Страница:
К счастью, некоторые из наших генералов, в том числе и Клебер, которому впоследствии было суждено стяжать громкую славу, возражали против жестокости полученных ими приказов, и поэтому подчиненные им войска не совершали особых зверств. Остальные же командиры не отличались подобной гуманностью. Так же, как мой брат Мишель, они считали, что единственный способ подавить мятеж раз и навсегда - это уничтожить потенциальных бунтовщиков всех до единого.
Я целую неделю провела с Пьером и его несчастной семьей, помогая им по мере возможности. Потом из Шен-Бидо приехал Франсуа, чтобы забрать меня домой, и мы взяли с собой двух младших мальчиков вместе с собакой и щенками. Моя невестка, убитая горем, не хотела расстаться с Пьером, и Эдме осталась в Ле-Мане, чтобы ухаживать за ними обоими.
Контора брата пострадала больше, чем его дом - вандейцы вломились в комнаты и учинили там полный разгром. Мебель, папки с бумагами, все документы его клиентов были бессмысленно уничтожены бандой варваров, которые, вероятно, жгли все, что попадалось под руку, ради удовольствия видеть пламя.
Единственное, что беспокоило Пьера, это достояние его клиентов. Самые бедные из них, те, чьи дома подверглись опустошению, кто потерял все, что у них было, недолго находились в бедственном положении; они снова получили мебель, белье, провизию - всем этим обеспечил их Пьер из своих средств.
Я узнала об этом много позже от Эдме. Это довело его почти до полного разорения, причем он никому не рассказывал о своих делах, кроме нее. В результате ему через год пришлось продать свою практику и поступить на службу в качестве муниципального нотариуса. Мне кажется, что если кто-нибудь и жил согласно приницпам равенства и братства, вдохновлявшим нашу революцию, то это был мой брат Пьер.
Тот "чудак", который, как уверял в свое время наш отец, ничего не сумеет добиться в своей жизни, который не желал зарабатывать себе на жизнь и в семнадцать лет вернулся с Мартиники, не привезя с собой ничего, кроме чемодана, набитого пестрыми жилетами, и пары попугаев - по одному на каждом плече, - был теперь, в свои сорок лет, не только первым патриотом в городе, но и одним из самых любимых и почитаемых граждан в Ле-Мане.
Совсем другим человеком был Мишель. Какая-то часть рабочих его боготворила. Все последние годы они видели в нем отважного человека и вождя, принимая участие во всех его походах и начинаниях; однако многие его боялись и тяготились беспощадной дисциплиной, которую он ввел в своем отряде национальной гвардии. В семьях тех, кто сложил головы в последней компании против вандейцев, стоял ропот; люди говорили, что их родные погибли напрасно. Они вступили в отряд, чтобы защитить свой приход, свою деревню, а совсем не для того, чтобы целых два дня гнаться за противником, во много раз превосходящим отряд по силам.
В некоторых коммунах нашей округи хорошо помнили ту роль, которую играл Мишель вместе с моим мужем во время выборов в Конвент год тому назад. "Бюссон-Шалуар и Дюваль, - говорили они, - получили преимущество не только благодаря родственным связям с экс-депутатом, но и благодаря своему высокому положению "держателей национальной собственности". Этот титул, столь популярный в девяносто первом году, в значительной степени утратил свой престиж к девяносто четвертому: бедные продолжали оставаться бедными, а тех, кто разбогател, купив церковные земли, называли теперь спекулянтами, забыв об изначальном патриотизме, которым они в свое время руководствовались.
Если гражданская война против Вандеи и окончилась, то остались ее последствия: всеобщее недовольство, которое достаточно остро ощущалось в наших краях и даже среди наших собственных рабочих. Золотой век так и не наступил. Жить по-прежнему было трудно. А хуже всего было то, что воинская повинность забирала из каждой семьи самых молодых и здоровых ее членов, а зачастую и самого кормильца.
"Почему должны идти наши мужчины? - Этот извечный вопрос задавали и наши женщины - матери и жены. - Пусть бы раньше брали чиновников да богатеев. Пусть они идут первыми, а наши уж за ними". Поскольку мои братья принадлежали и к тому, и к другому разряду, мне было трудно ответить на этот вопрос, я могла только сказать, что для управления страной, так же как и стекольным заводом, нужны знающие люди. В ответ на это они просто смотрели на меня или начинали ворчать, говоря, что революция позаботилась о тех, кому и до этого было неплохо, а что до рабочего человека или крестьянина, так у них все осталось по-старому. Эти заявления были неврны, и тем не менее я чувствовала себя неловко.
Дополнительные трудности были вызваны тем, что закон максимума, принятый Робеспьером и Конвентом, устанавливал ограничения не только на продукты питания и товары, но и на заработную плату. Это вызывало серьезное недовольство рабочих по всей стране, а на нашем заводе рабочие обвиняли в этом Мишеля и Франсуа, как будто этот закон издали они, а не Конвент.
"Гражданин Бюссон-Шалуар и гражданин Дюваль могут покупать национальную собственность, а вот наши заработки должны оставаться неизменными", говорили они мне.
В течение всей зимы девяносто четвертого года, а также весной недовольство все возрастало. Вести о ежедневных казнях в Париже - жертвами были не только бывшие аристократы, но и депутаты-жирондисты, помогавшие править нами в минувшем году, да по существу каждый, кто осмеливался поднять голос против того узкого кружка, который вершил дела в Конвенте, против Робеспьера, Сен-Жюста и немногих других, - доходили и до нашего захолустья.
Смерть Дантона потрясла нас всех, даже Мишеля. Вот вам: величайший наш патриот тоже попал на гильотину вместе со всеми остальными.
- Мы не имеем права высказывать свое собственное мнение, - сердито говорил мой брат. Сердился он, наверное, потому, что вера его в Конвент была поколеблена. - Дантон, вероятно, участвовал в заговоре против нации, иначе его бы не осудили.
В войне против союзников республиканские армии одерживали одну победу за другой, и, тем не менее, число несчастных узников, посылаемых на гильотину, все увелчивалось. Франсуа мне признался, что, по его мнению, Робеспьер вместе с революционным трибуналом зашли слишком далеко, однако он не смел говорить об этом при Мишеле.
Эти чрезвычайные меры и строгости нашли отклик повсеместно, по всей стране, и наши края не были исключением. На нашем заводе стали случаться мелкие кражи, наблюдались отказы выходить на работу, слышались угрозы в адрес Мишеля.
- Если так будет продолжаться, - говорил Франсуа, - то нам придется либо разорвать партнерство с Мишелем, и он должен будет уйти, либо мы сами откажемся от аренды Шен-Бидо и уедем отсюда.
Срок арендного договора истекал в ноябре, в день Всех Святых или, как мы теперь говорили, одиннадцатого брюмера, так что решение откладывалось до этого времени. А пока оставалось только надеяться, что в течение лета дела наши поправятся, а страсти несколько утихнут.
Больше всего меня огорчало то, что в Шен-Бидо больше не было той атмосферы доброжелательности, которая некогда там царила. И в домах, и возле стекловарной печи постоянно ощущалась беспричинная враждебность; то же самое чувствовала я и в отношении ко мне женщин. Братская дружба, возникшая между рабочими и Мишелем, когда он только что стал мастером-хозяином стекловарни, исчезла бесследно, и никто не мог сказать, что именно послужило тому причиной - воинская ли повинность, потери, вызванные гражданской войной, или замороженные заработки, - такие вещи словами не определяются. Мадам Верделе, от которой я обычно получала сведения, говорила мне, что люди "сыты по горло". Именно это выражение бытовало в те времена.
- С них довольно, - говорила она, - довольно революций, довольно войны и лишений, довольно всяческих перемен. Вот когда делами ведала ваша матушка, говорили старики, было гораздо лучше, и всюду был порядок. А теперь никто не знает, чего ждать от завтрашнего дня.
А этот завтрашний день, если говорить о правительстве, принес борьбу за власть внутри самого Конвента и предательскую расправу с Робеспьером и его сподвижниками. Десятого термидора или двадцать восьмого июля наш вождь, чью честность и убежденность мы так привыкли уважать, несмотря на всю его беспощадность, отправился на гильотину через двадцать четыре часа после ареста. Парижане, которых он спас от вражеского нашествия, грозившего извне, и внутренних бунтов и беспорядков, даже не пытались его защитить.
Смерть Робеспьера и его друзей послужила сигналом к отмене множества правил и ограничений, без чего страна никогда не смогла бы выжить. К власти снова вернулись умеренные. Закон максимума был отменен. Цены и заработки мгновенно взвились вверх. Роялисты открыто заговорили о том, что в самом скором времени вернется старый режим и будет восстановлена монархия. Якобинцы повсеместно теряли власть и влияние, и это не замедлило сказаться на муниципальных делах по всей стране. "Прогрессисты" были в немилости не только официально, но и среди рабочего люда, и таких людей, как Мишель, которые открыто поддерживали самые жесткие меры Робеспьера, называли "бешеными", иначе говоря - террористами, и зачастую подвергали аресту исключительно по этой причине.
Остановка в поступательном движении революции и падение якобинцев глубоко поразили Мишеля. Его вера в человека пошатнулась после отъезда в эмиграцию Робера, а теперь такой же страшный удар был нанесен его вере в революцию. Пострадала также и его гордость. В последние несколько лет Мишель Бюссон-Шалуар сделался заметной фигурой в нашей округе, человеком, с которым приходилось считаться, поскольку он обладал известной властью над своими соседями. Теперь же, в связи с изменениями в правительственной политике, со всем этим надо было расстаться. Он сразу же превратился в ничто, в обыкновенного мастера-стеклодува, дела которого, к тому же, находились далеко не в цветущем состоянии, и за спиной которого его собственные рабочие злобно шептались, распространяя разные порочащие его слухи. По мере того, как приближался день возобновления контракта, я с тяжелым сердцем пыталась предугадать, чем все это кончится.
- Мы не только терпим убытки, - говорил Франсуа, - мы теряем доверие и коммерческий кредит. Если так будет продолжаться, мы попросту обанкротимся, так же, как это было с Робером, хотя и по другой причине.
- Что же теперь делать? - спросила я. - Как мы должны поступить?
По лицу моего мужа я поняла, что он не уверен, соглашусь ли я с его планами.
- Мой брат Жак вот уже несколько месяцев предлагает мне войти в его дело и работать с ним в Мондубло, - сказал он мне. - Мы можем жить в его доме, места там достаточно. А потом, через несколько лет, мы вообще можем отойти от дел и поселиться в нашем имении в Ге де Лоне.
- А как же Мишель?
- Мишель должен позаботиться о себе сам. Мы это уже обсуждали. Он подумывает о том, чтобы перебраться в Вандом. Там обосновались некоторые бывшие якобинцы, с которыми он поддерживает связь, хотя они в настоящее время скрываются. Собирается ли он образовать там какое-нибудь общество, я сказать не могу. Он в последнее время не слишком разговорчив.
Если бы в былые времена Франсуа был вынужден сделать такое признание, оно сопровождалось бы глубоким вздохом. Теперь же он спокойно взял на руки нашу дочь Зоэ, которой было уже год и три месяца, посадил ее на колено и стал качать, не думая больше о своем товарище и компаньоне. Их развело время. А может быть, виной тому была Вандея. Когда в минувшем году брат выступил вместе со своим отрядом на войну с вандейцами, оставив моего мужа дома, между ними что-то произошло.
- Если все это так, - сказала я Франсуа, - я ничего не могу возразить, поскольку от моих слов ничего не изменится. Я поеду с тобой в Мондубло. Но пусть будет именно так, как ты говоришь, всего на несколько лет.
Я вышла из дома и постояла в саду. В этом году был хороший урожай яблок, и наши старые деревья сгибались под тяжестью плодов. К одному из деревьев была прислонена лестница, а рядом стояла корзина, наполовину наполненная яблоками. В матушкины времена небольшой сарайчик в дальнем конце сада, где хранились яблоки, бывал всегда полон, и фрукты, предназначенные для еды, сортировались в строгом порядке, так что наиболее стойкие сорта подавались к столу уже тогда, когда созревали яблоки нового урожая.
Шен-Бидо был моим домом в течение более чем восемнадцати лет. Я приехала сюда вместе с родителями, братьями и сестрой, когда мне было пятнадцать лет. Здесь началась моя семейная жизнь. И вот теперь, когда приближается тридцать первый день моего рождения - он наступит всего через несколько дней после того, как истечет срок арендного договора на Шен-Бидо, - я должна готовиться к тому, чтобы собрать и упаковать все наше имущество и распрощаться со старым домом навсегда. Я стояла в саду, слезы щипали мне глаза, и вдруг кто-то тихо подошел ко мне сзади и обнял меня. Это был мой брат Мишель.
- Не грусти, - сказал он. - Мы хорошо здесь пожили. А прекрасное никогда не длится вечно. Я уже давно это усвоил.
- Мы были так счастливы здесь все трое, - сказала я, - хотя я иногда и портила вам жизнь своей ревностью.
- Я никогда этого не замечал, - ответил он.
Я подумала о том, сколько, должно быть, приходилось молча переносить моему мужу только для того, чтобы не огорчать своего друга. Как странно у мужчин проявляется преданность.
- Может быть, - сказала я, - когда наступит более спокойное время и дела пойдут лучше, мы снова сможем работать вместе.
Мишель покачал головой.
- Нет, Софи, - сказал он. - Раз уж мы решили р-растаться, п-пусть так оно и б-будет. Франсуа скоро обоснуется либо в Мондубло, либо в Ги де Лоне. Он п-поможет тебе растить детей. А я одинокий волк, всегда был таким. Б-было бы, наверное, лучше, если бы меня подстрелил какой-нибудь вандеец. Наши ребята п-похоронили бы меня как героя.
Мне было понятно, почему он испытывает такую горечь. Ему было тридцать семь лет, лучшая часть жизни была уже позади. Он был стеклодув, другого ремесла не знал. Всей душой он отдался революции, но его сподвижники-революционеры покинули его, и теперь он чувствовал себя никому не нужным. Мне трудно было себе представить, что в Вандоме его ожидает счастливое будущее.
Когда настало время уезжать, я уехала первой, раньше всех. Мне было бы невыносимо видеть пустой, лишенный вещей, дом. Кое-что из мебели отправили прямо в Ги де Лоне, с тем чтобы люди, которым мы сдали дом, хранили ее до того времени, когда мы там поселимся. Остальное мы отдали Пьеру. Прощаясь с нашими людьми, я как бы прощалась со своей юностью, с той частью моей жизни, которая закрывалась навсегда. Те семьи, что были постарше, грустили при расставании со мной, остальным же это было, по-видимому, безразлично. Они смогут заработать себе на жизнь и при новом хозяине - это был какой-то родственник владельца Монмирайля, - и для них не имело никакого значения, кто будет жить в господском доме.
Когда я выезжала со двора, держа на руках мою малютку, я оглянулась через плечо, чтобы помахать рукой Франсуа и Мишелю. Последнее, что я увидела, была уходящая в небо труба нашей стекловарни и облачко дыма над ней. Вот, подумала я, и конец нашей семьи - Бюссоны, отец и сыновья, больше не существуют. Традиция нарушена. Тому, что создал в свое время мой отец, наступил конец. Мои сыновья, если мне будет суждено их родить, будут носить фамилию Дюваль, у них будет другая профессия и жить они будут в другое время. Мишель никогда не женится. Сыновья Пьера, воспитанные кое-как, не получающие никакого образования, вряд ли станут заниматься стекольным делом. Это искусство будет утрачено, мастерство, которое отец завещал своим сыновьям, пропадет втуне. Я вспомнила нашего эмигранта Робера, теперь уже чужестранца. Жив ли он или уже умер, родила ли ему детей его вторая жена?
Моя дочь Зоэ погладила меня по лицу и засмеялась. Я закрыла дверь в прошлое, обратив взор в будущее и с тяжелым сердцем стала думать о доме в Мондубло, который не станет моим домом.
Прошел почти год, прежде чем мы четверо - Пьер, Мишель, Эдме и я снова собрались вместе, однако на этот раз это была не веселая встреча, ибо соединило нас общее горе.
Пятого брюмера третьего года - или двадцать шестого октября тысяча семьсот девяносто пятого по старому календарю - мы сидели за обедом Франсуа, мой деверь и я с Зоэ, которая занимала уже более достойное положение за столом: сидела на своем высоком стульчике; мой малютка-сын, Пьер-Франсуа, спал в своей колыбельке наверху, - как вдруг раздался звон дверного колокольчика и послышались какие-то голоса. Франсуа встал, чтобы узнать, в чем дело. Через несколько минут он вернулся и печально посмотрел на меня.
- Приехал Марион, - сказал он. - Из Сен-Кристофа. - Марион был крестьянин, которого матушка нанимала для работы на ферме и на полях в л'Антиньере. Он приехал вместе с сыном. Я сразу же обо всем догадалась, это было худшее, что могло со мной случиться; мне показалось, что ледяная рука схватила меня за сердце.
- Она умерла, - сказала я.
Франсуа сразу же подошел ко мне и обнял меня.
- Да, - сказал он. - Это случилось вчера, внезапно. Она ехала в шарабане из Сен-Кристофа в л'Антиньер, чтобы закрыть дом на зиму, за кучера у нее был молодой Марион, и как раз когда они сворачивали с дороги к ферме, она вдруг упала. Молодой Марион позвал отца, они вдвоем перенесли ее в дом и положили на кровать. Она жаловалась на ужасные боли в животе, и ее стошнило. Марион послал сына за врачом в Сен-Патерн, но мальчик только успел выйти из дома, как она умерла.
Одна, никого при ней не было, кроме этого крестьянина. Никого из нас. Зная матушкин характер, я могла предположить, как все это было. Она, наверное, почувствовала себя плохо еще раньше, утром, но никому ничего не сказала. Решила, должно быть, следовать установленному порядку и закрыть дом на ферме ранней осенью, с тем чтобы провести зимние месяцы в другом своем доме, в Сен-Кристофе - в девяносто втором году, когда святые вышли из моды, его переименовали в Рабриант. И вот она отправилась на ферму, чтобы привести там все в порядок.
Шок притупил все мои чувства, я еще не могла плакать. Я направилась в кухню, где кормили обедом молодого Мариона, и стала его расспрашивать.
- Да, - подтвердил он, - гражданка Бюссон была бледна, когда мы выехали из деревни, однако ее никак нельзя было уговорить остаться дома и не ехать в л'Антиньер. Она говорила, что обязательно должна все осмотреть хотя бы еще раз, прежде чем наступит зима. Она была упряма, вы же знаете. Я уж потом говорил отцу: она словно бы знала.
Да, подумала я. Внутреннее чувство подсказывало ей, что это будет в последний раз. Однако это внутреннее чувство пришло слишком поздно. У нее не оставалось времени на то, чтобы еще раз посмотреть на ферму - только на то, чтобы умереть в своей постели.
Молодой Марион сказал нам, что будет вскрытие. Муниципальный врач нашей округи должен был прибыть в течение дня, чтобы установить причину смерти.
Уже наступил вечер, и было слишком поздно ехать в Сен-Кристоф. Мы решили сообщить о смерти матушки Пьеру и Эдме в Ле-Ман и выехать с утра на следующий день. Молодой Марион сказал нам, что кто-то уже поехал в Вандом, чтобы навестить Мишеля.
Был прекрасный теплый день золотой осени - такие иногда случаются в конце октября, - когда мы все четверо собрались в л'Антиньере. Завтра небо покроется облаками, с запада подует ветер, принеся с собой дождь, срывая с деревьев последние листья, как ему и полагается, так что вся природа вокруг нас станет мрачной и унылой. Сегодня же воздух был напоен сладостной негой, и выкрашенный в желтую краску домик в изгибе холма золотился в лучах заходящего солнца.
Был именно такой день, какие любила матушка. Я стояла на взгорке, над самым подворьем фермы, в том самом месте, где, по словам Мариона, матушке стало плохо, и у меня было странное чувство, что она здесь, со мной, держит меня за руку, как бывало в детстве. Смерть, вместо того, чтобы разорвать все связи, сделала родственные чувства еще крепче.
В доме нас ожидал доктор, рядом с ним стоял Мишель. Брат сильно побледнел и похудел с тех пор, как уехал из Шен-Бидо. Вскоре к нам присоединились Пьер и Эдме, и сестра, которая не проронила ни слезинки в те страшные три дня в Ле-Мане два года тому назад, залилась слезами, увидев меня.
- Почему она не послала за нами? - говорила она. - Почему не сказала, что болеет?
- Такой уж у нее характер, - ответил Пьер. - Я был здесь всего несколько недель тому назад, и она ни на что не жаловалась. Даже маленький Жак ничего не замечал.
Жак находился в Сен-Кристофе у Лабе, одного из наших родственников, и должен был там оставаться до тех пор, пока не будут решены все вопросы, касающиеся его будущего. Меня нисколько не удивило, что Пьер сразу же вызвался быть его опекуном.
В полном молчании мы стояли возле тела нашей матери. Доктор рассказывал нам о результатах вскрытия, которое показало, что причиной смерти было прободение язвы желудка, однако невозможно было определить, как давно началось заболевание. Доктор вместе со своим помощником произвели вскрытие в маленьком домике, расположенном по соседству, там и находилось тело матушки в ожидании похорон. Сам матушкин дом был опечатан, но теперь чиновник снял печати и открыл двери, чтобы мы могли войти и убедиться, что все в порядке, и никто ничего не тронул.
До этого момента я не плакала, а теперь заливалась слезами. К чему бы мы ни прикасались, во всем чувствовалась матушкина рука. Многое она уже нам раздала, оставив себе лишь те вещи, которые напоминали ей о нашем отце и о прожитой с ним вместе жизни.
Сен-Кристоф мог превратиться в Рабриан, мадам Бюссон - в гражданку Бюссон, короли, королевы и принцы могли отправиться на гильотину, и вся жизнь в стране могла измениться. А моя матушка оставалась верной своему вневременному миру. В доме по-прежнему стояли комод с мраморным верхом, и ореховое бюро, в буфете - дюжина серебряных тарелок, которые ставились на стол, когда в шато Ла Пьер бывали гости. Она сохранила восемнадцать бокалов и двадцать четыре хрустальные солонки, изготовленные Робером в первые дни его самостоятельной работы, сразу после того, как он был произведен в мастера, а в одном из ящиков письменного стола мы обнаружили плотно исписанные страницы с полным изложением хода процесса, связанного с его банкротством.
Были там и более интимные предметы, при взгляде на которые казалось, что она все еще находится с нами: кресло перед камином, ломберный столик, на котором она раскладывала пасьянсы, пюпитр для нот - воспоминание о давно прошедших днях, когда у нас был свой собственный хор в Ла Пьере, и в праздники в дом приходили рабочие, чтобы петь вместе с нами; корзинка для Ну-Ну, собаки, которая жила у нее много лет, и клетка, где в свое время жил Пеле, один из двух попугаев, привезенных Пьером с Мартиники в шестьдесят девятом году.
Мы пошли наверх в спальню, где все дышало ее присутствием: кровать под зеленым пологом - ложе, которое она делила с моим отцом, - обивка на стенах, каминный экран возле письменного столика. Часы на камине, серебряный кубок рядом с ним, отцовская трость с золотым набалдашником и золотая табакерка, которую ему подарил маркиз де Шербон, когда он уезжал из Шериньи в Ла Пьер; ее зонтик из тафты, ее настольная лампа...
- Как будто бы время остановилось, - прошептала Эдме. - Я снова в Ла Пьере. Мне три года, в стекловарне звонит колокол, возвещая конец смены.
Мне кажется, больше всего нас поразили ее шкаф и белье, аккуратно сложенное на полках. Мы начисто о нем забыли, а она все хранила все эти годы, используя для себя несколько стареньких простыней, а все остальное сберегая нам в наследство. Вышитые простыни и наволочки, дюжины скатертей, нижние юбки, носовые платки, муслиновые чепчики, давно вышедшие из моды, но отлично выстиранные и свежие - на полках лежало больше сотни этих чепчиков, переложенных розовыми лепестками.
Все эти вещи, столь неожиданные и столь несовместимые с нашим бурным временем, служили как бы обвинением нашей эпохе, которая не испытывала уважения ни к чему из прошлого и ненавидела все, к нему относящееся.
- Если вы закончили осмотр имущества гражданки Бюссон, - сказал судебный врач, который шел за нами следом, - в свое время будет произведена полная официальная его опись. А пока я должен снова наложить печати.
Мы вышли из мира нашего детства и снова вернулись в месяц брюмер третьего года. Но мне все равно казалось, что когда мы выходили из комнаты матушки, я почувствовала ее руки - на своем плече и на плече сестры.
Мы похоронили ее на кладбище в Сен-Кристофе, рядом с ее родителями: Пьером Лабе и его женой Мари Суанэ.
Мы, все пятеро, получили равные доли наследства; интересы Жака, заменяя его эмигранта-отца, представлял гражданин Лебрен, общественный нотариус нашего округа. В эти доли входило самое разнообразное имущество, которым матушка владела в приходе Сен-Кристоф. Для того, чтобы одному не досталось больше, чем другому, принималась во внимание стоимость каждого объекта: так, например, тот, кто окажется владельцем дома Пьера Лабе в Сен-Кристофе, должен будет возместить разницу в стоимости тому, кто получит менее ценное имущество. После этого нотариусы написали на пяти бумажках наименование разных частей наследства, бумажки были сложены в шляпу, и каждый из нас должен был тянуть жребий.
Я целую неделю провела с Пьером и его несчастной семьей, помогая им по мере возможности. Потом из Шен-Бидо приехал Франсуа, чтобы забрать меня домой, и мы взяли с собой двух младших мальчиков вместе с собакой и щенками. Моя невестка, убитая горем, не хотела расстаться с Пьером, и Эдме осталась в Ле-Мане, чтобы ухаживать за ними обоими.
Контора брата пострадала больше, чем его дом - вандейцы вломились в комнаты и учинили там полный разгром. Мебель, папки с бумагами, все документы его клиентов были бессмысленно уничтожены бандой варваров, которые, вероятно, жгли все, что попадалось под руку, ради удовольствия видеть пламя.
Единственное, что беспокоило Пьера, это достояние его клиентов. Самые бедные из них, те, чьи дома подверглись опустошению, кто потерял все, что у них было, недолго находились в бедственном положении; они снова получили мебель, белье, провизию - всем этим обеспечил их Пьер из своих средств.
Я узнала об этом много позже от Эдме. Это довело его почти до полного разорения, причем он никому не рассказывал о своих делах, кроме нее. В результате ему через год пришлось продать свою практику и поступить на службу в качестве муниципального нотариуса. Мне кажется, что если кто-нибудь и жил согласно приницпам равенства и братства, вдохновлявшим нашу революцию, то это был мой брат Пьер.
Тот "чудак", который, как уверял в свое время наш отец, ничего не сумеет добиться в своей жизни, который не желал зарабатывать себе на жизнь и в семнадцать лет вернулся с Мартиники, не привезя с собой ничего, кроме чемодана, набитого пестрыми жилетами, и пары попугаев - по одному на каждом плече, - был теперь, в свои сорок лет, не только первым патриотом в городе, но и одним из самых любимых и почитаемых граждан в Ле-Мане.
Совсем другим человеком был Мишель. Какая-то часть рабочих его боготворила. Все последние годы они видели в нем отважного человека и вождя, принимая участие во всех его походах и начинаниях; однако многие его боялись и тяготились беспощадной дисциплиной, которую он ввел в своем отряде национальной гвардии. В семьях тех, кто сложил головы в последней компании против вандейцев, стоял ропот; люди говорили, что их родные погибли напрасно. Они вступили в отряд, чтобы защитить свой приход, свою деревню, а совсем не для того, чтобы целых два дня гнаться за противником, во много раз превосходящим отряд по силам.
В некоторых коммунах нашей округи хорошо помнили ту роль, которую играл Мишель вместе с моим мужем во время выборов в Конвент год тому назад. "Бюссон-Шалуар и Дюваль, - говорили они, - получили преимущество не только благодаря родственным связям с экс-депутатом, но и благодаря своему высокому положению "держателей национальной собственности". Этот титул, столь популярный в девяносто первом году, в значительной степени утратил свой престиж к девяносто четвертому: бедные продолжали оставаться бедными, а тех, кто разбогател, купив церковные земли, называли теперь спекулянтами, забыв об изначальном патриотизме, которым они в свое время руководствовались.
Если гражданская война против Вандеи и окончилась, то остались ее последствия: всеобщее недовольство, которое достаточно остро ощущалось в наших краях и даже среди наших собственных рабочих. Золотой век так и не наступил. Жить по-прежнему было трудно. А хуже всего было то, что воинская повинность забирала из каждой семьи самых молодых и здоровых ее членов, а зачастую и самого кормильца.
"Почему должны идти наши мужчины? - Этот извечный вопрос задавали и наши женщины - матери и жены. - Пусть бы раньше брали чиновников да богатеев. Пусть они идут первыми, а наши уж за ними". Поскольку мои братья принадлежали и к тому, и к другому разряду, мне было трудно ответить на этот вопрос, я могла только сказать, что для управления страной, так же как и стекольным заводом, нужны знающие люди. В ответ на это они просто смотрели на меня или начинали ворчать, говоря, что революция позаботилась о тех, кому и до этого было неплохо, а что до рабочего человека или крестьянина, так у них все осталось по-старому. Эти заявления были неврны, и тем не менее я чувствовала себя неловко.
Дополнительные трудности были вызваны тем, что закон максимума, принятый Робеспьером и Конвентом, устанавливал ограничения не только на продукты питания и товары, но и на заработную плату. Это вызывало серьезное недовольство рабочих по всей стране, а на нашем заводе рабочие обвиняли в этом Мишеля и Франсуа, как будто этот закон издали они, а не Конвент.
"Гражданин Бюссон-Шалуар и гражданин Дюваль могут покупать национальную собственность, а вот наши заработки должны оставаться неизменными", говорили они мне.
В течение всей зимы девяносто четвертого года, а также весной недовольство все возрастало. Вести о ежедневных казнях в Париже - жертвами были не только бывшие аристократы, но и депутаты-жирондисты, помогавшие править нами в минувшем году, да по существу каждый, кто осмеливался поднять голос против того узкого кружка, который вершил дела в Конвенте, против Робеспьера, Сен-Жюста и немногих других, - доходили и до нашего захолустья.
Смерть Дантона потрясла нас всех, даже Мишеля. Вот вам: величайший наш патриот тоже попал на гильотину вместе со всеми остальными.
- Мы не имеем права высказывать свое собственное мнение, - сердито говорил мой брат. Сердился он, наверное, потому, что вера его в Конвент была поколеблена. - Дантон, вероятно, участвовал в заговоре против нации, иначе его бы не осудили.
В войне против союзников республиканские армии одерживали одну победу за другой, и, тем не менее, число несчастных узников, посылаемых на гильотину, все увелчивалось. Франсуа мне признался, что, по его мнению, Робеспьер вместе с революционным трибуналом зашли слишком далеко, однако он не смел говорить об этом при Мишеле.
Эти чрезвычайные меры и строгости нашли отклик повсеместно, по всей стране, и наши края не были исключением. На нашем заводе стали случаться мелкие кражи, наблюдались отказы выходить на работу, слышались угрозы в адрес Мишеля.
- Если так будет продолжаться, - говорил Франсуа, - то нам придется либо разорвать партнерство с Мишелем, и он должен будет уйти, либо мы сами откажемся от аренды Шен-Бидо и уедем отсюда.
Срок арендного договора истекал в ноябре, в день Всех Святых или, как мы теперь говорили, одиннадцатого брюмера, так что решение откладывалось до этого времени. А пока оставалось только надеяться, что в течение лета дела наши поправятся, а страсти несколько утихнут.
Больше всего меня огорчало то, что в Шен-Бидо больше не было той атмосферы доброжелательности, которая некогда там царила. И в домах, и возле стекловарной печи постоянно ощущалась беспричинная враждебность; то же самое чувствовала я и в отношении ко мне женщин. Братская дружба, возникшая между рабочими и Мишелем, когда он только что стал мастером-хозяином стекловарни, исчезла бесследно, и никто не мог сказать, что именно послужило тому причиной - воинская ли повинность, потери, вызванные гражданской войной, или замороженные заработки, - такие вещи словами не определяются. Мадам Верделе, от которой я обычно получала сведения, говорила мне, что люди "сыты по горло". Именно это выражение бытовало в те времена.
- С них довольно, - говорила она, - довольно революций, довольно войны и лишений, довольно всяческих перемен. Вот когда делами ведала ваша матушка, говорили старики, было гораздо лучше, и всюду был порядок. А теперь никто не знает, чего ждать от завтрашнего дня.
А этот завтрашний день, если говорить о правительстве, принес борьбу за власть внутри самого Конвента и предательскую расправу с Робеспьером и его сподвижниками. Десятого термидора или двадцать восьмого июля наш вождь, чью честность и убежденность мы так привыкли уважать, несмотря на всю его беспощадность, отправился на гильотину через двадцать четыре часа после ареста. Парижане, которых он спас от вражеского нашествия, грозившего извне, и внутренних бунтов и беспорядков, даже не пытались его защитить.
Смерть Робеспьера и его друзей послужила сигналом к отмене множества правил и ограничений, без чего страна никогда не смогла бы выжить. К власти снова вернулись умеренные. Закон максимума был отменен. Цены и заработки мгновенно взвились вверх. Роялисты открыто заговорили о том, что в самом скором времени вернется старый режим и будет восстановлена монархия. Якобинцы повсеместно теряли власть и влияние, и это не замедлило сказаться на муниципальных делах по всей стране. "Прогрессисты" были в немилости не только официально, но и среди рабочего люда, и таких людей, как Мишель, которые открыто поддерживали самые жесткие меры Робеспьера, называли "бешеными", иначе говоря - террористами, и зачастую подвергали аресту исключительно по этой причине.
Остановка в поступательном движении революции и падение якобинцев глубоко поразили Мишеля. Его вера в человека пошатнулась после отъезда в эмиграцию Робера, а теперь такой же страшный удар был нанесен его вере в революцию. Пострадала также и его гордость. В последние несколько лет Мишель Бюссон-Шалуар сделался заметной фигурой в нашей округе, человеком, с которым приходилось считаться, поскольку он обладал известной властью над своими соседями. Теперь же, в связи с изменениями в правительственной политике, со всем этим надо было расстаться. Он сразу же превратился в ничто, в обыкновенного мастера-стеклодува, дела которого, к тому же, находились далеко не в цветущем состоянии, и за спиной которого его собственные рабочие злобно шептались, распространяя разные порочащие его слухи. По мере того, как приближался день возобновления контракта, я с тяжелым сердцем пыталась предугадать, чем все это кончится.
- Мы не только терпим убытки, - говорил Франсуа, - мы теряем доверие и коммерческий кредит. Если так будет продолжаться, мы попросту обанкротимся, так же, как это было с Робером, хотя и по другой причине.
- Что же теперь делать? - спросила я. - Как мы должны поступить?
По лицу моего мужа я поняла, что он не уверен, соглашусь ли я с его планами.
- Мой брат Жак вот уже несколько месяцев предлагает мне войти в его дело и работать с ним в Мондубло, - сказал он мне. - Мы можем жить в его доме, места там достаточно. А потом, через несколько лет, мы вообще можем отойти от дел и поселиться в нашем имении в Ге де Лоне.
- А как же Мишель?
- Мишель должен позаботиться о себе сам. Мы это уже обсуждали. Он подумывает о том, чтобы перебраться в Вандом. Там обосновались некоторые бывшие якобинцы, с которыми он поддерживает связь, хотя они в настоящее время скрываются. Собирается ли он образовать там какое-нибудь общество, я сказать не могу. Он в последнее время не слишком разговорчив.
Если бы в былые времена Франсуа был вынужден сделать такое признание, оно сопровождалось бы глубоким вздохом. Теперь же он спокойно взял на руки нашу дочь Зоэ, которой было уже год и три месяца, посадил ее на колено и стал качать, не думая больше о своем товарище и компаньоне. Их развело время. А может быть, виной тому была Вандея. Когда в минувшем году брат выступил вместе со своим отрядом на войну с вандейцами, оставив моего мужа дома, между ними что-то произошло.
- Если все это так, - сказала я Франсуа, - я ничего не могу возразить, поскольку от моих слов ничего не изменится. Я поеду с тобой в Мондубло. Но пусть будет именно так, как ты говоришь, всего на несколько лет.
Я вышла из дома и постояла в саду. В этом году был хороший урожай яблок, и наши старые деревья сгибались под тяжестью плодов. К одному из деревьев была прислонена лестница, а рядом стояла корзина, наполовину наполненная яблоками. В матушкины времена небольшой сарайчик в дальнем конце сада, где хранились яблоки, бывал всегда полон, и фрукты, предназначенные для еды, сортировались в строгом порядке, так что наиболее стойкие сорта подавались к столу уже тогда, когда созревали яблоки нового урожая.
Шен-Бидо был моим домом в течение более чем восемнадцати лет. Я приехала сюда вместе с родителями, братьями и сестрой, когда мне было пятнадцать лет. Здесь началась моя семейная жизнь. И вот теперь, когда приближается тридцать первый день моего рождения - он наступит всего через несколько дней после того, как истечет срок арендного договора на Шен-Бидо, - я должна готовиться к тому, чтобы собрать и упаковать все наше имущество и распрощаться со старым домом навсегда. Я стояла в саду, слезы щипали мне глаза, и вдруг кто-то тихо подошел ко мне сзади и обнял меня. Это был мой брат Мишель.
- Не грусти, - сказал он. - Мы хорошо здесь пожили. А прекрасное никогда не длится вечно. Я уже давно это усвоил.
- Мы были так счастливы здесь все трое, - сказала я, - хотя я иногда и портила вам жизнь своей ревностью.
- Я никогда этого не замечал, - ответил он.
Я подумала о том, сколько, должно быть, приходилось молча переносить моему мужу только для того, чтобы не огорчать своего друга. Как странно у мужчин проявляется преданность.
- Может быть, - сказала я, - когда наступит более спокойное время и дела пойдут лучше, мы снова сможем работать вместе.
Мишель покачал головой.
- Нет, Софи, - сказал он. - Раз уж мы решили р-растаться, п-пусть так оно и б-будет. Франсуа скоро обоснуется либо в Мондубло, либо в Ги де Лоне. Он п-поможет тебе растить детей. А я одинокий волк, всегда был таким. Б-было бы, наверное, лучше, если бы меня подстрелил какой-нибудь вандеец. Наши ребята п-похоронили бы меня как героя.
Мне было понятно, почему он испытывает такую горечь. Ему было тридцать семь лет, лучшая часть жизни была уже позади. Он был стеклодув, другого ремесла не знал. Всей душой он отдался революции, но его сподвижники-революционеры покинули его, и теперь он чувствовал себя никому не нужным. Мне трудно было себе представить, что в Вандоме его ожидает счастливое будущее.
Когда настало время уезжать, я уехала первой, раньше всех. Мне было бы невыносимо видеть пустой, лишенный вещей, дом. Кое-что из мебели отправили прямо в Ги де Лоне, с тем чтобы люди, которым мы сдали дом, хранили ее до того времени, когда мы там поселимся. Остальное мы отдали Пьеру. Прощаясь с нашими людьми, я как бы прощалась со своей юностью, с той частью моей жизни, которая закрывалась навсегда. Те семьи, что были постарше, грустили при расставании со мной, остальным же это было, по-видимому, безразлично. Они смогут заработать себе на жизнь и при новом хозяине - это был какой-то родственник владельца Монмирайля, - и для них не имело никакого значения, кто будет жить в господском доме.
Когда я выезжала со двора, держа на руках мою малютку, я оглянулась через плечо, чтобы помахать рукой Франсуа и Мишелю. Последнее, что я увидела, была уходящая в небо труба нашей стекловарни и облачко дыма над ней. Вот, подумала я, и конец нашей семьи - Бюссоны, отец и сыновья, больше не существуют. Традиция нарушена. Тому, что создал в свое время мой отец, наступил конец. Мои сыновья, если мне будет суждено их родить, будут носить фамилию Дюваль, у них будет другая профессия и жить они будут в другое время. Мишель никогда не женится. Сыновья Пьера, воспитанные кое-как, не получающие никакого образования, вряд ли станут заниматься стекольным делом. Это искусство будет утрачено, мастерство, которое отец завещал своим сыновьям, пропадет втуне. Я вспомнила нашего эмигранта Робера, теперь уже чужестранца. Жив ли он или уже умер, родила ли ему детей его вторая жена?
Моя дочь Зоэ погладила меня по лицу и засмеялась. Я закрыла дверь в прошлое, обратив взор в будущее и с тяжелым сердцем стала думать о доме в Мондубло, который не станет моим домом.
Прошел почти год, прежде чем мы четверо - Пьер, Мишель, Эдме и я снова собрались вместе, однако на этот раз это была не веселая встреча, ибо соединило нас общее горе.
Пятого брюмера третьего года - или двадцать шестого октября тысяча семьсот девяносто пятого по старому календарю - мы сидели за обедом Франсуа, мой деверь и я с Зоэ, которая занимала уже более достойное положение за столом: сидела на своем высоком стульчике; мой малютка-сын, Пьер-Франсуа, спал в своей колыбельке наверху, - как вдруг раздался звон дверного колокольчика и послышались какие-то голоса. Франсуа встал, чтобы узнать, в чем дело. Через несколько минут он вернулся и печально посмотрел на меня.
- Приехал Марион, - сказал он. - Из Сен-Кристофа. - Марион был крестьянин, которого матушка нанимала для работы на ферме и на полях в л'Антиньере. Он приехал вместе с сыном. Я сразу же обо всем догадалась, это было худшее, что могло со мной случиться; мне показалось, что ледяная рука схватила меня за сердце.
- Она умерла, - сказала я.
Франсуа сразу же подошел ко мне и обнял меня.
- Да, - сказал он. - Это случилось вчера, внезапно. Она ехала в шарабане из Сен-Кристофа в л'Антиньер, чтобы закрыть дом на зиму, за кучера у нее был молодой Марион, и как раз когда они сворачивали с дороги к ферме, она вдруг упала. Молодой Марион позвал отца, они вдвоем перенесли ее в дом и положили на кровать. Она жаловалась на ужасные боли в животе, и ее стошнило. Марион послал сына за врачом в Сен-Патерн, но мальчик только успел выйти из дома, как она умерла.
Одна, никого при ней не было, кроме этого крестьянина. Никого из нас. Зная матушкин характер, я могла предположить, как все это было. Она, наверное, почувствовала себя плохо еще раньше, утром, но никому ничего не сказала. Решила, должно быть, следовать установленному порядку и закрыть дом на ферме ранней осенью, с тем чтобы провести зимние месяцы в другом своем доме, в Сен-Кристофе - в девяносто втором году, когда святые вышли из моды, его переименовали в Рабриант. И вот она отправилась на ферму, чтобы привести там все в порядок.
Шок притупил все мои чувства, я еще не могла плакать. Я направилась в кухню, где кормили обедом молодого Мариона, и стала его расспрашивать.
- Да, - подтвердил он, - гражданка Бюссон была бледна, когда мы выехали из деревни, однако ее никак нельзя было уговорить остаться дома и не ехать в л'Антиньер. Она говорила, что обязательно должна все осмотреть хотя бы еще раз, прежде чем наступит зима. Она была упряма, вы же знаете. Я уж потом говорил отцу: она словно бы знала.
Да, подумала я. Внутреннее чувство подсказывало ей, что это будет в последний раз. Однако это внутреннее чувство пришло слишком поздно. У нее не оставалось времени на то, чтобы еще раз посмотреть на ферму - только на то, чтобы умереть в своей постели.
Молодой Марион сказал нам, что будет вскрытие. Муниципальный врач нашей округи должен был прибыть в течение дня, чтобы установить причину смерти.
Уже наступил вечер, и было слишком поздно ехать в Сен-Кристоф. Мы решили сообщить о смерти матушки Пьеру и Эдме в Ле-Ман и выехать с утра на следующий день. Молодой Марион сказал нам, что кто-то уже поехал в Вандом, чтобы навестить Мишеля.
Был прекрасный теплый день золотой осени - такие иногда случаются в конце октября, - когда мы все четверо собрались в л'Антиньере. Завтра небо покроется облаками, с запада подует ветер, принеся с собой дождь, срывая с деревьев последние листья, как ему и полагается, так что вся природа вокруг нас станет мрачной и унылой. Сегодня же воздух был напоен сладостной негой, и выкрашенный в желтую краску домик в изгибе холма золотился в лучах заходящего солнца.
Был именно такой день, какие любила матушка. Я стояла на взгорке, над самым подворьем фермы, в том самом месте, где, по словам Мариона, матушке стало плохо, и у меня было странное чувство, что она здесь, со мной, держит меня за руку, как бывало в детстве. Смерть, вместо того, чтобы разорвать все связи, сделала родственные чувства еще крепче.
В доме нас ожидал доктор, рядом с ним стоял Мишель. Брат сильно побледнел и похудел с тех пор, как уехал из Шен-Бидо. Вскоре к нам присоединились Пьер и Эдме, и сестра, которая не проронила ни слезинки в те страшные три дня в Ле-Мане два года тому назад, залилась слезами, увидев меня.
- Почему она не послала за нами? - говорила она. - Почему не сказала, что болеет?
- Такой уж у нее характер, - ответил Пьер. - Я был здесь всего несколько недель тому назад, и она ни на что не жаловалась. Даже маленький Жак ничего не замечал.
Жак находился в Сен-Кристофе у Лабе, одного из наших родственников, и должен был там оставаться до тех пор, пока не будут решены все вопросы, касающиеся его будущего. Меня нисколько не удивило, что Пьер сразу же вызвался быть его опекуном.
В полном молчании мы стояли возле тела нашей матери. Доктор рассказывал нам о результатах вскрытия, которое показало, что причиной смерти было прободение язвы желудка, однако невозможно было определить, как давно началось заболевание. Доктор вместе со своим помощником произвели вскрытие в маленьком домике, расположенном по соседству, там и находилось тело матушки в ожидании похорон. Сам матушкин дом был опечатан, но теперь чиновник снял печати и открыл двери, чтобы мы могли войти и убедиться, что все в порядке, и никто ничего не тронул.
До этого момента я не плакала, а теперь заливалась слезами. К чему бы мы ни прикасались, во всем чувствовалась матушкина рука. Многое она уже нам раздала, оставив себе лишь те вещи, которые напоминали ей о нашем отце и о прожитой с ним вместе жизни.
Сен-Кристоф мог превратиться в Рабриан, мадам Бюссон - в гражданку Бюссон, короли, королевы и принцы могли отправиться на гильотину, и вся жизнь в стране могла измениться. А моя матушка оставалась верной своему вневременному миру. В доме по-прежнему стояли комод с мраморным верхом, и ореховое бюро, в буфете - дюжина серебряных тарелок, которые ставились на стол, когда в шато Ла Пьер бывали гости. Она сохранила восемнадцать бокалов и двадцать четыре хрустальные солонки, изготовленные Робером в первые дни его самостоятельной работы, сразу после того, как он был произведен в мастера, а в одном из ящиков письменного стола мы обнаружили плотно исписанные страницы с полным изложением хода процесса, связанного с его банкротством.
Были там и более интимные предметы, при взгляде на которые казалось, что она все еще находится с нами: кресло перед камином, ломберный столик, на котором она раскладывала пасьянсы, пюпитр для нот - воспоминание о давно прошедших днях, когда у нас был свой собственный хор в Ла Пьере, и в праздники в дом приходили рабочие, чтобы петь вместе с нами; корзинка для Ну-Ну, собаки, которая жила у нее много лет, и клетка, где в свое время жил Пеле, один из двух попугаев, привезенных Пьером с Мартиники в шестьдесят девятом году.
Мы пошли наверх в спальню, где все дышало ее присутствием: кровать под зеленым пологом - ложе, которое она делила с моим отцом, - обивка на стенах, каминный экран возле письменного столика. Часы на камине, серебряный кубок рядом с ним, отцовская трость с золотым набалдашником и золотая табакерка, которую ему подарил маркиз де Шербон, когда он уезжал из Шериньи в Ла Пьер; ее зонтик из тафты, ее настольная лампа...
- Как будто бы время остановилось, - прошептала Эдме. - Я снова в Ла Пьере. Мне три года, в стекловарне звонит колокол, возвещая конец смены.
Мне кажется, больше всего нас поразили ее шкаф и белье, аккуратно сложенное на полках. Мы начисто о нем забыли, а она все хранила все эти годы, используя для себя несколько стареньких простыней, а все остальное сберегая нам в наследство. Вышитые простыни и наволочки, дюжины скатертей, нижние юбки, носовые платки, муслиновые чепчики, давно вышедшие из моды, но отлично выстиранные и свежие - на полках лежало больше сотни этих чепчиков, переложенных розовыми лепестками.
Все эти вещи, столь неожиданные и столь несовместимые с нашим бурным временем, служили как бы обвинением нашей эпохе, которая не испытывала уважения ни к чему из прошлого и ненавидела все, к нему относящееся.
- Если вы закончили осмотр имущества гражданки Бюссон, - сказал судебный врач, который шел за нами следом, - в свое время будет произведена полная официальная его опись. А пока я должен снова наложить печати.
Мы вышли из мира нашего детства и снова вернулись в месяц брюмер третьего года. Но мне все равно казалось, что когда мы выходили из комнаты матушки, я почувствовала ее руки - на своем плече и на плече сестры.
Мы похоронили ее на кладбище в Сен-Кристофе, рядом с ее родителями: Пьером Лабе и его женой Мари Суанэ.
Мы, все пятеро, получили равные доли наследства; интересы Жака, заменяя его эмигранта-отца, представлял гражданин Лебрен, общественный нотариус нашего округа. В эти доли входило самое разнообразное имущество, которым матушка владела в приходе Сен-Кристоф. Для того, чтобы одному не досталось больше, чем другому, принималась во внимание стоимость каждого объекта: так, например, тот, кто окажется владельцем дома Пьера Лабе в Сен-Кристофе, должен будет возместить разницу в стоимости тому, кто получит менее ценное имущество. После этого нотариусы написали на пяти бумажках наименование разных частей наследства, бумажки были сложены в шляпу, и каждый из нас должен был тянуть жребий.