– Да, если вы нас сегодня не выпустите, нам конец! – крикнул один из узников.
   – А знаете что, – с важностью начал палач, – боюсь, что настроение у вас, друзья мои, совсем неподобающее при вашем положении. Вас отсюда не выпустят, не надейтесь. И прекратите этот неприличный шум. Как вам только не совестно? Право, вы меня удивляете.
   Упреки эти сопровождались ударами по всем протянутым из-за решетки Рукам. Затем мистер Деннис вернулся на свое место, сел и закинул ногу на ногу.
   – Вас судили, – сказал он все с той же безмятежной веселостью, подняв брови. – Для вас установлены законы. Для вас выстроили прекрасную тюрьму и пригласили сюда священника. Для вас держат мастера своего дела, государственного служащего, и телеги, и все прочее – а вы еще недовольны!.. Эй; иы, в крайней камере, замолчите вы наконец или нет?
   Ответом ему был только стон.
   – Насколько я понимаю, – продолжал мистер Деннис тоном шутливым и вместе укоризненным, – среди вас нет ни одного настоящего мужчины. Мне начинает казаться, что я попал в женское отделение! Впрочем, должен сказать, на моих глазах многие женщины встречали смерть так, что делали честь своему полу. Эй, вы, во второй камере, не скрипите зубами! Никогда я не видывал, чтобы люди так неприлично вели себя в Ньюгете. Мне за вас стыдно. Вы позорите Олд-Бейли!
   Он помолчал минуту, словно ожидая, не услышит ли каких оправданий, затем продолжал тоном кроткого увещевания:
   – Слушайте меня внимательно, все четверо! Я пришел, чтобы о вас позаботиться, не дать вам сгореть, раз вам полагается другой конец. И не к чему шум поднимать, – те, кто сюда ворвался, вас не найдут, вы только охрипнете от крика. А ведь жаль, если у вас не будет голоса, когда настанет время сказать последнее слово! Насчет этих «последних слов» я держусь правила: «Валяй, высказывайся». Так я всегда говорю: «Валяй, высказывайся!» И каких только краснобаев не слыхал я там, на подмостках, – знаете, про какие подмостки я говорю? И что это были за речи – громче, чем колокол, и занятнее любой комедии. – Говоря это, палач снял шапку, достал из нее носовой платок, чтобы утереть лицо, и надел ее снова, еще больше заломив набекрень. – Вот берите с них пример! Я считаю, что в последние минуты у человека и расположение духа должно быть подходящее. Есть оно, так вся операция пройдет честь честью, мило, пристойно. Делайте что хотите (это я говорю прежде всего вам, самому крайнему), но только никогда не хнычьте! По-моему, пусть уж лучше человек рвет на себе одежду в клочья – хотя мне прямой убыток, если он ее испортит раньше, чем она мне достанется, – только пусть не хнычет: что ни говори, такое настроение в десять раз приличнее!
   Пока палач разглагольствовал тоном пастыря, запросто беседующего со своей паствой, шум в тюрьме несколько поутих; освободители в это время уводили освобожденных арестантов в примыкавшее к тюрьме здание суда[85], а оттуда уж выпускали на улицу. Но в то время как мистер Деннис произнес последние слова, гул голосов во дворе ясно показал, что толпа снова хлынула в тюрьму и движется сюда, к казематам смертников. В самом деле, через минуту грохот решетки в конце коридора возвестил, что начинается атака.
   Тщетно метался палач от одной камеры к другой, прикрывая решетки своей шляпой, чтобы заглушить крики четырех узников, тщетно колотил палкой по высовывавшимся из-за решеток рукам, тщетно грозил осужденным, что продлит их мучения и придумает новые, когда будет их вешать, – коридор гудел от их воплей. Эти вопли и сознание, что здесь находятся последние оставшиеся еще в тюрьме узники, так воодушевили осаждающих, что они с быстротой, совершенно невероятной, выворотили мощную решетку из железных брусьев в два дюйма толщиной, а другие двери разнесли, как будто это были деревянные перегородки, и очутились в конце коридора. Только две-три простые решетки отделяли их от камер.
   – Эге, Деннис нас опередил! – воскликнул Хью, первым заглянув в темноватый коридор. – Молодец! Живо открывай, старина, не то мы тут задохнемся в дыму и не выйдем живыми!
   – А вы уходите сейчас, – сказал Деннис. – Чего вам здесь нужно?
   – Как это – чего нужно? А те четыре парня?
   – Четыре дьявола! – закричал палач. – Разве ты не знаешь, что им в четверг висеть? Что же это, ты не уважаешь закон, конституцию, тебе все – трын-трава? Оставь в покое эту четверку.
   – Брось шутить, не время! – рассердился Хью. – Слышишь, как они кричат? Отодвинь-ка решетки и впусти нас!
   – Послушай, братец, – сказал палач вполголоса и, нагнувшись, якобы затем, чтобы выполнить требование Хью, заглянул ему в лицо. – Неужели ты не можешь предоставить мне этих четверых, раз мне пришла такая фантазия? Сам ты делаешь что хочешь и выбираешь для себя все что тебе понравится, – надо же и мне получить свою долю. Так вот, я хочу, чтобы вы этих людей оставили здесь!
   – Отодвинь решетку или посторонись! – был ответ.
   – Ты можешь увести всю ватагу. Сам знаешь, они всегда пляшут под твою дудку, – медленно продолжал Деннис. – Как! Ты все-таки хочешь войти?
   – Да.
   – Ты не оставишь их мне? Значит для тебя нет ни чего святого? – Палач отступал к двери, через которую он сюда проник, и, грозно хмурясь, смотрел на Хью. – Ты все-таки войдешь?
   – Я уже сказал: да. Какая муха тебя укусила, черт возьми? Куда ты идешь?
   – Не твое дело, – отрезал палач, снова заглядывая в коридор из-за железной решетки, которую он уже закрыл за собой. – Смотри куда сам идешь и к чему придешь! Так-то!
   С этими словами он погрозил Хью набалдашником, на котором вырезана была его физиономия, и с зловещей усмешкой, в сравнении с которой его обычная улыбка могла показаться приятной, захлопнул за собой дверь.
   Хью не медлил более. Подгоняемый воплями осужденных и нетерпением товарищей, он приказал отодвинуться тому, кто стоял непосредственно за его спиной (проход был так узок, что приходилось идти гуськом), и с такой силой принялся действовать кувалдой, что после нескольких ударов железные брусья согнулись, потом сломались, и проход был свободен.
   Сыновья одного из приговоренных к смерти, проявлявшие и раньше бешеную энергию, сейчас бросились в проход, как львы. Приказав всем заключенным отойти в камерах как можно дальше, чтобы их не задели топоры, освободители разделились на четыре группы я принялись ломать двери, выворачивать болты и засовы. И хотя эта двое юношей были в самой слабой партии, хуже других вооруженной, и начали они работать немного позже, потому что сперва поговорили с отцом сквозь решетку, – дверь в его камеру была взломана первой, и старика освободили раньше всех. Когда сыновья вытащили его в коридор, чтобы сбить кандалы, он упал в обморок, и его без признаков жизни, словно кучу железных цепей, вынесли из тюрьмы на плечах.
   Освобождением четырех несчастных смертников завершились все события этой ночи. Ошеломленных, потрясенных, их вывели на кипевшую жизнью улицу, которую они ожидали увидеть только тогда, когда из мертвой тишины казематов выйдут в свой последний путь, и воздух станет душным от затаенного дыхания тысяч людей, а улицы и дома будут состоять как бы из сплошных рядов человеческих лиц. Их бледность я страшная худоба, запавшие глаза, развинченная походка, руки, протянутые вперед, чтобы не упасть, их растерянные, блуждающие взгляды, широко раскрытые рты, которыми они, как утопающие, жадно ловили воздух, когда очутились на улице, – все указывало, кто эти люди. Не нужно было объяснять, что они были приговорены к смерти – это было словно выжжено на их лицах. Толпа шарахалась от них, как от покойников, поднявшихся вдруг в саванах с катафалков, на которых их везли хоронить. И многие, нечаянно прикоснувшись к их одежде, содрогались, словно это и в самом деле были саваны мертвецов.
   По требованию толпы дома в эту ночь были все иллюминованы и сверху донизу сияли огнями, как в праздник. Много лет спустя старики, в дни своего детства жившие поблизости от этих мест, вспоминали эту иллюминацию и то, как они, перепуганные дети, смотрели из окон на залитую светом улицу и видели промелькнувшее мимо страшное лицо… Огромная толпа и все творившиеся тогда ужасы стерлись у них в памяти, а это воспоминание сохранилось, четкое, незабываемое. Даже в неискушенных детских умах один из обреченных, увиденный только на миг, оставил впечатление столь сильное, что оно заслонило все остальные и врезалось в память на всю жизнь.
   Когда последнее дело было сделано, шум и крики: немного утихли, затих и звон кандалов, слышавшийся повсюду, когда убегали арестанты. Шум перешел в глухой ропот, да и тот скоро замер вдали, и когда это людское море отхлынуло, на том месте, где оно недавно бурлило и ревело, осталась лишь печальная груда дымящихся развалин.



Глава шестьдесят шестая


   Несмотря на то, что мистер Хардейл всю прошлую ночь не сомкнул глаз и перед тем несколько недель сторожил по ночам в доме вдовы, а спал только днем, урывками, он сейчас с утренней до вечерней зари искал племянницу повсюду, где, как он думал, она могла найти приют. За весь день он, кроме глотка воды, ничего в рот не брал и даже не присел: метался по городу, наводя справки. Он искал Эмму, где только возможно, и в Чигуэлле, и в Лондоне, у купцов, с которыми вел дела, и у всех своих друзей. Мучимый тяжкой тревогой и страхом, он ходил от одного члена магистрата к другому и, наконец, отправился к самому министру. Единственным утешением для мистера Хардейла были слова этого сановника, заверившего его, что правительство, вынужденное воспользоваться высшими правами королевской власти, решило принять крайние меры; что, вероятно, уже завтра выйдет указ, предоставляющий войскам неограниченные полномочия для подавления бунта; что король, министры, обе палаты парламента и, разумеется, все честные люди, независимо от их религиозных убеждений, горячо сочувствуют пострадавшим католикам, которым во что бы то ни стало будет дано справедливое удовлетворение. А главное – министр сказал, что другие католики, чьи дома сожжены бунтовщиками, тоже потеряли своих детей и родственников, но, насколько ему известно, потом всех удалось разыскать. Он обещал принять к сведению жалобу мистера Хардейла, дать соответствующие указания судебным инстанциям, высшим и низшим, и сделать все, что в его силах, чтобы ему помочь.
   Хотя эти утешительные вести не могли изменить случившегося и подавали мало надежды на благополучный исход несчастья, более всего угнетавшего мистера Хардейла, он был от души благодарен министру и за них и за сочувствие к его тяжелому положению.
   Когда он вышел на улицу, наступал уже вечер, а ему негде было приклонить голову. Войдя в какую-то гостиницу близ Чаринг-Кросса, он приказал подать себе ужин и приготовить постель.
   Его больной, измученный вид поразил хозяина и лакеев. Заметив этой думая, что его принимают за бедняка без гроша в кармане, он вынул кошелек и положил его на стол, но хозяин дрожащим голосом возразил, что не в деньгах дело. Если гость – один из тех, кого преследуют бунтовщики, он не может, не смеет его приютить. У него семья, дети, и его уже дважды предупреждали, чтобы он с разбором пускал постояльцев. Он горячо просил извинить его, – но что ему делать?
   Ничего, разумеется. Мистер Хардейл понимал это лучше, чем кто бы то ни было. Он так и сказал хозяину и ушел из гостиницы.
   Твердя себе, что ему следовало это предвидеть после неудачи сегодня утром в Чигуэлле, где ни один человек не решился взяться за лопату, хотя он предлагал щедрую плату за раскопку развалин его дома, мистер Хардейл шел по Стрэнду, никуда больше не заходя: из гордости он не хотел нарываться на новый отказ, да и благородство не позволяло ему навлечь опасность на какого-нибудь честного купца или ремесленника, который не решится отказать ему в пристанище.
   Он свернул на одну из улиц близ набережной и в задумчивости брел по ней, вспоминая о том, что случилось много лет назад. Вдруг он услышал, как из окна верхнего этажа какой-то слуга крикнул другому в доме напротив, что бунтовщики подожгли Ньюгетскую тюрьму.
   Ньюгет! Тюрьма, где сидит тот злодей! Мистер Хардейл почувствовал, что силы вмиг вернулись к нему, прежняя энергия возросла вдесятеро. Неужели это возможно? Неужели Раджа выпустят, и над ним, Хардейлом, после всех пережитых страданий будет до самой смерти тяготеть темное подозрение, что он убил родного брата?
   Он и сам не заметил, как очутился перед тюрьмой, Вся улица была запружена сплошной темной движущейся массой людей, и столбы пламени взвивались высоко в воздух. Голова у мистера Хардейла пошла кругом, перед глазами плясали огненные кольца. Вдруг он почувствовал, что его взяли под руки двое мужчин, и стал яростно вырываться.
   – Ну, ну, придите в себя, дорогой сэр! – сказал один из них. – Пойдемте-ка отсюда, на нас уже обращают внимание. Что вы можете сделать против такой толпы?
   – Этот джентльмен никогда рук не опускает, – сказал второй, увлекая его в сторону. – И мне это нравится. Люблю таких!
   Им удалось затащить его в какой-то двор у самой тюрьмы. Мистер Хардейл всмотрелся в их лица и снова сделал попытку вырваться, но почувствовал, что совсем ослабел и еле держится на ногах. Тот, кто первый заговорил с ним, был уже знакомый ему старик, с которым он столкнулся в прихожей лорд-мэра. Второй был Джон Груби, так мужественно защитивший его в Вестминстере.
   – Какими судьбами вы здесь? – спросил он слабым голосом. – И как случилось, что мы встретились?
   – Мы увидели вас в толпе, – отозвался виноторговец, – Ну, идемте с нами. Ради бога, пойдемте отсюда! Вы, кажется, знаете моего спутника?
   – Да, знаю, – сказал мистер Хардейл, в каком-то остолбенении глядя на Джона Груби.
   – Ну, так он может вам подтвердить, что я – человек надежный, – продолжал старик. – Он служит теперь у меня. Как вы, наверно, знаете, он раньше служил у лорда Гордона, но ушел от него. Из чистой доброжелательности и сочувствия к преследуемым он сообщил мне и другим намеченным жертвам все, что знал, о планах бунтовщиков.
   – Но позвольте вам напомнить, сэр, я сделал это с одним условием: против милорда не свидетельствовать, – вставил Джон, вежливо прикоснувшись к шляпе. – Его сбили с толку, но он добрый человек, сэр, и вовсе не хотел того, что случилось!
   – Мы это обещание дали и, конечно, сдержим его. Это – вопрос чести, – ответил старый виноторговец. – Идемте же, сэр, прошу вас!
   Джон Груби, не теряя времени, избрал другой способ убеждения. Он взял мистера Хардейла под руку, хозяин его сделал то же самое, и они силой увели его прочь со всей быстротой, на какую были способны.
   Мистер Хардейл ощущал странную пустоту в голове, и ему так трудно было на чем-нибудь сосредоточить путавшиеся мысли, что он вспоминал о присутствии своих спутников только в те мгновения, когда смотрел на них. По-видимому, пережитые тревоги, которые и сейчас не оставляли его, подействовали на мозг. Чувствуя, что мысли и язык не слушаются его, он позволил своим спутникам вести себя, куда хотят, и всю дорогу с ужасом думал, не сходит ли он с ума.
   Виноторговец, как он уже сказал мистеру Хардейлу при первой встрече, жил на Холборн-Хилл, где у него были большие склады и велась обширная торговля. Они вошли в его дом с черного хода, чтобы не привлечь ничьего внимания, и поднялись наверх в комнату, окна которой выходили на улицу; окна эти, однако, как и все другие в доме, забиты были изнутри досками для того, чтобы с улицы дом казался необитаемым. Здесь мистера Хардейла уложили на диван. Он был в беспамятстве. Но Джон немедленно привел лекаря, и тот пустил ему кровь, после чего мистер Хардейл стал понемногу приходить в себя. Он был, однако, так слаб, что не мог подняться, и его без труда уговорили остаться ночевать. Не теряя ни минуты, уложили его в постель, заставили поесть, принять лекарство. Под влиянием выпитого очень крепкого снотворного он скоро уснул, на время забыв свое горе.
   Виноторговец, почтенный и добрый человек, сам и не думал ложиться: получив несколько грозных предупреждений от бунтовщиков, он в тот вечер выходил именно для того, чтобы из разговоров в толпе узнать, когда они собираются напасть на его дом. Он всю ночь просидел в кресле в той же комнате, дремал только урывками и выслушивал донесения Джона Груби и других верных слуг, ходивших на разведки. Для них в соседней комнате был приготовлен обильный ужин, которому и старый хозяин, несмотря на все свое беспокойство, время от времени отдавал честь.
   Уже с самого начала донесения были довольно тревожные, а чем дальше, тем более зловещими они становились. В эту ночь неистовство черни и погромы в городе достигли таких размеров, что прежние беспорядки казались сущими пустяками.
   Первой была весть о взятии тюрьмы и бегстве всех заключенных. Когда они шли по Холборну и соседним улицам, лязг цепей доносился до горожан, которые заперлись в своих домах. Этот жуткий концерт, слышный повсюду, напоминал звон множества наковален. Зарево пожара так ярко светило сквозь стеклянную крышу в доме виноторговца, что во всех комнатах и на лестницах было светло как днем, а отдаленный рев толпы, казалось, сотрясал стены и потолки.
   Наконец стал слышен приближающийся топот, наступили минуты страшной тревоги. Толпа подошла к дому, остановилась… Но после троекратного оглушительного крика двинулась дальше. И хотя в эту ночь бунтовщики несколько раз проходили мимо, всякий раз вызывая новую панику в доме, до разрушений дело не дошло – у них и без того дела было по горло. Вскоре после первого их появления один из разведчиков примчался с известием, что толпа остановилась перед домом лорда Мэнсфилда[86] на Блумсбери-сквер.
   За первым вестником вернулся второй, за вторым – третий, а там снова первый; из их донесений постепенно стала ясна вся картина. Чернь, собравшись у дома лорда Мэнсфилда, потребовала, чтобы ей отперли, и, не дождавшись ответа (так как в эти самые минуты лорд и леди Мэнсфилд спасались бегством с черного хода), взломала двери и ворвалась внутрь. Затем громилы принялись яростно уничтожать имущество лорда и подожгли дом в нескольких местах. Погибло все – роскошная мебель, серебро, драгоценности, великолепная картинная галерея, коллекция рукописей, редчайшая из всех частных коллекций в мире, и, что ужаснее всего (ибо эта потеря была совершенно невозвратима) – единственная в своем роде библиотека юридических книг с собственноручными заметками судьи почти на каждой странице, заметками огромной ценности, ибо это были плоды ученых изысканий и опыта целой жизни.
   В то время как громилы с ликующими криками плясали вокруг огня, прибыли, наконец, солдаты в сопровождении члена магистрата (слишком поздно, ибо зло уже совершилось) и принялись разгонять толпу. Прочитан был Закон о мятеже, но толпа не унималась, и солдатам отдан был приказ стрелять. Первый залп уложил шестерых мужчин и одну женщину, ранил много других. Затем, снова зарядив мушкеты, дали второй залп, но на этот раз, видимо, в воздух, так как никто не упал. Тут только толпа, устрашенная стонами и поднявшейся суматохой, стала разбегаться, и солдаты ушли, оставив на Земле убитых и раненых. Однако стоило им уйти, как бунтовщики возвратились и, неся впереди убитых и раненых, двинулись по улицам, превратив это шествие в какую-то жуткую комедию: мертвецам вложили в руки оружие, чтобы их принимали за живых, а шедший впереди парень изо всей мочи звонил в обеденный колокол, взятый в доме лорда Мэнсфилда.
   Разведчики видели, как эта толпа встретилась с другой, возвращавшейся после таких же разгромов в иных местах, и, оставив мертвецов и раненых на попечении нескольких человек, все, объединившись, двинулись к загородному дому лорда Мэнсфилда в Син-Вуде, между Хэмстедом и Хайгетом, с намерением разрушить и этот дом, а потом устроить такой пожар, чтобы его видно было во всем Лондоне. Но это им не удалось – их опередил в пути отряд кавалерии, и они, отступая еще стремительнее, чем наступали, вернулись в город.
   Теперь на улицах Лондона появилось множество отдельных банд, и каждая действовала, как ей вздумается. Сразу вспыхнул добрый десяток домов, в том числе дом сэра Джона Фильдинга и двух других судей, и четыре дома на Холборне, одной из самых людных улиц Лондона. Все дома пылали одновременно и до тех пор, пока не сгорели дотла: толпа перерезала пожарные шланги и не давала пожарникам тушить огонь. В одном доме близ Мурфилдса поджигатели нашли в комнате несколько клеток с канарейками и бросили их в огонь. Бедные птички, как рассказывали потом очевидцы, кричали, как дети, и какому-то мужчине стало их так жалко, что он бросился было спасать их, но толпа рассвирепела, и он чуть не поплатился жизнью.
   В том же доме один из бандитов, ломавший в комнате мебель и вместе с другими разрушавший все, нашел куклу, невинную детскую игрушку, и выставив ее на показ толпе, объявил, что это идол, которому поклонялись хозяева дома. В это время другой молодец со столь же чуткой совестью (это они оба придумали бросить канареек в огонь и изжарить живьем), усевшись на перилах, ораторствовал на тему об основах истинного христианства, повторяя все, что почерпнул из брошюры, выпущенной Союзом Протестантов. А лорд-мэр, засунув руки в карманы, взирал на все это, как зритель на представление, и, кажется, был чрезвычайно доволен тем, что у него такой удобный наблюдательный пункт.
   Вот какие сведения принесли старому виноторговцу его слуги, когда он сидел у постели мистера Хардейла, настолько измученный собственными заботами и тревогами, напуганный криками черни, заревом пожаров и стрельбой, что у него и сон пропал.
   Описанные выше события, освобождение арестантов из Новой тюрьмы в Клеркенуэле и бесчисленные грабежи на улицах, когда бунтовщики не были заняты другим, – все происходило еще до полуночи, а мистер Хардейл спокойно спал и, к счастью для него, ничего не знал об этом.



Глава шестьдесят седьмая


   Необычайный вид был у города, когда ночной мрак рассеялся и его сменила утренняя заря.
   Всю ночь никто и не думал ложиться. Охватившая город тревога так явно отражалась на лицах людей, истомленных к тому же бессонницей (ведь за немногими исключениями все, кому было что терять, не спала с самого понедельника), что какой-нибудь приезжий подумал бы, будто в Лондоне свирепствует чума или другая страшная эпидемия. Вместо веселого утреннего оживления – безмолвие смерти. Лавки не отпирались, закрыты были все склады, конторы; стоянки кэбов и портшезов были пусты. На медленно просыпавшихся улицах не грохотала ни одна телега, ни один фургон, не слышно было криков разносчиков, везде царила гнетущая тишина. Народу на улицах было много уже с самого рассвета, но все скользили неслышно, как тени, словно пугаясь звука собственных шагов. Улицы казались каким-то сборищем призраков, и у дымящихся развалин люди стояли молча, сторонясь друг друга, не смея даже шепотом порицать бунтовщиков, боясь, как бы их в этом не заподозрили.
   В доме Лорд-Президента[87] на Пикадилли, в Ламбетском дворце[88], в доме Лорд-Канцлера[89] на Грейт-Ормондстрит, на Королевской бирже, в Банке, в Ратуше, в Судах и Судейских-Иннах – во всех помещениях окнами на улицу в районе Вестминстера и парламента еще до зари были расставлены войска; отряд конной гвардии гарцевал по Пелес-Ярд, а в парке разбился настоящий лагерь – там стояло под ружьем полторы тысячи солдат и пять батальонов милиция. Тауэр был укреплен, мосты подняты, пушки заряжены и наведены, – крепость эту готовили к обороне два полка артиллерии. Большой отряд солдат охранял Нью-Ривер-Хэд, так как, по слухам, бунтовщики грозились отрезать главные трубы водопровода, чтобы нечем было тушить пожары. На Птичьем Рынке, в Корнхилле и еще нескольких важных пунктах улицы были перегорожены железными цепями, расставлены караулы в некоторых церквах Сити, а также частных домах (в том числе и в доме лорда Рокингема[90] на Гровенор-сквер[91]). Дома эти были укреплены так, словно им предстояло выдержать осаду, и в окнах торчали ружья.
   Взошедшее солнце осветило пышные апартаменты, полные вооруженных людей, впопыхах кое-как нагроможденную в углах мебель (до нее ли было в эти страшные дни), оружие, сверкавшее в конторах Сити между столами, табуретами, пыльными книгами, маленькие кладбища в переулках и на глухих улицах, где солдаты лежали на траве среди могил или укрывались в тени единственного старого дерева, пирамиды мушкетов, блестевших в утреннем свете, и одиноких часовых, ходивших взад и вперед во дворах, теперь безмолвных, но вчера еще гудевших отголосками кипучей деловой жизни. Везде караульные посты, войска и грозные приготовления.