождала свистом «парад» осужденных перед королем. Напротив лож, в нижней части амфитеатра, возвышались три кафедры – одна для чтецов, которые будут оглашать приговоры, вторая для тех, чьи приговоры зачитывались, третья – для архиепископа Мельчора Кано, который должен был произнести проповедь и завершить аутодафе. Чуть пониже помоста с кафедрами, на небольшом возвышении с четырьмя скамьями, расположенными лесенкой, рассаживались осужденные в том же порядке, в каком шли в процессии, так что дон Карлос де Сесо остался справа от Сиприано, а ювелир Хуан Гарсиа – слева. Удрученный, объятый страхом и тревогой Сиприано Сальседо ждал появления помилованных, не сводя глаз с лестницы, по которой поднимались на помост, пока не увидел там донью Ану Энрикес, которую вел под руку герцог де Гандиа. В простой коричневой юбке она двигалась с таким же естественным изяществом, как в садах Ла-Конфлуэнсии. Тюрьма как будто не оставила на ней отпечатка – возможно, она слегка осунулась, стала еще заметней стройность фигуры, но лицо сохранило прежнюю свежесть и красоту. Она горделиво поднималась по ступеням и, проходя мимо первой скамьи с осужденными, всматривалась в каждого с тревогой, и вот глаза ее на миг задержались на глазах Сиприано. Она как будто усомнилась, оглядела остальных сидевших на скамье и снова вернулась взглядом к нему – он сидел неподвижно, запрокинув свою небольшую голову, полуприкрыв почти слепые глаза. Затем она пошла дальше, поднялась до четвертой ступени трибуны, оставив Сиприано в сомнении, узнала ли она его.
   Яркий слепящий свет, постепенно заливавший площадь, причинял его глазам острую боль. Посмотрев на Ану Энрикес, он надолго закрыл их, чтобы унять саднящую резь. До его слуха доносился гул разговоров, пока епископ Паленсии Мельчор Кано в своей проповеди рассыпал красивые фразы о лжепророках и о единстве Церкви. И когда Сиприано снова открыл глаза, его опять поразили размеры толпы, бесчисленное скопище народа, столь плотное и возбужденное, что даже две роскошные кареты со знатными вельможами оказались прижатыми к изгороди.
   Во время проповеди публика хранила молчание; казалось, что слегка хриплый, усталый голос оратора не мог донестись до всех, но, немного спустя, когда один из чтецов принял клятву у короля, у аристократов и у народа, и все они обещали защищать Святую Инквизицию и ее служителей даже ценою жизни, громоподобный хор голосов грянул заключительное «Аминь!» Затем возобновилась тишина, чтец представил первого осужденного, доктора Касалью, который, поддерживаемый служителями, с великим трудом поднялся на кафедру. Его угнетенный вид, бледность лица, впалые щеки, чрезвычайная худоба как будто расположили зрителей в его пользу. Сиприано смотрел на него как на кого-то чужого, незнакомого. Когда чтец перечислил его преступления и громко объявил приговор – удушение гарротой и сожжение, Доктор разрыдался, повернулся к ложе короля, как бы желая заговорить, но был мгновенно окружен стражей и альгвасилами, которые не дали ему это сделать. Затем начали читать по очереди приговоры два чтеца, Ортега и Вергара, меж тем как осужденные самостоятельно или же с помощью служителей Инквизиции уже без всякого порядка поднимались на кафедру, чтобы выслушать свой приговор. Этот ритуал, по сути жуткий и жестокий, переходил в скучное действо, изредка прерываемое шиканьем или одобрительными возгласами, которыми народ прощался с осужденным на смерть, когда он восходил на помост.
 
   Беатрис Касалья: конфискация имущества, удушение гарротой и сожжение на костре.
 
   Хуан Касалья: конфискация имущества, пожизненное заточение и ношение санбенито с предписанием причащаться во все три главных праздника в году.
 
   Констанса Касалья: конфискация имущества, пожизненное заточение и ношение санбенито.
 
   Алонсо Перес: лишение сана, удушение гарротой и сожжение на костре.
 
   Франсиско Касалья: лишение сана, удушение гарротой и сожжение на костре.
 
   Хуан Санчес: сожжение на костре.
 
   Кристобаль де Падилья: конфискация имущества, удушение гарротой и сожжение на костре.
 
   Исабель де Падилья: пожизненное заточение и конфискация имущества.
 
   Педро Касалья: лишение сана, конфискация имущества, удушение гарротой и сожжение на костре.
 
   Ана Энрикес…
 
   Но прежде чем девушка взошла на кафедру, докладчик явно заколебался и в толпе воцарилась выжидающая тишина. Опасаясь головокружения или просто ища опоры в минуту одиночества, девушка поднялась по ступеням, опираясь на руку герцога де Гандиа, однако против ожидания, поднявшись, взглянула на чтеца с решимостью и вызовом во взоре. Она бесстрашно выслушала, как Хуан Ортега повторил ее имя и символическую кару, к которой ее приговорили:
 
   Ана Энрикес: взойдет на эшафот в санбенито и покрывале и будет поститься три дня и три ночи, вернется в этом облачении в тюрьму, после чего будет освобождена.
 
   Громкий свист раздался с площади, прокатился по крышам и балконам, поднялся по ступеням амфитеатра. Народ не мог простить такого милосердия, горделивой осанки грешницы, ее положения в свете, красоты и заносчивости. Сиприано Сальседо, запрокинув голову с воспаленными глазами, смотрел на нее с трепетом. Его тревожила реакция толпы, но более всего – заботливость герцога де Гандиа, его покровительственный вид, его близость к Ане. Сиприано видел, как она с нарочитым высокомерием спускается с кафедры – правая ее рука лежит на левой руке герцога, левой же своей рукой она придерживает юбку, как бы не слыша улюлюканья толпы. Чтец Вергара поспешил вызвать следующего осужденного, чтобы унять возбуждение народа, который, увидев кляп во рту Эрресуэлы, его связанные за спиной руки, теперь замер в выжидательном молчании.
 
   Антонио Эрресуэло, – громко возгласил чтец, – конфискация имущества и сожжение на костре.
 
   Хуан Гарсиа: конфискация имущества, удушение гарротой и предание костру.
 
   Франсиско де Суньига: ношение санбенито и пожизненное заточение.
 
   Сиприано Сальседо…
 
   Быстрое чередование осужденных на кафедре внезапно прекратилось. Сиприано, сидевшему с запрокинутой головой и полузакрытыми опухшими глазами, помог встать на ноги чиновник Инквизиции. И хотя он подставил Сиприано свою руку, тот не мог сделать ни шагу. Отекшие ноги не были тяжелы, но также не повиновались ему. На площади воцарилась напряженная тишина. Видя беспомощность осужденного, чиновник переглянулся с альгвасилом, и к ним подошел еще один чиновник. Почти невесомый, Сиприано Сальседо дал себя приподнять над полом и понести вверх, на кафедру – там, в сбившемся набок колпаке, нелепая, жалкая фигурка, он застыл между двумя чиновниками в высоких шляпах. Безжалостное солнце жгло глаза, он закрыл их, сильно сжав веки. Сиприано пошатывался, видно было, что этот человек еле жив, и в толпе стал нарастать гул сочувствия. Чтец, напрягая голос, повторил его имя: