Всякий раз, как мы встречались с Пьером, он, прежде чем меня обнять, вопросительно смотрел на меня, а я только качала головой. Ни он, ни я не говорили ни слова, пока не оставались наедине. На нашей семье лежало позорное клеймо: среди нас был эмигрант.
   Между тем Эдме была права, говоря, что в Ле-Мане существуют реакционные силы. Это легко можно было заметить в театре - нам говорили, что то же самое происходит и в Париже: когда по ходу пьесы упоминались свобода, равенство и братство, все патриоты, присутствующие в зале, начинали громко аплодировать, когда же, наоборот, речь заходила о верности трону или о принцах, привественные крики и аплодисменты раздавались со стороны тех, кто считал, что наши собственные король и королева подвергаются в Париже притеснениям.
   В самом начале декабря девяносто первого года я решила поехать к Пьеру погостить. Это было в то время, когда Мишель купил свой участок церковной земли за Мондубло, поэтому ни он, ни Фрнасуа не могли сопровождать меня в Ле-Ман. Я приехала в понедельник, а на следующий день Пьер и Эдме явились домой к обеду в страшном возбуждении оттого. что услыхали о событиях, произошедших накануне в Театре комедии. Оркестр драгунских офицеров, в сопровождении которого шел спектакль, отказался играть популярную в то время песню "Ca ira"*, несмотря на то, что этого требовала большая группа зрителей, сидевших на дешевых местах.
   - Муниципальные власти в ярости, - объявил Пьер. - Они уже подали жалобу офицеру, который сегодня утром командовал парадом драгун. Если ты хочешь позабавиться, Софи, пойдем в четверг с нами в театр, мы с Эдме собираемся посмотреть "Семирамиду", после которой будет балет. Будет играть этот самый оркестр драгун, и если они не сыграют нам "Ca ira", я заберусь на сцену и буду петь сам.
   Эта песня пользовалась бешеным успехом в Париже, а теперь и у нас в провинции: чуть ли не каждый либо насвистывал, либо напевал эту мелодию, хотя написана она была как карийон* и исполнять ее нужно было на колоколах. Честное слово, это была заразительная мелодия. Я слышала ее с утра до ночи от молодых работников и подмастерьев у нас на заводе и на дворе, и даже мадам Верделе напевала ее в кухне, хотя и сильно фальшивила. Мне кажется, что молодежи особенно нравились слова, и, вероятно, именно эти слова были восприняты как оскорбление консервативно настроенными музыкантами драгунского оркестра. Если я правильно помню, начальная строфа звучала так:
   Ah, Ca ira! Ca ira! Ca ira!
   Les Aristocrates a la lanterne!
   Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira!
   Les Aristocrates on les pendra!*
   Поначалу эту песню пели легко, она была чем-то вроде шутки - парижане всегда славились любовью к насмешкам, - но по мере того, как шло время, и в народе росло озлобление против эмигрантов и тех аристократов, что пока еще оставались дома, но в любое время могли последовать примеру уехавших, слова песни начали приобретать более серьезный характер. Мишель стал использовать ее в качестве марша для своего отряда национальной гвардии в Плесси-Дорен, и когда его люди, построившись на заводском дворе, отправлялись в поход - с официальной ли задачей или с какими иными целями, - я должна признаться, мелодия и слова, которые выкрикивали шестьдесят человек, громко топая в такт ногами, заставили бы меня крепко запереть дверь и спрятаться, если бы только меня можно было заподозрить в отсутствии патриотизма.
   Но, как бы то ни было, мелодия "Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira!" постоянно звучала у меня в голове, так же, как и у всех остальных. У нас в Шен-Бидо и в кружке Пьера в Ле-Мане начало песни превратилось в крылатое слово: всякий раз, когда мы слышали о новом законе, направленном против сил реакции или когда дома предлагался какой-нибудь план, который мы намеревались осуществить, мы говорили: "Ca ira!", и больше никаких разговоров не было.
   Вечером в четверг десятого декабря Пьер, Эдме и я отправились в Театр Комедии - жена Пьера осталась с детьми и очень уговаривала меня сделать то же самое, поскольку я снова была беременна, уже на четвертом месяце, и она опасалась давки. К счастью, Пьер догадался заранее купить билеты, потому что перед театром собралась такая толпа, что нам с трудом удалось через нее пробиться.
   Театр был набит до отказа, но у нас были прекрасные места в партере, возле самого оркестра. Пьеса - давали "Семирамиду" Вольтера - прошла без всяких инцидентов, актеры играли отлично, но, когда начался антракт, Эдме подтолкнула меня и прошептала:
   - Смотри, сейчас начнется.
   Наша Эдме придерживалась весьма передовых, особенно для провинциалки, взглядов на то, что следует и чего не следует носить. В тот вечер, презрев тогдашнюю моду, согласно которой волосы зачесывались наверх и из них устраивалась высокая башня наподобие копны сена, которая украшалась лентами, она надела на голову небольшой задорный фригийский колпачок из бархата - ни дать, ни взять мальчишка-посыльный из тех, что бегают по улицам. Как это пришло ей в голову, я не знаю, но этот головной убор, несомненно, был предшественником "красных колпаков", которые в последующие месяцы стал носить весь Париж.
   Сидя в партере, мы осматривались вокруг себя и старались угадать, кто из наших соседей принадлежит к реакционерам. Эдме уверяла, что может угадать реакционера с первого взгляда. Пьер, который встал со своего места и отошел, чтобы поговорить с друзьями, вернулся и шепнул нам, что единственный выход на улицу охраняется крупными силами Национальной гвардии.
   Внезапно с дешевых мест позади нас раздался шум; сидевшие там люди стали топать ногами, а национальные гвардейцы, одетые в свою форму, закричали: "Господин дирижер! Будьте так любезны! Народ хочет услышать "Ca ira!".
   Дирижер не обратил на эти крики никакого внимания. Он поднял палочку, и драгуны начали играть какой-то быстрый марш, не имеющий никакой политической окраски.
   Топот усилился, к тому же люди стали хлопать в ладоши, медленно и ритмично, и в этот ритм включилось множество голосов, подхватив привычный мотив: "Ca ira! Ca ira! Ca ira!".
   Песня звучала угрожающе, сопровождаемая гулким аккомпанементом топающих ног на фоне военного марша. Тут и там вскакивали люди, выкрикивая противоположные приказания: кто-то требовал, чтобы играли "Ca ira!", другие приказывали драгунам продолжать свою программу.
   В конце концов национальные гвардейцы подступили к сцене, дирижер был вынужден дать знак оркестру перестать играть.
   - Этот беспорядок - позор для города, - кричал он. - Если кто-то не хочет слушать музыку, пусть покинет зал.
   Одни приветствовали эти слова, другие протестовали, слышались свистки и топанье ног.
   Офицер, который командовал национальными гвардейцами, крикнул: "Ca ira!" - национальная песня. Каждый патриот, находящийся в зале, желает ее слышать".
   Дирижер покраснел и посмотрел вниз, на зрительный зал.
   - Среди зрителей есть и такие, которые этого не хотят, - ответил он. Слова этой песни являются оскорблением для верных подданных короля.
   Свистки и дикие крики были ответом на эти слова. Эдме, сидевшая рядом со мной, присоединилась к этим крикам, к великому смущению соседей, сидевших по другую сторону от нас. В разных концах зрительного зала люди что-то выкрикивали, размахивая в воздухе программками.
   Потом драгунские офицеры, сидевшие рядом с нами в партере, а также те, что находились в ложах, вскочили на ноги и выхватили из ножен шпаги. Один из них, капитан по званию, приказал всем драгунам, присутствующим в зале, собраться возле ложи рядом со сценой, где сидели офицеры, и следить за тем, чтобы никто не тронул музыкантов.
   Национальная гвардия выстроилась напротив, в полном вооружении. Страх охватил всех, находящихся в зале, - ведь если противные стороны вступят в драку, что случится с остальными зрителями, при том, что выход закрыт, и никто не может покинуть зал?
   Как мне не везет, думала я, всякий раз, как я ношу ребенка, я непременно попадаю в какую-нибудь кашу, однако в данный момент, по какой-то непонятной мне самой причине, я не испытывала страха.
   Так же, как Эдме, я терпеть не могла надменных драгунских офицеров, которые расхаживали по улицам Ле-Мана с таким видом, словно город принадлежит исключительно им одним. Я поглядела на Пьера, который по случаю выхода в театр надел форму национального гвардейца, и подумала, что она очень ему идет. Пьеру не было еще сорока лет, однако волосы его почти совсем поседели, и это придавало его облику еще большую значительность, а синие глаза, так похожие на матушкины, сверкали от негодования.
   - Пусть те из присутствующих в зале, кто не хочет слушать "Ca ira!", встанут, чтобы мы могли их видеть, - громко закричал он. - Таким образом мы сразу увидим, кто здесь враги народа.
   Это предложение было встречено криками одобрения, и я почувствовала гордость за брата. Пьер, наш непрактичный Пьер, не собирался пасовать перед драгунами.
   Несколько человек нерешительно поднялись на ноги, но их тут же поспешно заставили сесть их соседи, которые, несомненно, опасались эпитета "аристократ". В воздухе слышались споры и крики, драгуны со шпагами наголо готовы были наброситься на нас и изрубить в куски.
   Мэр Ле-Мана с шарфом через плечо - знаком муниципальной власти - в сопровождении еще одного муниципального чиновника прошел по проходу к драгунскому офицеру, принявшему на себя командование, и твердым голосом предложил ему опустить шпагу и приказать остальным сделать то же самое.
   - Велите своим музыкантам играть "Ca ira!", - сказал он.
   - Прошу прощения, - отвечал офицер, это был майор Руийон, как шепотом сообщил кто-то по соседству с Эдме, - но песня "Ca ira!" не входит в репертуар оркестра Шартрских драгун.
   В тот же момент все находящиеся в зале офицеры, так же, как и некоторая часть публики, грянули хором: "Ca n'ira pas"* в то время, как противники драгун продолжали петь свою версию, притопывая ногами и обходясь без музыки.
   Наконец был достигнут некий компромисс. Майор де Руийон согласился разрешить оркестру играть требуемую песню, если после этого им будет позволено сыграть знаменитую селодию "Richard, o, mon roy; l'universe t'abandonne"*.
   Эта песня была в большой моде в то время, когда король и королева вместе со всем двором находились в Версале, и намек был ясен. Ради воцарения мира и для того, чтобы можно было продолжать балет, который должен был заключить программу вечера, мэр Ле-Мана согласился.
   Мне казалось, что крыша рухнет у нас над головой, когда, наконец, грянула "Ca ira!". Даже я стала подтягивать, пытаясь себе представить, что сказала бы матушка, если бы могла меня видеть. Когда после этого запели "Richard, o mon roy", она прозвучала так, словно пели шепотом, поскольку пели только одни драгуны да еще одна-две женщины в партере, которым хотелось выделиться.
   Мы ушли, не дождавшись конца балета, - после того, что мы только что видели, это было совсем не интересно. Шагая по улицам, вся наша троица - две сестры и между ними брат, - громко распевала:
   Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira!
   Les aristocrates a la lanterne!
   Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira!
   Les aristocrates on les pendre!
   На следующий день в городе была огромная демонстрация: толпы народа требовали изгнания шартрских драгун, а Пьер и Эдме пошли по домам, собирая подписи под петицией аналогичного содержания. Многие горожане, а также члены муниципалитета, считали, что драгуны сослужили городу хорошую службу, защищая его в годину опасности; другие же - Пьер, Эдме и все остальные, принадлежавшие к их кругам, - настаивали на том, что среди оцицеров царят контрреволюцонные настроения, и что для поддержания порядка достаточно национальной гвардии.
   На какое-то время эта проблема была отложена, но в течение моего недельного пребывания в Ле-Мане мы пережили еще одно волнующее событие, а именно выборы нового епископа нашей епархии. Это был мсье Прюдом де ла Бусиньер, который был внужден принести присягу конституции.
   Мы вышли на улицу, чтобы посмотреть на процессию и приветствовать епископа, который направлялся в собор, где будет отслужена месса конституции. Его сопровождал эскорт, состоявший из отряда национальной гвардии - среди них был и Пьер, - а также Шартрских драгун, и тут уж не было никакой ошибки: гремели барабаны, свистели дудки - оркестр грянул "Ca ira!".
   В конце кортежа длинной вереницей шли простые горожане, вооруженные пистолетами из страха перед возможными беспорядками и женщины с палками, угрожавшие всякому возможному приверженцу устаревших взглядов на духовенство.
   Что же касается Шартрских драгун, то для них ситуация сделалась критической три месяца спустя, в середине мая, когда я снова приехала в гости к Пьеру, на этот раз в сопровождении обоих моих мужчин, Франсуа и Мишеля. За несколько дней до нашего приезда на площади Якобинцев состоялась церемония посадки Майского дерева, и, как дань времени, ствол дерева был задрапирован трехцветным полотнищем. Следующей же ночью дерево было распилено на мелкие кусочки. Это был настоящий акт вандализма, и подозрение тут жа пало на драгун, тем более что в тот самый вечер компания драгун оскорбила офицера национальной гвардии.
   На сей раз поднялось все население города. Можно было подумать, что снова наступил восемьдесят девятый год. Огромные толпы народа собрались на площади Якобинцев с криками: "Отмщения! Отмщения!". В город начал прибывать народ из окрестностей, ибо, как обычно, новость распространилась с молниеносной быстротой, и вот уже из соседних деревень повалили крестьяне, вооруженные пиками, кирками, вилами и топорами, грозя сжечь город до основания, если горожане не возьмут дело в свои руки и не заставят муниципалитет изгнать драгун.
   На сей раз я оставалась дома, памятуя ужасы мятежных событий перед Сен-Винсенским аббатством почти два года тому назад, но, высунувшись из окна вместе с возбужденными мальчиками, я могла слышать гул толпы. Не прибавляла мне спокойствия и мысль о том, что Пьер, Мишель и Франсуа, и даже Эдме находятся там, на площади Якобинцев, призывая к отмщению.
   Национальная гвардия, не дожидаясь приказа муниципалитета, начала возводить баррикады и устанавливать на них пушки. Если бы офицеры, командующие драгунами, отдали хоть один поспешный приказ к наступлению, их бы встретили пушечнымм выстрелами, и дело кончилось бы кровавым побоищем.
   Однако офицеры, надо отдать им справедлвиость, сдерживали своих солдат. А тем временем взволнованные чиновники муниципалитета метались от одного начальника к другому, не зная, что делать, и пытаясь добиться от них указаний.
   В восемь часов вечера толпа оставалась такой же плотной и ничуть не менее угрожающей, чувствуя за собой поддержку национальной гвардии, и, несмотря на уговоры муниципальных деятелей разойтись, все, как один, кричали: "Никаких полумер! Драгуны должны уйти сегодня же ночью!".
   Снова, как привычный клич, прозвучала "Са ira!". В ту ночь город, казалось, весь гудел, сотрясаясь от звуков этой песни, однако муниципалитет все еще колебался, опасаясь, что если полк уйдет, простые обыватели окажутся во власти сброда, заполонившего город.
   Решение было, должно быть, принято где-то между одиннадцатью и полуночью, где и как, я так и не узнала, но только в час ночи, когда улицы все еще были заполнены толпой, Шартрские драгуны оставили город. Я уже лежала в постели, беспокоясь о Франсуа и братьях, которые все еще находились на улицах. Крики стихли, все было спокойно. И вот, едва только церковные колокола пробили час, я услышала, как двинулась кавалерийская часть. Есть что-то зловещее, даже сверхъестественное в том, как ритмично цокают копыта по мостовой, как позвякивает сбруя, сначала громко, потом все тише, и, наконец, совсем замирает вдали. И кто может сказать, что принесет городу их отъезд, благо или, напротив, новые беды? Два года назад я дрожала бы от страха, узнав об их уходе. А теперь, лежа в постели и ожидая прихода Франсуа и всех остальных, я только улыбалась при мысли о том, как горстка гражданской милиции без единого выстрела заставила подчиниться целый полк солдат.
   Уход Шартрских драгун из Ле-Мана сделался знаком победы для "Club des Minimes" и других подобных ему организаций, и с этого дня они приобрели неограниченное влияние на все городские дела. Те чиновники муниципалитета, которые высказывались в свое время за то, чтобы полк остался в городе, лишились своих постов, и даже в самой национальной гвардии была проведена чистка: удалялись все, кто подозревался в симпатиях к старому режиму.
   В ознаменование этих изменений менялись названия улиц, срывались геральдические знаки, и в то же самое время началась продажа церковных земель.
   Начало всего этого я застала еще до своего отъезда домой. Мишель, услышав, что рабочие собираются ломать одну из небольших городских церквей и что все, находящееся в ней, будет продаваться любому, кто пожелает что-нибудь купить, предложил мне сходить и посмотреть, просто из любопытства.
   Это было странное зрелище, и не могу сказать, чтобы мне оно понравилось. Я считала, что это кощунство - продавать предметы, к которым мы привыкли относиться с благоговением. Церковь еще не начали крушить, но из нее уже вытащили все, что там находилось: алтарь, кафедру, разную церковную утварь - все это предлагалось для продажи местным торговцам. Поначалу торги шли довольно вяло, люди колебались, несомненно, по тем же причинам, что и я, глядя широко раскрытыми глазами на все это разрушение. Но потом они осмелели, стали даже неловко посмеиваться, и один здоровенный молодчик - это был мясник - вышел вперед, держа в руке пачку ассигнатов, и купил алтарное ограждение, чтобы поставить его в своей лавке. После этого никто уже более не колебался. Статуи, распятия, картины - все продавалось и быстро находило покупателя. Я видела, как две женщины, сгибаясь под тяжестью, несли отличную картину, изображающую Вознесение, а один мальчишка схватил распятие и вертит его над головой наподобие шпаги, словно играя в войну. Я повернулась и уныло побрела прочь по улице. Мне вдруг вспомнилась часовня в Ла-Пьере, мы с Эдме и добрый кюре, благословляющий нас после первого причастия.
   Вдруг я услышала смех у себя за спиной. Это были Мишель, Франсуа и Эдме со своим трофеем с этой распродажи. Мишель оказался обладателем ризы, священнического облачения, которую он накинул себе на плечи в виде плаща.
   - Мне уже давно нужна новая рабочая блуза, - заявил он. - Теперь я буду законодателем мод в Шен-Бидо... На тебе, держи!
   Он бросил мне алтарный покров, предлагая использовать его в качестве скатерти для стола в господском доме. Я видела, что Франсуа и Эдме держат в руках по чаше для причастия и с торжественным видом смотрят в мою сторону, словно собираясь пить за мое здоровье.
   Глава четырнадцатая
   Весть о том, что королевская семья тайно покинула Париж, дошла до нас днем двадцать четвертого июля девяносто первого года. Новость эта нас потрясла. Муниципалитет охватила паника. Именитые горожане, которых подозревали в симпатиях к старому режиму, были немедленно арестованы и подвергнуты допросу. Наш старый враг, слухи, вновь стали расползаться по округе. Шептались, что король и королева направляются к границе, чтобы соединиться там с принцем де Конде; оказавшись в Пруссии, они соберут огромную армию, вторгнутся во Францию и восстановят прежний образ жизни.
   Этот отъезд, как уверял Мишель, задуман как знак ко всеобщему исходу. Все малодушные, все недовольные, что до сих пор прикрывались фасадом патриотизма, тоже попытаются бежать, увеличив таким образом поток эмигрантов. В течение двух дней мы говорили исключительно об этом. Я помню, как женщины собирались в кружок, чтобы высказать свое мнение, и все, как одна, уверяли, что король пошел на это не по своей воле; все это дело рук королевы, король ни за что бы этого не сделал, если бы не она.
   А потом пришла хорошая новость. Королевская семья была арестована в Варенне возле самой границы, и теперь в сопровождении эскорта возвращается назад, в Париж.
   - Теп-перь им конец, - сказал Мишель. - Никто больше не будет их уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься.
   Какое-то время мы думали, что именно так и будет.В качестве возможного регента при дофине называлось имя герцога Орлеанского, были даже разговоры о республике. Затем мало-помалу страсти утихли, двор вернулся, и жизнь потекла по-прежнему, хотя и под сильной охраной, а несколько позже, в сентябре, король принес клятву верности конституции.
   Прежнее отношение к королю никогда больше не возвратилось. Как сказал Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он был всего-навсего орудием в руках королевы и партии двора, которые, как всем было известно, поддерживали сношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности ужесточались. Самое строгое наблюдение велось над аристократами, оставшимися в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули конституции. Страсти так накалились, что некоторых из женщин, которые отказывались идти в церковь, когда мессу служили государственные священники, высекли на рыночной площади и заставили подчиниться, ходить в церковь незаивисмо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, и, кроме того, гораздо больший интерес представляли для меня мои собственные дела.
   Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно было оказаться радом с матушкой, которая по-прежнему властвовала над господским домом, словно никогда оттуда не выезжала. Она благоразумно воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу происшедших у нас перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все, начиная от парчовых портьер и кончая серебром с монограммами. Ничего не сказала она и о том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя по сравнению с теми заказчиками, для которых товар предназначался в прежние времена. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаками упадка и разложения. Теперь на наших бокалах появились факелы, знаменующие свободу, а рядом - две руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: "Равенство и братство". Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным соображением.
   Сидя в своей старой комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и прислушиваясь к счастливому смеху Жака - крепкого десятилетнего мальчугана, - который играл во дворе с ребятишками, матушка улыбнулась мне и сказала:
   - Мир может меняться, но есть вещи, которые остаются неизменными.
   Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла от нее грудь, боясь, что она захлебнется.
   - Ничего не известно, - ответила я. - Национальное Собрание может издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям.
   - Меня бы это не удивило, - отозвалась матушка, - как и все другое, что вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них - жалкие адвокатишки и выскочки-чиновники.
   Счастье, что Пьер этого не слышал, так же, как и Мишель. Всякий человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово, был в их глазах предателем и изменником.
   - Но ведь вы же не против революции, - спросила я с необычной для себя смелостью.
   - Я не против чего бы то ни было, когда это идет на пользу честному человеку, - отвечала она. - Если человек хочет продвинуться в жизни, его надо к этому поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал богатым человеком исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с самых низов, с подмастерья.
   - Но у батюшки был талант, - возразила я. - Новые законы рассчитаны на то, чтобы помогать тем, у кого нет таких способностей.
   - Не верь этому, - сказала матушка. - Крестьяне сейчас живут нисколько не лучше, чем раньше. Сейчас лезут вверх те, кто посередке. Лавочники и прочие. Я бы и не возражала против этого, если бы только они умели прилично себя вести.
   Если смотришь на то, как младенец сосет грудь, если слушаешь, как рядом смеются дети, лазая по деревьям, то кажется, что революции происходят где-то бесконечно далеко.
   - Этому ребенку уже вполне достаточно, - вдруг сказала матушка. - Она ест из жадности, а не по необходимости, совсем, как взрослые. Положи ее в колыбель.
   - Она революционерка, - сказала я. - Революционерам всегда всего мало, они постоянно требуют еще.
   - Именно это я и говорю, - согласилась матушка, забирая от меня Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и она не срыгнула. - Она не знает, когда нужно остановиться, так же, как эти так называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и иметь власть, чтобы сказать им: "Довольно!". Она ведь все равно что стадо без пастуха.
   Как приятно было с ней разговаривать. Славно было слышать ее слова, исполненные здравого смысла. Революции могли приходить и уходить, слухи и сплетни могли носиться по округе; общественное устройство - чему мы были свидетелями - могло рушиться, а матушка всегда оставалась самой собой. Она не была революционеркой, в то же время не отличалась особым упрямством, она только сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для каждого из нас, и вдруг сказала: