- Я поставил на эту карту, - говорил он, - рассчитывая, что мне повезет, и мне действительно везло, но только до того времени, пока у эмигрантов не иссякли ресурсы - то, что им удалось привезти с собой. Когда же они обнаружили, что им придется прожить в Лондоне не полтора года-год, как они рассчитывали, - в течение этого времени с ними носились и всячески их баловали, считая героями и героинями, - а неизвестно сколько, что у них нет никакой надежды на возвращение домой, и они вынуждены принимать милостыню от англичан, счастье отвернулось от них, и от меня тоже. Откуда я мог знать в девяносто первом году, что в девяносто третьем на смену Собранию в Париже придет Конвент, что королю будет вынесен смертный приговор и что союзники, на которых мы в Англии возлагали все свои надежды, потерпят поражение от народной армии, над которой все так долго смеялись.
   Эмигранты, в том числе и мой брат, которые каждый день ждали триумфального вторжения армии союзников, надеялись, что герцог Брауншвейгский возьмет Париж, и за этим последует свержение Конвента, возвращение Людовика и массовые расправы с революционными вождями, к ужасу своему обнаружили, что ни одна из их надежд не сбывается. Республика, теснимая со всех сторон, стояла твердо. Король отправился на гильотину. Любого эмигранта, который осмелился бы показаться во Франции, ожидала та же судьба, как изменника и предателя своей страны, и если эмигранты не пожелают присоединиться к другим роялистам в армии принца Конде, они должны смириться со своим статусом беженцев в стране, которая с весны девяносто третьего года находилась в состоянии войны с их собственной страной.
   - Медовый месяц кончился, - говорил Робер. - Не мой, конечно, мой кончился уже в первый год - кончился медовый месяц французских эмигрантов и англичан. Мы не только казнили своего короля - а нас обвиняли в этом, словно мы сами голосовали за его смерть в Конвенте, - мы принадлежали к стану врагов. И любой из нас мог оказаться шпионом. Милости, щедрость, любезность, гостеприимство - все это прекратилось в тот самый момент, как была объявлена война. Мы больше не принадлежали к светскому обществу, если не считать настоящей знати, имевшей доступ в высший лондонский свет. Все остальные были просто беженцы, у которых не осталось ни денег, ни надежды найти себе какое-нибудь занятие; они были обязаны отчитываться в своих действиях, когда от них этого требовали, и вообще на них смотрели как на досадную помеху.
   Владельцы Уайтфрайрской мануфактуры выразили сожаление по поводу того, что гравировщиков у них более чем достаточно и что его место уже давно занято. И вообще времена изменились, французские мастера больше не пользуются популярностью в Англии.
   - Как и многие из нас, в поисках работы я исходил немало улиц, признался Робер. - Мне помогало знание английского языка, и через несколько недель поисков я нашел место упаковщика на складе стеклянной и фарфоровой посуды в Лонг Эйкр - когда у меня была своя лаборатория на улице Траверсьер, такого рода работу я поручал грузчикам. По вечерам я преподавал английский язык в Соммерстоне в приходе Панкрас, в школе, основанной священником-эмигрантом аббатом Карроном. Нам пришлось не раз менять квартиру, и теперь мы жили в доме номер двадцать четыре на Кливленд-стрит вместе с другими эмигрантами. В этом приходе жили множество французских семей, и жить там было все равно что в Бон-Нувеле или Пуассоньере. У нас там были свои школы и даже своя собственная часовня на Конвей-стрит, недалеко от Фицрой-Сквер.
   Мари-Франсуаза, несмотря на отсутствие образования - она до сих пор не умела подписать свое собственное имя, - приспособилась к изменившемуся положению так же мужественно, как это сделала бы Кэти, возможно, даже с большей легкостью, поскольку воспитание, которое она получила в приюте, приучило ее стойко переносить лишения.
   - Она постоянно напоминала мне Кэти, - признался Робер, - и не только внешне, а и своими повадками. Ты не поверишь, Софи, но мне порой казалось, что я снова вернулся в прошлое, что Клевленд-стрит - это не Клевленд-стрит, а Сен-Клу, где мы жили с Кэти. В девяносто третьем году, когда родился наш второй сын, мы назвали его Жаком. Фантазия сделалась еще более реальной.
   Он никогда не говорил Мари-Франсуазе ни о ее предшественнице, ни о другом Жаке, теперь уже двенадцатилетнем мальчике, который жил у своей бабушки в Сен-Кристофе. Сначала, когда Робер назвался холостяком, это было сделано как бы в шутку, однако потом невинная ложь превратилась в серьезный обман, вокруг которого громоздилась все новая ложь, сплетаясь в такую плотную сеть, что ее уже невозможно было распутать.
   - Я и сам начинал верить в то, что сочиняю, - говорил мне Робер, - и эти фантазии служили нам утешением в трудные минуты. Замок между Ле-Маном и Анжером, который я должен был унаследовать и который принадлежал ненавидевшему меня старшему брату, стал для меня реальностью, так же как и для нее, а потом и для подрастающих детей, словно он и на самом деле существовал. Это было нечто среднее между Шериньи и Ла Пьером, где я провел самые счастливые годы своей жизни, и, конечно же, радом находилась стекловарня, иначе я не мог бы объяснить свою профессию гравировщика.
   По мере того, как волна эмиграции набирала силу, когда наряду с аристократией на английские берега в поисках спасения устремились богатые коммерсанты, промышленники и состоятельные буржуа, фантазии моего брата окончательно оформились. В Панкрасе, где они жили - этот приход получил в то время название "Маленький Париж", - брату, который был одним из первых эмигрантов, было необходимо поддерживать свою репутацию стойкого приверженца свергнутого короля, а впоследствии - графа Провансского, которого эмигранты называли Людовиком XVIII. Что же до его бывшего патрона, герцога Орлеанского, который занял свое место в Конвенте, самовольно приняв при этом имя Филиппа Эгалите, и присоединил свой голос к тем депутатам, которые голосовали за вынесение смертного приговора его кузену, то не было в Панкрасе человека, который вызывал бы большую ненависть. Робер внушил своей жене, что она никогда не должна говорить о его прежних связях с герцогом и его антуражем в Пале-Рояле. "И вообще, - сказал он ей, - у меня не было никаких особых дел с этим обществом. Я соприкасался только с самым его краешком. Их политика с самого начала казалась мне подозрительной".
   Это был поворот на сто восемьдесят градусов, который удивил, должно быть, даже Мари-Франсуазу, и для того, чтобы смягчить впечатление, он с еще большим жаром стал распространяться на тему о своем прошлом, расписывая красоты родного гнезда и царившие в нем мир и покой, которых он лишился из-за враждебного отношения мифического брата.
   Ему крупно повезло, что среди эмигрантов, бежавших в Англию, не нашлось ни одного человека, который был бы знаком с господином Бюссон л'Эне, банкротом из Вильнев-Сен-Жорж, узника тюрьмы Ла-Форс, сидевшего там за долги и мошенничество. Однако при существующих обстоятельствах имя Бюссон л'Эне не очень-то подходило для человека, который объявил о своей принадлежности к аристократии, и Робер по примеру своих настоящих братьев Пьера и Мишеля, которые уже давно добавили к своей фамилии "дю Шарм" и "Шалуар", чтобы их не путали друг с другом, решил, что для поднятия своего престижа как в глазах эмигрантов, так и среди англичан, он должен сделать то же самое.
   Робер решил добавить к своему имени название места своего рождения это была небольшая ферма Морье, - и вот в конце девяносто третьего года, переезжая на Клевленд-стрит, он подписал свое имя следующим образом: Бюссон дю Морье. Его жена, равно как и соседи, решили, что Морье - это замок. Шли страшные месяцы, до Англии стали доноситься слухи о "робеспьеровском терроре". Рассказывались всякие ужасы о тысячах невинных, отправленных на эшафот не только в Париже, но и в провинции, и вот мой братец решил воспользоваться моментом для подкрепления своих фантазий и в один прекрасный день объявил своей жене, а также всем знакомым эмигрантам, что его замок подвергся нападению огромной толпы крестьян, которые перебили всех, кто там находился, а сам замок сожгли и сровняли с землей. Слушатели только ахали и ужасались.
   - Я вынужден был это сделать, - сказал мне Робер. - Этот замок стал вызывать серьезные затруднения, даже опасность. Я не знал, что существует настоящий замок Морье в приходе Ла-Фонтен-Сен-Мартен, расположенный неподалеку от ла Флеша, который принадлежал семейству д'Орво. В Лондоне появился один из представителей этого семейства - впоследствии он присоединился к армии принца Конде в Кобленце, - и, услышав мою фамилию, явился, чтобы посчитаться родством. Мне стоило больших трудов от него отделаться. Он ведь мог меня выдать. К счастью, мы принадлежали к разным кругам, и вскоре я узнал, что он уехал из Англии.
   Миф о принадлежности к старой аристократии, сказки о сгоревшем замке все эти выдумки, возможно, тешили самолюбие моего брата в первые военные годы, когда эмигранты в Панкрасе считали, что их изгнание продлится всего несколько месяцев. Но по мере того как прошел год, за ним еще один, и французы одерживали одну победу за другой, и не было никаких признаков окончания военных действий, положение беженцев в Лондоне становилось все хуже и хуже, и, наконец, сделалось по-настоящему серьезным.
   В девяносто пятом году у нас родилась дочь Луиза, - рассказывал Робер, - а в ноябре девяносто седьмого - еще один сын Луи-Матюрен. Таким образом, нужно было кормить четверых детей, то есть семью из шести человек, точнее, даже из семи, поскольку Мари-Франсуаза вынуждена была взять служанку, которая помогала ей ухаживать за детьми. Мы занимали весь второй этаж в нашем доме, и старики Дюманты, жившие на первом, постоянно жаловались на шумные игры наших детей. Я с самого утра уходил на работу в Лонг Эйкр на свой склад и отсутствовал целый день - я тебе уже говорил, что по вечерам я работал в школе аббата Каррона. И все-таки мне не удавалось заработать достаточно, чтобы всем нам прокормиться и платить за квартиру. Пришлось обратиться за пособием. Был такой фонд, организованный английским министерством финансов совместно с французскими представителями. Я получал семь фунтов в месяц, начиная с сентября девяносто седьмого года, это было как раз за два месяца до рождения Луи-Матюрена. Однако и этого не хватало, и временами я просто приходил в отчаяние.
   Брат имел известное преимущество по сравнению с другими эмигрантами в том смысле, что он родился в семье ремесленников и с пятнадцати лет работал на стекловарне. В своей работе старшим упаковщиком на складе в Лонг-Эйкре Робер, конечно, не мог использовать все свои способности и умение, однако он все-таки понимал, с чем имеет дело. Другим повезло еще меньше. Графы и графини, которым до этого никогда в жизни не приходилось работать, были счастливы, если им удавалось заработать несколько шиллингов в качестве портных или модисток. Одним из наиболее популярных "ремесел" в Панкрасе и Холборне было изготовление соломенных шляпок. Этим занимались многие эмигранты, если находили среди лондонцев клиентов, готовых купить их товар. Стало обычным делом ходить по улицам от Оксфорд-стрит до Холборна в поисках дешевой соломы. Повсюду в этих местах можно было встретить маркиза такого-то или барона такого-то с охапкой соломы под мышкой, которую он нес домой жене, а у нее уже были приготовлены ленты и цветы, сделанные из бархата, для того, чтобы украсить готовую шляпку, после того, как муж сплетет ее из соломы.
   Мари-Франсуаза не умела делать шляп, - рассказывал Робер. - Ее таланты лежали в области стирки белья - этому ее научили в приюте в Сен-Клу. Неподалеку от нас, за углом на Фитцрой-Сквер жила одна старая дева по имени мисс Блэк - она была крестной матерью нашего Луи-Матюрена, - так вот, все ее роскошное белье стиралось, гладилось и чинилось у нас, на Клевленд-стрит. Мари-Франсуаза делала всю работу сама, а потом белье относила в корзине наша служанка - не к лицу было мадам Бюссон-Матюрен носить по улицам выстиранное белье. Самое скверное было то, что когда мне пришлось уехать и отсутствовать в течение семи месяцев, с июля по февраль семьдесят девятого года, она была вынуждена просить друзей получать за нее пособие, поскольку сама она ничего не понимала в деньгах и до сих пор не умела подписать свое имя. Это еще усугубляло ее тяжелое положение.
   Когда Робер подошел в своем повествовании к этому времени, его рассказ сделался несколько неопределенным. Он намекал на "какие-то другие дела", которыми занимался во время своего многомесячного отсутствия, но на вопросы отвечал весьма уклончиво. Нет, из Англии он не уезжал, он по-прежнему оставался в Лондоне, но жил по другому адресу. Это не имело никакого отношения к войне или к шпионажу и никак не было связано с эмигрантами. Я не стала его расспрашивать, надеясь, что в свое время он все расскажет сам. Только через несколько дней, когда он однажды вечером показывал моей дочери Зоэ и мальчикам фамильный кубок - после чего я убрала драгоценную реликвию обратно в шкафчик, - узнала я правду.
   - Эти семь месяцев, что я отсутствовал, когда меня не было на Клевленд-стрит, - рассказывал он. - Так вот, причина - этот самый бокал.
   Он помолчал, глядя мне в глаза.
   - Ты сделал с него копию? - предположила я. - Или сам стал делать такие же, и для этого тебе пришлось наняться на какой-нибудь стеклозавод в другой части Лондона?
   Он покачал головой.
   - Не так все просто, - сказал он. - Дело в том, что у меня было отчаянное положение с деньгами, и я продал бокал Джорджу Картеру, хозяину склада на Лонг-Эйкре, где я работал, и в тот же момент пожалел о том, что сделал. Однако выкупить его назад не было никакой возможности, поскольку деньги были тут же истрачены на еду, квартиру и всякие необходимые вещи для детей. Оставалось только одно, и так как ключи от склада всегда были у меня в кармане, то сделать это не составляло никакого труда. Мне было известно, где находится кубок - его уже упаковали, подготовив к отправке на север, в какую-то фирму в Стаффордшире, - и вечером я вернулся на Лонг-Эйкр, открыл запертую дверь и проник на склад. Мне понадобилось всего несколько минут, чтобы достать бокал, снова заколотить ящик, словно ничего не случилось, и спокойно выйти. К сожалению, я неправильно рассчитал время ночного обхода помещения. Я думал, что сторож выходит на работу в одиннадцать, а он пришел в десять тридцать, и, выходя из склада, я столкнулся с ним лицом к лицу.
   - Что-нибудь случилось? - спросил он меня.
   - Неь-нет, все в порядке, - уверил я его. - Просто мне нужно было кое-что сделать для мистера Картера.
   Со сторожем мы были знакомы, и он поверил моим объяснениям, но, когда на следующее утро я пришел на склад, меня вызвали к самому Джорджу Картеру, а у него в кабинете на полу стоял пустой ящик.
   - Это ваших рук дело, не так ли? - спросил он.
   Отпираться было бессмысленно: кубка в ящике не было, а ночной сторож меня видел.
   - Вам будет предъявлено обвинение в правонарушении и краже, - сказал он. - Здесь у меня находится человек от шерифа, он задержит вас, если вы попытаетесь скрыться. Вы должны либо вернуть бокал, либо уплатить мне сто тридцать пять фунтов, которые вы за него получили.
   Я сказал, что оставлю бокал у себя, а деньги верну, как только смогу взять их в долг у кого-нибудь из своих друзей.
   - У друзей! - воскликнул он. - У каких друзей? У этих жалких эмигрантов вроде вас, которых кормят, поят и одевают исключительно из милости, благодаря английскому правительству? Признаться, я не испытываю особого уважения к этим вашим друзьям, мсье Бюссон-Морье. Если вы не представите сегодня же либо бокал, либо деньги, составляющие его стоимость, вы будете заключены под стражу и предстанете перед судом. Что же касается вашей жены и детей, пусть о них позаботятся ваши так называемые друзья.
   - Денег я достать, разумеется, не мог, о том же, чтобы возвратить бокал, не могло быть и речи. Невозможно было достать даже необходимую сумму для того, чтобы уплатить залог, поскольку никто из нас не мог бы наскрести больше двадцати фунтов. Самая неприятная часть этой истории заключалась в том, что надо было вернуться на Клевленд-стрит и сообщить о происшедшем Мари-Франсуазе.
   - Почему ты не хочешь вернуть назад этот бокал? - спросила моя жена, которая не могла понять, что для меня это невозможно, что я предпочитаю арест и обвинение в краже. - Робер, ты должен, ради меня и детей.
   Я не соглашался. Называй это, как хочешь, - гордостью, сантиментами, проклятым упрямством, - но у меня перед глазами стояло лицо отца, когда он передавал мне этот кубок. Богу известно, сколько раз с тех пор я доставалял ему огорчения, сколько раз он испытывал разочарование при мысли обо мне. Я думал о тебе, о Пьере и Мишеле, вспомнил матушку и мою дорогую Кэти, и я понимал: что бы со мной ни случилось, я не могу, не имею права расстаться с этим бокалом.
   Робер посмотрел на кубок, который нашел, наконец, надежное пристанище в шкафчике в Ге де Лоне.
   - Ты знаешь, отец был прав, - сказал он. - Я дурно распорядился своим талантом, и бокал не принес мне счастья. Пытаясь его продать, я нанес последнее и окончательное оскорбление памяти отца и этому великолепному произведению искусства. У меня было достаточно времени, чтобы это осознать, - целых семь месяцев в тюрьме.
   Он улыбнулся и, несмотря на морщины и очки, несмотря на крашеные волосы, в этой улыбке проглянуло что-то от прежнего Робера.
   - Меня должны были отправить на каторгу, - рассказывал он, - но тут вмешался аббат Каррон. Только благодаря ему срок моего заключения был сокращен до семи месяцев, и, наконец, в феврале девяносто девятого года ему удалось собрать денег для того, чтобы уплатить мой долг, и тогда меня освободили. Это произошло в то время, когда ваш генерал Бонапарт одерживал свои победы над турками, а вы все ему аплодировали. Зимой на Клевленд-стрит было достаточно скверно - дети болели коклюшем, Мари-Франсуаза, снова ожидавшая ребенка, была постоянно занята стиркой белья для мисс Блэк с Фитцрой-Сквэр. Однако камера в долговой тюрьме - шесть футов на четыре была еще хуже, тем более, что виной всех моих несчастий были моя собственная глупость и гордость.
   Брат огляделся вокруг, увидев знакомую мебель, которую он помнил по л'Энтиньеру и Шен-Бидо.
   - Сначала Ла-Форс в Париже, - сказал он, - потом Королевская тюрьма в Лондоне. Я сделался специалистом по тюрьмам по обе стороны Ла-Манша. Это совсем не то, что хотелось бы передать в наследство своим детям. К счастью, они об этом не узнают. Мари-Франсуаза об этом позаботится. Когда я вернулся на Клевленд-стрит, мы им сказали, что я уезжал по делам в провинцию, а они были еще слишком малы, чтобы расспрашивать. Она их воспитает с мыслью о том, что их отец был справедливым и добропорядочным человеком, верным роялистом и вообще воплощением честности и благородства. Она сама в этом уверена и вряд ли станет говорить детям что-либо другое.
   Он снова улыбнулся, словно этот новый образ, который он нарисовал, был отличной шуткой; он был ничуть не хуже прежнего: обедневший и разоренный революцией аристократ.
   - Ты говоришь так, словно Мари-Франсуаза вдова, а тебя уже нет на свете, - заметила я.
   Несколько мгновений он смотрел на меня, потом снял очки и старательно протер стекла.
   - Она и есть вдова, Софи, - сказал он. - Официально я умер. На пароходе, когда мы плыли через Ла-Манш, рядом со мной ехал один больной человек. Он умер прежде, чем мы прибыли в Гавр, умер с моими документами в кармане. Власти пошлют об этом сообщение в наш комитет в Лондоне, а те известят Мари-Франсуазу. Аббат Каррон и его помощники сделают для несчастной вдовы с шестью детьми, которых нужно вырастить и воспитать, гораздо больше, чем мог бы сделать я. Как ты не понимаешь, Софи, что это был единственный выход? Назовем это так. моя последняя авантюра.
   Глава девятнадцатая
   Я была единственным человеком, которому Робер доверил свою тайну, и я ничего не сказала даже мужу. Франсуа, как и все остальные, считал, что Робер вдовец, что его жена умерла родами, как и Кэти, в первый же год их пребывания в Лондоне. Достаточно того, что он эмигрировал, потеряв таким образом право на почет и уважение. Но если бы они узнали, что он сидел в долговой тюрьме, что он бросил жену с шестью маленькими детьми на милость чужих людей - с этим, как я прекрасно знала, мой муж примириться не мог бы, так же, как и оба брата.
   То, что Робер подменил документы, и под его фамилией похоронили другого человека, - уголовное преступление; я была в этом совершенно уверена, и если бы все открылось, ему грозило бы новое тюремное заключение, на этот раз на многие годы. Я была возмущена поступком Робера, но в то же время у меня не хватало мужества его осудить. Изборожденное морщинами лицо, мешки под глазами, дрожь в руках, полная неспособность что бы то ни было делать результат его пребывания в тюрьме - показали мне, через что ему пришлось пройти.
   Больше всего мне было его жаль, когда я смотрела на его крашеные волосы - ему хотелось выглядеть молодым, но из этого ничего не получалось. Глядя на этого сломленного человека, я вспоминала всеми любимого милого мальчика, матушкиного первенца. Я не могла его предать, хотя бы во имя ее памяти.
   - Что ты собираешься делать? - спросила я у него, когда он пробыл у нас около недели, и кроме нас с Франсуа никто еще не знал о его приезде. - Были у тебя какие-нибудь планы, когда ты уезжал из Лондона?
   - Никаких, - признался он. - Только огромное желание уехать из Англии и вернуться домой. Ты не знаешь, что такое тоска по родине, Софи. Я раньше тоже этого не знал. Поначалу жизнь в Лондоне казалась мне такой интересной нечто вроде увлекательного приключения, - совсем как в первые годы в Париже, когда мы жили там с Кэти. Но когда началась война, и все от нас отвернулись, а особенно после этих ужасных месяцев в тюрьме, я стал страшно тосковать по своей родной стране - я имею в виду не Париж, а вот эти самые места.
   Мы с ним сидели в саду. Стояло лето, деревья были покрыты листвой; накануне ночью прошел дождь, от земли шел приятный запах; на лепестках роз в моем цветнике и на траве по краям дорожки сверкали дождевые капли.
   - Глядя сквозь решетку Королевской тюрьмы на серое закопченное лондонское небо, - говорил он, - я воображал, что я снова в Ла-Пьере, что вернулось детство. Помнишь тот день, когда я был посвящен в мастера, и мы шли в процессии от стекловарни до дома, а на матушке было парчовое платье и пудренный парик? Это был самый счастливый, самый гордый момент в моей жизни, этот и еще тот, когда она приехала к нам в Ружемон. Куда все это ушло, Софи? Куда ушло то время и мы сами, молодые и счастливые? Неужели все это исчезает безвозвратно?
   - Нет, - ответила я. - Эти картины остаются с нами, они проходят, словно призраки, через всю нашу жизнь. Меня они часто навещают - я вижу себя в передничке поверх накрахмаленного платья, и мы с Эдме бегаем друг за другом по лестницам в Ла-Пьере.
   - Или в лесу, - подхватил Робер. - Больше всего я тосковал по лесу. И еще мне все время чудился запах горящих угольев в стекловарне.
   Когда Робера выпустили из тюрьмы, никто не хотел брать его на работу. Впрочем, он не мог винить за это лондонцев. С какой стати будут они нанимать чужестранца, врага, да к тому же еще и вора, отсидевшего в тюрьме? Аббат Каррон приставил его следить за библиотечными книгами в школах, и этот небольшой заработок плюс пособие от министерства финансов помогало Роберу и его семье держаться на плаву, не впадая в окончательную нищету. Следующий ребенок, девочка, родилась, когда Робер был в тюрьме. Он дал ей имя Аделаида, это было второе имя Кэти. А через полтора года родился мальчик Гийом.
   - Я старался воспитывать детей французами, - рассказывал мой брат. Однако, несмотря на то, что мы жили практически во французской колонии, из них с самого начала получилось нечто среднее: Робер превратился в Бобби, Жак сделался Джемсом, Луи-Матюрену с самого начала, чуть ли не с четырех лет, нравилось произносить свое имя как "Льюис". А Мари-Франсуаза, утратив свою красоту и свои надежды на то, что я когда-нибудь добьюсь успеха, стала искать утешения в религии. Ее постоянно можно было видеть на коленях, и дома, и в маленькой французской часовне за углом на Конвей-стрит. Ей непременно нужно было на что-то опереться, а на меня она рассчитывать не могла.
   Робер уже не мог вернуть себе свое прежнее положение в глазах сотоварищей-эмигрантов. Его жалели, но в то же время и презирали. К человеку, который жил за счет благотворительности иностранцев, а потом докатился до воровства, уже нельзя было относиться с прежним уважением и доверием. Единственным утешением брата было то, что аббат Каррон сохранил к нему прежнее отношение и не презирал его.
   - Если Мари-Франсуаза и дети смирились со своей судьбой, привыкли к мысли, что будущее не сулит им ничего радостного, - говорил Робер, - то сам я все больше тосковал по Франции, по дому. Я начал с презрением относиться к нашим беглецам-принцам: к графу д'Артуа, державшему свой жалкий двор в Эдинбурге, и нашему королю, который жил в Польше. Я втайне радовался победам Бонапарта - это был вождь, столь нам необходимый. Страна, которую я считал погибшей, когда уезжал в Лондон, становилась теперь самой сильной в Европе и внушала страх всем остальным. Если бы я был помоложе, и у меня хватило бы мужества, я бы непременно нашел способ переправиться на континент и пойти за ним.