Страница:
– Значит, она-таки сдержала слово, – сказал он. – Выполнила свою угрозу… Лучше бы я никогда не видал ее смуглого лица!.. Я мог бы с самого начала прочесть в нем, чем все кончится… А ведь эта история могла бы наделать шуму, будь у них более веские доказательства! Теперь же, если им помешать найти утерянные звенья цепи, можно не беспокоиться… Ужасно неприятно оказаться родителем такого неотесанного дикаря! Ну, да я сделал, что мог, – давал ему мудрые советы и предупреждал, что он непременно кончит виселицей. Больше я ничего не мог бы сделать, если бы и знал о нашем родстве. На свете есть великое множество отцов, которые и этого не делают для своих незаконных детей… Зовите парикмахера, Пик!
Последняя мысль и припомнившиеся ему многочисленные примеры, подтверждавшие ее, быстро успокоили покладистую совесть сэра Джона, и вошедший парикмахер не нашел в нем никакой перемены: перед ним был тот же невозмутимо-спокойный, элегантный, обворожительный джентльмен, каким он видел его и вчера, и позавчера, и много-много раз до того.
Последняя мысль и припомнившиеся ему многочисленные примеры, подтверждавшие ее, быстро успокоили покладистую совесть сэра Джона, и вошедший парикмахер не нашел в нем никакой перемены: перед ним был тот же невозмутимо-спокойный, элегантный, обворожительный джентльмен, каким он видел его и вчера, и позавчера, и много-много раз до того.
Глава семьдесят шестая
Медленно уходя от сэра Джона, слесарь наш то и дело останавливался под осенявшими аллею деревьями, почти надеясь, что его окликнут и вернут. Трижды возвращался он к дому и все еще медлил на углу, когда часы пробили двенадцать.
Звон их казался Вардену особенно торжественным не только потому, что напоминал о казни, которая свершится завтра в этот же час: он знал, что это звон погребальный и возвещает смертный час убийце. Он видел сегодня утром, как Радж ехал по запруженной народом улице, осыпаемый проклятиями, как он трясся, как дрожали его губы. Приметил он и пепельно-серую бледность его лица, пот на лбу, безумное отчаяние в глазах, тот страх смерти, что поглощает все другие мысли и чувства и без устали гложет душу и мозг. Блуждающий взгляд Раджа, казалось, искал вокруг надежды, но, куда ни обращался, везде находил лишь пищу для отчаяния.
Да, Варден видел, как этого жалкого, всеми отверженного преступника везли на виселицу. И в той же телеге подле него стоял его гроб. Радж до последнего своего часа оставался все тем же закоснелым нераскаянным грешником, и собственная страшная участь только сильнее ожесточала его против жены и сына. Последние слова, слетевшие с его побледневших губ, были проклятием им обоим.
Мистер Хардейл решил присутствовать при казни, чтобы самому убедиться, что она свершена: только эта уверенность могла утолить жажду возмездия и горечь, копившиеся в его душе столько лет. Зная о намерении мистера Хардейла, слесарь побежал его разыскивать, как только смолк бой часов.
– Тем двум я уже больше ничем помочь не могу, – говорил он себе по дороге. – Да помилует их бог!.. И не только им, никому я не могу помочь! Мэри Радж всегда будет иметь приют и верного друга, когда он ей понадобится. Но Барнеби, бедный, добрый Барнеби, – что я могу сделать для него? Ох, есть много, очень много людей в здравом уме, которых я охотно, прости мне господи, отдал бы за Барнеби! Мы с ним всегда были добрыми друзьями, но до сих пор я и сам не знал, как люблю этого мальчика!
Мало кто в огромном городе думал о Барнеби в этот день, мало для кого он был не просто одним из действующих лиц предстоящего завтра зрелища. Но если бы даже все население Лондона думало о нем и желало его помилования, никто не желал бы этого так горячо, от всего сердца, как честный слесарь.
Барнеби ожидала смерть. Надежды на спасение не было. Много зол влекут за собой частые смертные казни, и не последнее из этих зол – то, что люди, произносящие приговор и выполняющие его, черствеют душой. Самые мягкосердечные постепенно становятся бесчувственными, равнодушными к своей великой ответственности или вовсе не сознают ее.
Приговор был произнесен, и Барнеби ожидала смерть. Такие приговоры выносились каждый месяц и за менее тяжкие преступления. Они стали столь обычными, что вряд ли кого и этот возмутительный приговор ужаснул или заставил усомниться в его справедливости. К тому же именно теперь, когда Закон был так дерзко нарушен мятежниками, нужно было укрепить его престиж. А символом этого престижа, начертанным на каждой странице свода уголовных законов, была виселица. И Барнеби должен был умереть.
Друзья делали попытки спасти его. Слесарь сам относил все петиции и просьбы о помиловании, адресованные в самую высшую инстанцию. Но источник высшей власти не был источником милосердия, и Барнеби должен был умереть.
Мать с первого дня не оставляла его ни на минуту и только на ночь уходила из тюрьмы. А ее присутствие, как всегда, радовало и успокаивало его. В этот последний день он был, как никогда, бодр, весел и горд собой. И когда мать, уронив книгу, которую читала ему вслух, вдруг обняла его, Барнеби прервал свое занятие (он старательно обвязывал полоской траурного крепа тулью своей шляпы) и удивился этому взрыву горя. А Грип слабо каркнул, не то для ободрения, не то в знак протеста, но на большее он сегодня был неспособен и снова погрузился в молчание.
Для них, стоявших на краю бездны, в глубину которой ничей взор не может проникнуть, Время, готовое так скоро кануть в Вечность, неслось, как мощная река, которая, приближаясь к морю, все быстрее катит свои воды. Только что было утро, они сидели и разговаривали словно во сне, и вот уже наступил вечер. Страшный час расставания, который еще вчера казался таким далеким, был теперь на пороге.
Мать и сын вышли во двор, крепко обнявшись, но не говоря ни слова. Барнеби находил, что тюрьма – скучное, печальное, противное место, и ждал завтрашнего дня, как освобождения, как перехода к чему-то светлому и прекрасному. Притом в голове у него бродила смутная мысль, что он теперь очень видный человек и обязан доказать свое мужество тюремщикам, которым хотелось бы, чтобы он трусил и плакал. Думая так, он старался шагать тверже и уговаривал мать крепиться, не плакать, показывал ей, что рука у него ничуть не дрожит.
– Говорят, что я дурачок, мама. Вот они увидят завтра!..
Деннис и Хью тоже были во дворе. Хью вышел из своей камеры одновременно с Барнеби и его матерью, потягиваясь, словно со сна. Деннис сидел в углу двора на скамье, скорчившись так, что его подбородок почти уткнулся в колени. Он все качался взад и вперед, как под влиянием мучительной боли.
Мать и сын ходили по одной стороне двора, Хью и Деннис оставались на другой. Хью шагал взад и вперед, время от времени бросая гневный взгляд на ясное летнее небо и затем – на окружавшие двор стены.
– А отмены нет! Все нет! Никто не идет! Теперь осталась только одна ночь! – тихо причитал Деннис, ломая руки. – Как ты думаешь, брат, придет мне ночью помилование? Я помню такие случаи, когда указ привозили ночью, а то и в пять, в шесть, в семь часов утра. Значит, еще есть надежда, верно? Скажи же, что есть! Ну, скажи ты, парень: ведь есть? – хныкал несчастный палач, с мольбой протягивая руки к Барнеби. – Иначе я с ума сойду!
– Сойди! Это будет самое лучшее. Здесь сумасшедшему легче, чем человеку в здравом уме, – сказал Хью.
– Нет, ты скажи, как думаешь – есть надежда? Скажите же мне кто-нибудь, есть или нет! – кричал Деннис. Он был в эту минуту так мерзок и противен, что мог вызвать одно только презрение, и даже само Милосердие отвернулось бы от этого жалкого подобия человека.
– Неужели для меня нет надежды? Может, они медлят просто потому, что хотят припугнуть меня? Как вы думаете? О, господи! – Он уже почти вопил и ломал руки. – Неужели никто не скажет мне хоть одно утешительное слово?
– Уж тебе-то следовало бы другим пример показывать, а ты раскис больше всех, – сказал Хью, остановившись подле него. – Ха-ха-ха! Вот каков палач, когда настал его черед!
– Ты не знаешь еще, каково это, – плакал Деннис, буквально извиваясь всем телом. – А я знаю. Неужели меня повесят?! Meня! Меня! Чтобы меня постигла такая судьба!
– А почему бы и нет? – Хью откинул свесившиеся на глаза спутанные кудри, чтобы получше рассмотреть своего бывшего соратника. – Когда я еще не знал, какое у тебя ремесло, я частенько слышал, с каким смаком ты рассуждал про это – как будто о первейшем удовольствии.
– И я был прав, – стонал Деннис. – Я сказал бы это и сейчас, будь я еще палачом. Но теперь другой на моем месте, и рассуждает так же, как рассуждал я. Вот что ужасно! Кому-то не терпится вздернуть меня. Я по себе знаю, что он ждет с нетерпением.
– Что ж, он скоро своего дождется, – заметил Хью, снова принимаясь шагать по двору. – Значит, сиди спокойно и утешайся этим.
Хотя во всем, что говорил и делал один из этих двух людей, чувствовалась самая бесшабашная смелость, а другой проявлял отвратительное и постыдное малодушие, – трудно сказать, кто из них больше ужаснул и оттолкнул бы стороннего наблюдателя. В Хью чувствовалось остервенение дикаря, привязанного к столбу на костре, а палач дошел до состояния собаки, почувствовавшей петлю на шее. Впрочем, обычно все приговоренные находились в одном из этих двух состояний, как мог бы засвидетельствовать мистер Деннис, которому это было хорошо известно. Вот какой богатый урожай давали семена, посеянные Законом! И это стало таким привычным, что считалось уже вполне естественным!
В переживаниях всех осужденных было нечто общее. Мысли их блуждали, неслись неудержимой, беспорядочной чередой, внезапно возникали в уме отрывочные воспоминания о вещах далеких и давно позабытых, смутное и тревожное томление по чему-то неведомому, ничем не утолимая тоска. Быстро летели минуты, незаметно, как по волшебству, сливаясь в часы, быстро надвигалась роковая ночь. Тень смерти неотступно витала над ними, но такая легкая и неясная, что из мрака упорно выступали, назойливо лезли в глаза вещи самые незначительные и обыкновенные… И невозможно было, если бы даже хотелось, готовиться к предстоящему, сосредоточить мысли на покаянии, на чем бы то ни было – их тотчас отвлекало тяготевшее над душой жуткое наваждение. Это испытывали и Барнеби, и Хью, и Деннис, только внешне оно проявлялось у них по-разному.
– Принеси мне книгу, я оставила ее на твоей койке, – сказала миссис Радж сыну, услышав бой часов. – Погоди – прежде поцелуй меня.
Он посмотрел ей в лицо и понял, что пришло время расставаться. Долго стояли они обнявшись, потом Барнеби вырвался и побежал за книгой, наказав матери непременно подождать его, не уходить. Он вернулся тотчас же, услышав крик, – но ее уже не было. Он бросился к воротам, посмотрел сквозь решетку и увидел, как ее уносили. Она ведь говорила, что сердце у нее разорвется. И для нее так будет лучше.
– Как по-твоему, – заскулил Деннис, подобравшись к Барнеби, который стоял у ворот как вкопанный, тупо глядя на глухие каменные стены. – Есть еще надежда? Это – страшная смерть, ужасный конец для такого человека, как я. Как ты думаешь, придет помилование? Я говорю про себя а не про тебя. Тише, не надо, чтобы он слышал (кивок в сторону Хью). Он такой отчаянный!
– Ну, ребята, пора по домам, – объявил надзиратель. Он то входил, то выходил, заложив руки в карманы и зевая с таким скучающим видом, словно его уже ничто на свете не интересовало.
– Нет, еще рано! – взмолился Деннис. – Остается еще целый час.
– Эге, у твоих часов теперь другой ход, чем бывало, – возразил надзиратель. – Раньше они всегда спешили, как шальные, а теперь вот отставать стали.
– Голубчик! – завопил несчастный палач, упав на колени. – Дорогой мой друг, – мы же всегда были друзьями, – поймите, здесь вышла какая-то ошибка. Может, приказ отправили не туда или посланный задержался в дороге. А может, он умер скоропостижно. Я раз сам видел, как человек свалился на улице замертво, и в кармане у него нашли какие-то бумаги. Пошлите узнать! Пусть кто-нибудь сходит и наведет справки. Не может быть, чтобы меня решили повесить! Не может этого быть!.. – Он вдруг вскочил и завыл. – Да, да, помилование задержали нарочно, меня обманом повесят! Это заговор, заговор! И я умру! – Он снова испустил дикий вопль и в судорогах упал на землю.
– Посмотрите-ка на палача, когда дело касается его шкуры! – снова воскликнул Хью, когда Денниса унесли. – Ха-ха-ха! Держись, храбрый Барнеби. Чего нам бояться? Давай руку! Они умно делают, что отправляют нас на тот свет, – если бы мы опять сорвались с цепи, они бы так дешево не отделались. Ну, еще раз пожмем друг другу руки! Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Если проснешься ночью, скажи это себе во весь голос и усни опять. Ха-ха-ха!
Барнеби снова бросил взгляд сквозь решетку на пустой двор, затем посмотрел вслед Хью, шедшему к своей камере. Он слышал, как Хью что-то крикнул ему и захохотал, видел, как он помахал ему шляпой. Он тоже пошел в свою камеру, двигаясь, как лунатик. Войдя, лег на свою койку, прислушался к бою часов… В душе его не было ни тени страха иди печали.
Звон их казался Вардену особенно торжественным не только потому, что напоминал о казни, которая свершится завтра в этот же час: он знал, что это звон погребальный и возвещает смертный час убийце. Он видел сегодня утром, как Радж ехал по запруженной народом улице, осыпаемый проклятиями, как он трясся, как дрожали его губы. Приметил он и пепельно-серую бледность его лица, пот на лбу, безумное отчаяние в глазах, тот страх смерти, что поглощает все другие мысли и чувства и без устали гложет душу и мозг. Блуждающий взгляд Раджа, казалось, искал вокруг надежды, но, куда ни обращался, везде находил лишь пищу для отчаяния.
Да, Варден видел, как этого жалкого, всеми отверженного преступника везли на виселицу. И в той же телеге подле него стоял его гроб. Радж до последнего своего часа оставался все тем же закоснелым нераскаянным грешником, и собственная страшная участь только сильнее ожесточала его против жены и сына. Последние слова, слетевшие с его побледневших губ, были проклятием им обоим.
Мистер Хардейл решил присутствовать при казни, чтобы самому убедиться, что она свершена: только эта уверенность могла утолить жажду возмездия и горечь, копившиеся в его душе столько лет. Зная о намерении мистера Хардейла, слесарь побежал его разыскивать, как только смолк бой часов.
– Тем двум я уже больше ничем помочь не могу, – говорил он себе по дороге. – Да помилует их бог!.. И не только им, никому я не могу помочь! Мэри Радж всегда будет иметь приют и верного друга, когда он ей понадобится. Но Барнеби, бедный, добрый Барнеби, – что я могу сделать для него? Ох, есть много, очень много людей в здравом уме, которых я охотно, прости мне господи, отдал бы за Барнеби! Мы с ним всегда были добрыми друзьями, но до сих пор я и сам не знал, как люблю этого мальчика!
Мало кто в огромном городе думал о Барнеби в этот день, мало для кого он был не просто одним из действующих лиц предстоящего завтра зрелища. Но если бы даже все население Лондона думало о нем и желало его помилования, никто не желал бы этого так горячо, от всего сердца, как честный слесарь.
Барнеби ожидала смерть. Надежды на спасение не было. Много зол влекут за собой частые смертные казни, и не последнее из этих зол – то, что люди, произносящие приговор и выполняющие его, черствеют душой. Самые мягкосердечные постепенно становятся бесчувственными, равнодушными к своей великой ответственности или вовсе не сознают ее.
Приговор был произнесен, и Барнеби ожидала смерть. Такие приговоры выносились каждый месяц и за менее тяжкие преступления. Они стали столь обычными, что вряд ли кого и этот возмутительный приговор ужаснул или заставил усомниться в его справедливости. К тому же именно теперь, когда Закон был так дерзко нарушен мятежниками, нужно было укрепить его престиж. А символом этого престижа, начертанным на каждой странице свода уголовных законов, была виселица. И Барнеби должен был умереть.
Друзья делали попытки спасти его. Слесарь сам относил все петиции и просьбы о помиловании, адресованные в самую высшую инстанцию. Но источник высшей власти не был источником милосердия, и Барнеби должен был умереть.
Мать с первого дня не оставляла его ни на минуту и только на ночь уходила из тюрьмы. А ее присутствие, как всегда, радовало и успокаивало его. В этот последний день он был, как никогда, бодр, весел и горд собой. И когда мать, уронив книгу, которую читала ему вслух, вдруг обняла его, Барнеби прервал свое занятие (он старательно обвязывал полоской траурного крепа тулью своей шляпы) и удивился этому взрыву горя. А Грип слабо каркнул, не то для ободрения, не то в знак протеста, но на большее он сегодня был неспособен и снова погрузился в молчание.
Для них, стоявших на краю бездны, в глубину которой ничей взор не может проникнуть, Время, готовое так скоро кануть в Вечность, неслось, как мощная река, которая, приближаясь к морю, все быстрее катит свои воды. Только что было утро, они сидели и разговаривали словно во сне, и вот уже наступил вечер. Страшный час расставания, который еще вчера казался таким далеким, был теперь на пороге.
Мать и сын вышли во двор, крепко обнявшись, но не говоря ни слова. Барнеби находил, что тюрьма – скучное, печальное, противное место, и ждал завтрашнего дня, как освобождения, как перехода к чему-то светлому и прекрасному. Притом в голове у него бродила смутная мысль, что он теперь очень видный человек и обязан доказать свое мужество тюремщикам, которым хотелось бы, чтобы он трусил и плакал. Думая так, он старался шагать тверже и уговаривал мать крепиться, не плакать, показывал ей, что рука у него ничуть не дрожит.
– Говорят, что я дурачок, мама. Вот они увидят завтра!..
Деннис и Хью тоже были во дворе. Хью вышел из своей камеры одновременно с Барнеби и его матерью, потягиваясь, словно со сна. Деннис сидел в углу двора на скамье, скорчившись так, что его подбородок почти уткнулся в колени. Он все качался взад и вперед, как под влиянием мучительной боли.
Мать и сын ходили по одной стороне двора, Хью и Деннис оставались на другой. Хью шагал взад и вперед, время от времени бросая гневный взгляд на ясное летнее небо и затем – на окружавшие двор стены.
– А отмены нет! Все нет! Никто не идет! Теперь осталась только одна ночь! – тихо причитал Деннис, ломая руки. – Как ты думаешь, брат, придет мне ночью помилование? Я помню такие случаи, когда указ привозили ночью, а то и в пять, в шесть, в семь часов утра. Значит, еще есть надежда, верно? Скажи же, что есть! Ну, скажи ты, парень: ведь есть? – хныкал несчастный палач, с мольбой протягивая руки к Барнеби. – Иначе я с ума сойду!
– Сойди! Это будет самое лучшее. Здесь сумасшедшему легче, чем человеку в здравом уме, – сказал Хью.
– Нет, ты скажи, как думаешь – есть надежда? Скажите же мне кто-нибудь, есть или нет! – кричал Деннис. Он был в эту минуту так мерзок и противен, что мог вызвать одно только презрение, и даже само Милосердие отвернулось бы от этого жалкого подобия человека.
– Неужели для меня нет надежды? Может, они медлят просто потому, что хотят припугнуть меня? Как вы думаете? О, господи! – Он уже почти вопил и ломал руки. – Неужели никто не скажет мне хоть одно утешительное слово?
– Уж тебе-то следовало бы другим пример показывать, а ты раскис больше всех, – сказал Хью, остановившись подле него. – Ха-ха-ха! Вот каков палач, когда настал его черед!
– Ты не знаешь еще, каково это, – плакал Деннис, буквально извиваясь всем телом. – А я знаю. Неужели меня повесят?! Meня! Меня! Чтобы меня постигла такая судьба!
– А почему бы и нет? – Хью откинул свесившиеся на глаза спутанные кудри, чтобы получше рассмотреть своего бывшего соратника. – Когда я еще не знал, какое у тебя ремесло, я частенько слышал, с каким смаком ты рассуждал про это – как будто о первейшем удовольствии.
– И я был прав, – стонал Деннис. – Я сказал бы это и сейчас, будь я еще палачом. Но теперь другой на моем месте, и рассуждает так же, как рассуждал я. Вот что ужасно! Кому-то не терпится вздернуть меня. Я по себе знаю, что он ждет с нетерпением.
– Что ж, он скоро своего дождется, – заметил Хью, снова принимаясь шагать по двору. – Значит, сиди спокойно и утешайся этим.
Хотя во всем, что говорил и делал один из этих двух людей, чувствовалась самая бесшабашная смелость, а другой проявлял отвратительное и постыдное малодушие, – трудно сказать, кто из них больше ужаснул и оттолкнул бы стороннего наблюдателя. В Хью чувствовалось остервенение дикаря, привязанного к столбу на костре, а палач дошел до состояния собаки, почувствовавшей петлю на шее. Впрочем, обычно все приговоренные находились в одном из этих двух состояний, как мог бы засвидетельствовать мистер Деннис, которому это было хорошо известно. Вот какой богатый урожай давали семена, посеянные Законом! И это стало таким привычным, что считалось уже вполне естественным!
В переживаниях всех осужденных было нечто общее. Мысли их блуждали, неслись неудержимой, беспорядочной чередой, внезапно возникали в уме отрывочные воспоминания о вещах далеких и давно позабытых, смутное и тревожное томление по чему-то неведомому, ничем не утолимая тоска. Быстро летели минуты, незаметно, как по волшебству, сливаясь в часы, быстро надвигалась роковая ночь. Тень смерти неотступно витала над ними, но такая легкая и неясная, что из мрака упорно выступали, назойливо лезли в глаза вещи самые незначительные и обыкновенные… И невозможно было, если бы даже хотелось, готовиться к предстоящему, сосредоточить мысли на покаянии, на чем бы то ни было – их тотчас отвлекало тяготевшее над душой жуткое наваждение. Это испытывали и Барнеби, и Хью, и Деннис, только внешне оно проявлялось у них по-разному.
– Принеси мне книгу, я оставила ее на твоей койке, – сказала миссис Радж сыну, услышав бой часов. – Погоди – прежде поцелуй меня.
Он посмотрел ей в лицо и понял, что пришло время расставаться. Долго стояли они обнявшись, потом Барнеби вырвался и побежал за книгой, наказав матери непременно подождать его, не уходить. Он вернулся тотчас же, услышав крик, – но ее уже не было. Он бросился к воротам, посмотрел сквозь решетку и увидел, как ее уносили. Она ведь говорила, что сердце у нее разорвется. И для нее так будет лучше.
– Как по-твоему, – заскулил Деннис, подобравшись к Барнеби, который стоял у ворот как вкопанный, тупо глядя на глухие каменные стены. – Есть еще надежда? Это – страшная смерть, ужасный конец для такого человека, как я. Как ты думаешь, придет помилование? Я говорю про себя а не про тебя. Тише, не надо, чтобы он слышал (кивок в сторону Хью). Он такой отчаянный!
– Ну, ребята, пора по домам, – объявил надзиратель. Он то входил, то выходил, заложив руки в карманы и зевая с таким скучающим видом, словно его уже ничто на свете не интересовало.
– Нет, еще рано! – взмолился Деннис. – Остается еще целый час.
– Эге, у твоих часов теперь другой ход, чем бывало, – возразил надзиратель. – Раньше они всегда спешили, как шальные, а теперь вот отставать стали.
– Голубчик! – завопил несчастный палач, упав на колени. – Дорогой мой друг, – мы же всегда были друзьями, – поймите, здесь вышла какая-то ошибка. Может, приказ отправили не туда или посланный задержался в дороге. А может, он умер скоропостижно. Я раз сам видел, как человек свалился на улице замертво, и в кармане у него нашли какие-то бумаги. Пошлите узнать! Пусть кто-нибудь сходит и наведет справки. Не может быть, чтобы меня решили повесить! Не может этого быть!.. – Он вдруг вскочил и завыл. – Да, да, помилование задержали нарочно, меня обманом повесят! Это заговор, заговор! И я умру! – Он снова испустил дикий вопль и в судорогах упал на землю.
– Посмотрите-ка на палача, когда дело касается его шкуры! – снова воскликнул Хью, когда Денниса унесли. – Ха-ха-ха! Держись, храбрый Барнеби. Чего нам бояться? Давай руку! Они умно делают, что отправляют нас на тот свет, – если бы мы опять сорвались с цепи, они бы так дешево не отделались. Ну, еще раз пожмем друг другу руки! Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Если проснешься ночью, скажи это себе во весь голос и усни опять. Ха-ха-ха!
Барнеби снова бросил взгляд сквозь решетку на пустой двор, затем посмотрел вслед Хью, шедшему к своей камере. Он слышал, как Хью что-то крикнул ему и захохотал, видел, как он помахал ему шляпой. Он тоже пошел в свою камеру, двигаясь, как лунатик. Войдя, лег на свою койку, прислушался к бою часов… В душе его не было ни тени страха иди печали.
Глава семьдесят седьмая
Время шло. Шум на улицах постепенно утихал, и, наконец, наступила полная тишина, которую нарушал только бой башенных часов, отмечающих шаги (менее слышные, крадущиеся, когда город спит) великого седовласого Стража, который не знает ни отдыха, ни сна. В те несколько часов темноты и покоя, когда город отдыхает от лихорадочной дневной суеты, замирают все отзвуки кипучей деловой жизни, а проснувшиеся люди настороженно вслушиваются и со страстным нетерпением ждут рассвета.
К фасаду тюрьмы в этот торжественный ночной час стали сходиться рабочие по двое, по трое и, встречаясь среди улицы, разговаривали шепотом, бросив на мостовую свои инструменты. Вскоре из самой тюрьмы стали выходить другие, таща на плечах доски и бревна; когда все было вынесено, рабочие засуетились, и через минуту-другую глухой стук молотков нарушил тишину.
Там и сям среди работавших стояли люди с фонарями или дымными факелами, чтобы светить им; при этом неверном свете было смутно видно, как одни вынимали камни из мостовой, другие на этих местах вкапывали высокие столбы. Несколько рабочих медленно выкатили с тюремного двора грохотавшую пустую телегу, их товарищи между тем воздвигали поперек улицы крепкие барьеры. Глядя на темные фигуры всех этих усердно работавших людей, безмолвно сновавших здесь в такой необычный час, можно было вообразить, что это какие-то духи возводят в полночь призрачное сооружение, которое, как и они, исчезнет с первым проблеском дня, растает в утреннем тумане.
Было еще темно, когда стали собираться зрители, пока немногочисленные. Они приходили сюда явно с целью не упустить зрелища и намеревались остаться до конца. Даже те, кто только проходил мимо, отправляясь по своим делам,все останавливались, медлили, словно притягиваемые непобедимой силой. Между тем свист пилы и стук молотков раздавались все громче и чаще, смешиваясь с треском досок, сбрасываемых на мостовую, а временами – с голосами рабочих, окликавших друг друга. Каждые четверть часа били куранты на башне ближней церкви, и какое-то невыразимо-жуткое ощущение овладевало всеми, кто слышал этот звон.
Но вот восточный край неба озарился бледным светом, и жаркая духота этой ночи сменилась резкой свежестью. День еще не наступал, но мрак рассеялся, и звезды побледнели. Тюрьма, черневшая до сих пор бесформенной массой, приняла свой обычный вид, и время от времени на крыше ее появлялась одинокая фигура часового, – он наблюдал сверху за приготовлениями на улице. Человек этот словно составлял часть тюрьмы и, как были уверены зрители, знал обо всем, что в ней происходит. Поэтому он вызывал к себе такой же интерес, как сама тюрьма, и на него глазели жадно, указывая его друг другу, как будто это было привидение.
Постепенно заря разгоралась, и вот уже в тускло-сером свете утра стали четко вырисовываться дома, вывески. Громоздкие почтовые кареты выползали из ворот постоялого двора напротив; из окошек их с любопытством смотрели пассажиры и, пока карета медленно проезжала мимо, они все время оглядывались на тюрьму.
Наконец первые лучи солнца брызнули на улицу, и ночная стройка, в темноте принимавшая сотни образов в воображении зрителей, предстала перед ними теперь в настоящем своем виде – эшафота и виселицы.
Уже тепло погожего дня стало пригревать немногочисленную еще толпу перед тюрьмой, жужжание голосов стало внятнее, открывались одна за другой ставни, поднимались шторы, и люди, ночевавшие в домах против тюрьмы, – где места у верхних окон были заранее распроданы по высокой цене желающим видеть казнь, – поспешно вставали с постели. В некоторых домах для удобства выставляли оконные рамы. Иные зрители уже уселись на свои места и коротали время за картами, выпивкой или веселой беседой. Те, кто купил места на крышах, забирались туда с парапетов и через чердачные окна. Другие еще только приценивались к хорошим местам и, поглядывая на все разраставшуюся внизу толпу и на рабочих, отдыхавших под виселицей, стояли в нерешимости, с притворным равнодушием слушая хозяина, который расхваливал удобное расположение своего дома, откуда все будет отлично видно, и уверял, что назначенная им плата за места у окон баснословно дешева.
Кажется, никогда еще не было утра прекраснее. С крыш и верхних этажей видны были шпили церквей и величественный купол собора, высившиеся за тюрьмой на фоне синего неба. Проходившие над ними легкие летние облачка окрашивали их в свой цвет, и в прозрачном воздухе четко рисовалась каждая деталь кружевной резьбы и лепных украшений. Рождался день, и все сияло, все говорило о радости и надеждах. Только улица внизу, еще покрытая тенью, напоминала мрачное ущелье. Среди бурлившей вокруг жизни стояло страшное орудие смерти. Казалось, даже солнце избегало глядеть на него.
Как ни мрачно и зловеще выглядело оно в тени, еще ужаснее было это орудие смерти, покрытое черной, вздувшейся пузырями краской, с петлями, болтавшимися в воздухе подобно каким-то отвратительным гирляндам, в ярком дневном свете, когда солнце поднялось высоко во всем своем блеске и великолепии. Не так страшно было оно в глухом полуночном мраке, окруженное призрачными фигурами людей, как теперь, свежим веселым утром, среди шумной толпы любопытных. Не так страшно было оно, когда, как призрачный часовой, маячило на улице спящего города и, быть может, омрачало его сны, как сейчас, среди бела дня, когда бесстыдно открывалось взорам людей, навязывая свое нечистое присутствие их мыслям и чувствам.
Пробило пять часов… шесть… семь… пробило восемь. По двум главным улицам, сходившимся на перекрестке, уже стремился людской поток к центрам деловой и торговой жизни. Телеги, кареты, фургоны, тележки, тачки прокладывали себе дорогу сквозь толпу, двигаясь все в одном направлении. Прибывавшие в город из окрестностей почтовые кареты останавливались, и кучер кнутом указывал на виселицу, – в этом, впрочем, не было никакой надобности, и без того головы всех пассажиров были повернуты в ту сторону, и к окнам приникали напряженно-внимательные лица. Даже женщины боязливо смотрели на отвратительное сооружение. В толпе высоко поднимали детей, чтобы они могли лучше увидеть эту страшную игрушку и знали, как вешают людей.
Двоих из трех приговоренных мятежников приказано было повесить перед тюрьмой, в разрушении которой они принимали участие, а одного – сразу же после этого, на Блумсбери-сквер. В девять часов на улице появился большой отряд солдат и выстроился вдоль узкого прохода к Холборну, который ночью охранялся только полицией. По этому проходу провезли вторую телегу (первая понадобилась для постройки эшафота) и подкатили ее к воротам тюрьмы. Когда все приготовления были окончены, солдатам скомандовали «вольно!»; офицеры стали прохаживаться вдоль рядов или беседовали у ступеней эшафота, а зрители, число которых за последние часы сильно увеличилось, все прибывали и прибывали. Ждали полудня, и с каждым боем часов на церкви Гроба Господня нетерпение толпы все возрастало. До сих пор она стояла довольно смирно, почти безмолвно, и только по временам появление новой компании у окон привлекало всеобщее внимание и вызывало замечания. Но когда время подошло к полудню, в толпе поднялось жужжание, гомон, которые, усиливаясь с каждой минутой, скоро перешли в гул, наполнявший воздух. В этом шуме невозможно было различить отдельных голосов, а тем более слов, да люди мало и говорили между собой, – только иногда более осведомленные объясняли рядом стоящим, что палача Денниса, когда он выйдет, легко будет узнать, потому что он ростом ниже другого, которого зовут Хью, а на Блумсбери-сквер повесят Барнеби Раджа.
Чем ближе подходил назначенный час, тем громче гудела толпа, так что наверху у окон люди не слышали даже боя часов, хотя колокольня была рядом. Впрочем, слушать его не было надобности: по лицам толпы внизу легко угадывалось, что прошло еще четверть часа. Едва часы начинали бить, в толпе возникало движение, словно над ней проносилось что-то, затемняя свет, и сплошная масса лиц уподоблялась циферблату, на котором гигантская стрелка отмечает ход времени.
Три четверти двенадцатого! Гул становится оглушительным, хотя все, кажется, молчат, как немые: куда ни глянь, – крепко сжатые рты и напряженно-внимательные глаза. Самому зоркому наблюдателю трудно было бы определить, откуда же слышен этот рев, указать, кто кричит, – это было так же трудно, как уловить движение створок морской раковины.
Три четверти двенадцатого. Многие зрители, отходившие от окон, успели подкрепиться и с новыми силами вернулись на свои посты, а все, кто вздремнул, проснулись; каждый человек в толпе сделал последнюю попытку занять место получше, из-за этого началась давка, и толпа так напирала на крепкие барьеры, что они гнулись, как прутья. Офицеры, до этого стоявшие тесной группой, заняли свои места и отдали команду. Шпаги были обнажены, мушкеты вскинуты на плечо, и блестящая сталь засверкала среди толпы, как река на солнце. Вдоль рядов двое мужчин поспешно провели лошадь и запрягли ее в телегу, стоявшую у ворот тюрьмы. Шум, все возраставший до этой минуты, вдруг сменился мертвой тишиной – казалось, огромная толпа затаила дыхание. Все окна теперь представляли собой море голов, крыши кишели людьми, которые жались к дымовым трубам, выглядывали из-за коньков, балансировали на таких местах, откуда рисковали грохнуться вниз на мостовую, если расшатается под ногами какой-нибудь кирпич или камень. Колокольня и крыша церкви, погост, свинцовая крыша тюрьмы, даже фонарные столбы и водосточные желоба – словом, все окружающее пространство было усеяно людьми.
При первом ударе часов, возвещавших полдень, в тюрьме зазвонил колокол. Тут зрители снова зашумели, послышались крики «Шапки долой!», «Ах, несчастные!», а кое-где стоны и пронзительные вопли. Жутко было видеть (если в эту минуту всеобщего безумного возбуждения можно было что-либо увидеть) множество жадных глаз, неотрывно устремленных на эшафот и виселицу.
Глухой ропот толпы слышен был внутри тюрьмы так же явственно, как снаружи. Когда троих осужденных вывели во двор, воздух дрожал от гула. Они знали, что означает этот шум.
– Слышите? – воскликнул Хью, ничуть им не встревоженный. – Нас уже ждут. Я еще ночью слышал, когда проснулся, как они собирались у ворот, но повернулся на другой бок и опять заснул. Вот сейчас увидим, как встретят палача, когда наступит его черед висеть. Ха-ха-ха!
Вошедший в этот момент тюремный священник упрекнул Хью за столь неуместную веселость и посоветовал ему вести себя более подобающим образом.
– К чему, сэр? – возразил Хью. – Самое лучшее – отнестись ко всему легко. К чему горевать? Вам вот, например, горя мало… Нет, нет, – остановил он священника, который хотел что-то сказать, – как ни притворяйтесь печальным, сколько ни делайте постную мину, я знаю, что вам до нас никакого дела нет. Говорят, во всем Лондоне никто не умеет лучше вас приготовлять салат из омаров. Ха-ха! Давно я это слыхал от людей. Ну, как, сегодня салат удался? Сами готовили? Что еще у вас будет к завтраку? Надеюсь, угощения с избытком хватит на всю голодную братию, которая засядет за ваш стол после приятного зрелища.
– Боюсь, что вы неисправимы, – сказал священник, качая головой.
– Верно. Неисправим, – сурово подтвердил Хью. – Не надо лицемерить, сэр. Для вас это только ежемесячное развлечение, так не мешайте же повеселиться и мне. А коли вам нужен трус, который боится смерти, – вот этот вам вполне подойдет. Попробуйте обработать его.
Он указал на Денниса, которого поддерживали два человека, потому что ноги его волочились по земле, и он дрожал так, что его всего словно судорогой сводило. Отвернувшись от этого жалкого зрелища, Хью подозвал стоявшего поодаль Барнеби.
– Ну, что, мальчик? Не надо падать духом. Не бери пример с него.
– Бог с тобой, Хью, разве я трушу? – воскликнул Барнеби, легкими шагами подходя к нему. – Ничуть. Я очень счастлив. Я не хотел бы сейчас остаться в живых, даже если бы меня помиловали. Ну, взгляни на меня – неужто ты думаешь, что я боюсь смерти? Нет, не видать им меня дрожащим от страха!
Хью на мгновение всмотрелся в его лицо, озаренное какой-то удивительно светлой улыбкой, заглянул в ярко блестевшие глаза и, став между ним и священником, резким шепотом сказал тому:
– На вашем месте я не стал бы его напутствовать. Хоть вы ко всему привычны, он может испортить вам аппетит, и пропадет хороший завтрак.
Барнеби, единственный из трех, умылся этим утром и даже принарядился. Ни Хью, ни Деннис не умывались с того дня, как им был объявлен приговор. А у Барнеби и сегодня на шляпе красовались сломанные павлиные перья, и все другие убогие украшения ею костюма были старательно прилажены. Его горящие глаза, твердая поступь, гордый и решительный вид подобали бы человеку, с благородным энтузиазмом идущему на высокий героический подвиг, на самопожертвование во имя великого дела, а не на позорную смерть преступника.
К фасаду тюрьмы в этот торжественный ночной час стали сходиться рабочие по двое, по трое и, встречаясь среди улицы, разговаривали шепотом, бросив на мостовую свои инструменты. Вскоре из самой тюрьмы стали выходить другие, таща на плечах доски и бревна; когда все было вынесено, рабочие засуетились, и через минуту-другую глухой стук молотков нарушил тишину.
Там и сям среди работавших стояли люди с фонарями или дымными факелами, чтобы светить им; при этом неверном свете было смутно видно, как одни вынимали камни из мостовой, другие на этих местах вкапывали высокие столбы. Несколько рабочих медленно выкатили с тюремного двора грохотавшую пустую телегу, их товарищи между тем воздвигали поперек улицы крепкие барьеры. Глядя на темные фигуры всех этих усердно работавших людей, безмолвно сновавших здесь в такой необычный час, можно было вообразить, что это какие-то духи возводят в полночь призрачное сооружение, которое, как и они, исчезнет с первым проблеском дня, растает в утреннем тумане.
Было еще темно, когда стали собираться зрители, пока немногочисленные. Они приходили сюда явно с целью не упустить зрелища и намеревались остаться до конца. Даже те, кто только проходил мимо, отправляясь по своим делам,все останавливались, медлили, словно притягиваемые непобедимой силой. Между тем свист пилы и стук молотков раздавались все громче и чаще, смешиваясь с треском досок, сбрасываемых на мостовую, а временами – с голосами рабочих, окликавших друг друга. Каждые четверть часа били куранты на башне ближней церкви, и какое-то невыразимо-жуткое ощущение овладевало всеми, кто слышал этот звон.
Но вот восточный край неба озарился бледным светом, и жаркая духота этой ночи сменилась резкой свежестью. День еще не наступал, но мрак рассеялся, и звезды побледнели. Тюрьма, черневшая до сих пор бесформенной массой, приняла свой обычный вид, и время от времени на крыше ее появлялась одинокая фигура часового, – он наблюдал сверху за приготовлениями на улице. Человек этот словно составлял часть тюрьмы и, как были уверены зрители, знал обо всем, что в ней происходит. Поэтому он вызывал к себе такой же интерес, как сама тюрьма, и на него глазели жадно, указывая его друг другу, как будто это было привидение.
Постепенно заря разгоралась, и вот уже в тускло-сером свете утра стали четко вырисовываться дома, вывески. Громоздкие почтовые кареты выползали из ворот постоялого двора напротив; из окошек их с любопытством смотрели пассажиры и, пока карета медленно проезжала мимо, они все время оглядывались на тюрьму.
Наконец первые лучи солнца брызнули на улицу, и ночная стройка, в темноте принимавшая сотни образов в воображении зрителей, предстала перед ними теперь в настоящем своем виде – эшафота и виселицы.
Уже тепло погожего дня стало пригревать немногочисленную еще толпу перед тюрьмой, жужжание голосов стало внятнее, открывались одна за другой ставни, поднимались шторы, и люди, ночевавшие в домах против тюрьмы, – где места у верхних окон были заранее распроданы по высокой цене желающим видеть казнь, – поспешно вставали с постели. В некоторых домах для удобства выставляли оконные рамы. Иные зрители уже уселись на свои места и коротали время за картами, выпивкой или веселой беседой. Те, кто купил места на крышах, забирались туда с парапетов и через чердачные окна. Другие еще только приценивались к хорошим местам и, поглядывая на все разраставшуюся внизу толпу и на рабочих, отдыхавших под виселицей, стояли в нерешимости, с притворным равнодушием слушая хозяина, который расхваливал удобное расположение своего дома, откуда все будет отлично видно, и уверял, что назначенная им плата за места у окон баснословно дешева.
Кажется, никогда еще не было утра прекраснее. С крыш и верхних этажей видны были шпили церквей и величественный купол собора, высившиеся за тюрьмой на фоне синего неба. Проходившие над ними легкие летние облачка окрашивали их в свой цвет, и в прозрачном воздухе четко рисовалась каждая деталь кружевной резьбы и лепных украшений. Рождался день, и все сияло, все говорило о радости и надеждах. Только улица внизу, еще покрытая тенью, напоминала мрачное ущелье. Среди бурлившей вокруг жизни стояло страшное орудие смерти. Казалось, даже солнце избегало глядеть на него.
Как ни мрачно и зловеще выглядело оно в тени, еще ужаснее было это орудие смерти, покрытое черной, вздувшейся пузырями краской, с петлями, болтавшимися в воздухе подобно каким-то отвратительным гирляндам, в ярком дневном свете, когда солнце поднялось высоко во всем своем блеске и великолепии. Не так страшно было оно в глухом полуночном мраке, окруженное призрачными фигурами людей, как теперь, свежим веселым утром, среди шумной толпы любопытных. Не так страшно было оно, когда, как призрачный часовой, маячило на улице спящего города и, быть может, омрачало его сны, как сейчас, среди бела дня, когда бесстыдно открывалось взорам людей, навязывая свое нечистое присутствие их мыслям и чувствам.
Пробило пять часов… шесть… семь… пробило восемь. По двум главным улицам, сходившимся на перекрестке, уже стремился людской поток к центрам деловой и торговой жизни. Телеги, кареты, фургоны, тележки, тачки прокладывали себе дорогу сквозь толпу, двигаясь все в одном направлении. Прибывавшие в город из окрестностей почтовые кареты останавливались, и кучер кнутом указывал на виселицу, – в этом, впрочем, не было никакой надобности, и без того головы всех пассажиров были повернуты в ту сторону, и к окнам приникали напряженно-внимательные лица. Даже женщины боязливо смотрели на отвратительное сооружение. В толпе высоко поднимали детей, чтобы они могли лучше увидеть эту страшную игрушку и знали, как вешают людей.
Двоих из трех приговоренных мятежников приказано было повесить перед тюрьмой, в разрушении которой они принимали участие, а одного – сразу же после этого, на Блумсбери-сквер. В девять часов на улице появился большой отряд солдат и выстроился вдоль узкого прохода к Холборну, который ночью охранялся только полицией. По этому проходу провезли вторую телегу (первая понадобилась для постройки эшафота) и подкатили ее к воротам тюрьмы. Когда все приготовления были окончены, солдатам скомандовали «вольно!»; офицеры стали прохаживаться вдоль рядов или беседовали у ступеней эшафота, а зрители, число которых за последние часы сильно увеличилось, все прибывали и прибывали. Ждали полудня, и с каждым боем часов на церкви Гроба Господня нетерпение толпы все возрастало. До сих пор она стояла довольно смирно, почти безмолвно, и только по временам появление новой компании у окон привлекало всеобщее внимание и вызывало замечания. Но когда время подошло к полудню, в толпе поднялось жужжание, гомон, которые, усиливаясь с каждой минутой, скоро перешли в гул, наполнявший воздух. В этом шуме невозможно было различить отдельных голосов, а тем более слов, да люди мало и говорили между собой, – только иногда более осведомленные объясняли рядом стоящим, что палача Денниса, когда он выйдет, легко будет узнать, потому что он ростом ниже другого, которого зовут Хью, а на Блумсбери-сквер повесят Барнеби Раджа.
Чем ближе подходил назначенный час, тем громче гудела толпа, так что наверху у окон люди не слышали даже боя часов, хотя колокольня была рядом. Впрочем, слушать его не было надобности: по лицам толпы внизу легко угадывалось, что прошло еще четверть часа. Едва часы начинали бить, в толпе возникало движение, словно над ней проносилось что-то, затемняя свет, и сплошная масса лиц уподоблялась циферблату, на котором гигантская стрелка отмечает ход времени.
Три четверти двенадцатого! Гул становится оглушительным, хотя все, кажется, молчат, как немые: куда ни глянь, – крепко сжатые рты и напряженно-внимательные глаза. Самому зоркому наблюдателю трудно было бы определить, откуда же слышен этот рев, указать, кто кричит, – это было так же трудно, как уловить движение створок морской раковины.
Три четверти двенадцатого. Многие зрители, отходившие от окон, успели подкрепиться и с новыми силами вернулись на свои посты, а все, кто вздремнул, проснулись; каждый человек в толпе сделал последнюю попытку занять место получше, из-за этого началась давка, и толпа так напирала на крепкие барьеры, что они гнулись, как прутья. Офицеры, до этого стоявшие тесной группой, заняли свои места и отдали команду. Шпаги были обнажены, мушкеты вскинуты на плечо, и блестящая сталь засверкала среди толпы, как река на солнце. Вдоль рядов двое мужчин поспешно провели лошадь и запрягли ее в телегу, стоявшую у ворот тюрьмы. Шум, все возраставший до этой минуты, вдруг сменился мертвой тишиной – казалось, огромная толпа затаила дыхание. Все окна теперь представляли собой море голов, крыши кишели людьми, которые жались к дымовым трубам, выглядывали из-за коньков, балансировали на таких местах, откуда рисковали грохнуться вниз на мостовую, если расшатается под ногами какой-нибудь кирпич или камень. Колокольня и крыша церкви, погост, свинцовая крыша тюрьмы, даже фонарные столбы и водосточные желоба – словом, все окружающее пространство было усеяно людьми.
При первом ударе часов, возвещавших полдень, в тюрьме зазвонил колокол. Тут зрители снова зашумели, послышались крики «Шапки долой!», «Ах, несчастные!», а кое-где стоны и пронзительные вопли. Жутко было видеть (если в эту минуту всеобщего безумного возбуждения можно было что-либо увидеть) множество жадных глаз, неотрывно устремленных на эшафот и виселицу.
Глухой ропот толпы слышен был внутри тюрьмы так же явственно, как снаружи. Когда троих осужденных вывели во двор, воздух дрожал от гула. Они знали, что означает этот шум.
– Слышите? – воскликнул Хью, ничуть им не встревоженный. – Нас уже ждут. Я еще ночью слышал, когда проснулся, как они собирались у ворот, но повернулся на другой бок и опять заснул. Вот сейчас увидим, как встретят палача, когда наступит его черед висеть. Ха-ха-ха!
Вошедший в этот момент тюремный священник упрекнул Хью за столь неуместную веселость и посоветовал ему вести себя более подобающим образом.
– К чему, сэр? – возразил Хью. – Самое лучшее – отнестись ко всему легко. К чему горевать? Вам вот, например, горя мало… Нет, нет, – остановил он священника, который хотел что-то сказать, – как ни притворяйтесь печальным, сколько ни делайте постную мину, я знаю, что вам до нас никакого дела нет. Говорят, во всем Лондоне никто не умеет лучше вас приготовлять салат из омаров. Ха-ха! Давно я это слыхал от людей. Ну, как, сегодня салат удался? Сами готовили? Что еще у вас будет к завтраку? Надеюсь, угощения с избытком хватит на всю голодную братию, которая засядет за ваш стол после приятного зрелища.
– Боюсь, что вы неисправимы, – сказал священник, качая головой.
– Верно. Неисправим, – сурово подтвердил Хью. – Не надо лицемерить, сэр. Для вас это только ежемесячное развлечение, так не мешайте же повеселиться и мне. А коли вам нужен трус, который боится смерти, – вот этот вам вполне подойдет. Попробуйте обработать его.
Он указал на Денниса, которого поддерживали два человека, потому что ноги его волочились по земле, и он дрожал так, что его всего словно судорогой сводило. Отвернувшись от этого жалкого зрелища, Хью подозвал стоявшего поодаль Барнеби.
– Ну, что, мальчик? Не надо падать духом. Не бери пример с него.
– Бог с тобой, Хью, разве я трушу? – воскликнул Барнеби, легкими шагами подходя к нему. – Ничуть. Я очень счастлив. Я не хотел бы сейчас остаться в живых, даже если бы меня помиловали. Ну, взгляни на меня – неужто ты думаешь, что я боюсь смерти? Нет, не видать им меня дрожащим от страха!
Хью на мгновение всмотрелся в его лицо, озаренное какой-то удивительно светлой улыбкой, заглянул в ярко блестевшие глаза и, став между ним и священником, резким шепотом сказал тому:
– На вашем месте я не стал бы его напутствовать. Хоть вы ко всему привычны, он может испортить вам аппетит, и пропадет хороший завтрак.
Барнеби, единственный из трех, умылся этим утром и даже принарядился. Ни Хью, ни Деннис не умывались с того дня, как им был объявлен приговор. А у Барнеби и сегодня на шляпе красовались сломанные павлиные перья, и все другие убогие украшения ею костюма были старательно прилажены. Его горящие глаза, твердая поступь, гордый и решительный вид подобали бы человеку, с благородным энтузиазмом идущему на высокий героический подвиг, на самопожертвование во имя великого дела, а не на позорную смерть преступника.