— Да, — с горечью ответил молодой человек. — Это, действительно, она. Что вы думаете о ней?
   — Что я думаю? — прошептал Мейер слегка дрожащим голосом. — О! Вы правы; эта женщина, если мы не остережемся, убьет нас, если мы ее не убьем. Мы погибли!
   — А! — возразил молодой человек. — Вы понимаете теперь?
   — Да, — прибавил Мейер с мрачной решимостью, — я понимаю это так хорошо, что буду действовать сообразно с этим.
   — Что намерены вы делать? — спросил молодой человек, бросая на него удивленный взгляд.
   — Ничего, ничего, — ответил Мейер холодно.
   — Но все-таки? — настаивал Поблеско.
   — Вы это узнаете после. Прощайте!
   Не занимаясь более своим спутником, Мейер повернулся, быстро удалился и исчез среди толпы, наполнявшей залы.
   Напрасно Поблеско погнался за ним, он не мог догнать его.
   Барышник поспешно вышел из дома банкира.

Глава IX
Мнение Люсьена Гартмана о Поблеско

   Как ни был велик стоицизм Гартмана, горестные удары, полученные им один за другим, наконец поспешный отъезд старшего сына и Ивона Кердреля, человека, которому он обещал руку дочери и к которому чувствовал истинно родительскую привязанность, все это обрушилось на голову его в такое короткое время, что почти уничтожило его силы и уменьшило мужество.
   Целую ночь, запершись в своей комнате, раздираемый самыми мрачными предчувствиями, один с женой, этой кроткой и праведной подругой своей жизни, он дал полную волю своей горести и горько оплакивал молодых людей, так внезапно оторванных от его родительской любви, которые уехали с такой решимостью, с таким благородным рвением, и о страшной смерти которых на поле битвы, может быть, он скоро услышит.
   На другой день бедный отец находился в таком унынии, что не велел никого принимать, и хотя Поблеско настаивал, чтоб его приняли, ссылаясь на свидание, назначенное ему Гартманом, он был принужден уйти и отложить до завтра свое посещение.
   День прошел, а Гартман не выходил из своей комнаты.
   Он боролся, как говорил он сам, с горестью, решившись преодолеть ее, чтоб возвратить свободу ума и посвятить себя вполне интересам своей страны, которая, как он предвидел, не замедлит обратиться к его просвещению, а в особенности к его патриотизму.
   К девяти часам вечера Люсьен, бывший в отсутствии, как читатель уже знает, вернулся в Страсбург.
   На этот раз молодой человек, оставивший своих товарищей в Альтенгейме, вовсе не думал о портерной «Город Париж», где он имел обыкновение проводить большую часть своих вечеров, а прямо направился к улице Голубое Облако, то есть к родительскому дому.
   Мать тотчас сообщила ему о поспешном отъезде Мишеля и Ивона, о горести Гартмана и в какой он находился слабости.
   Молодой человек, нежно обняв мать и отерев ее слезы своими поцелуями с нежностью избалованных детей, послал спросить у отца, согласен ли он его принять.
   Против ожидания Люсьена, Гартман отвечал, что он может войти. Молодой человек не заставил повторить этого позволения. Слова матери очень растревожили его; он обожал своего отца, и если б вход в его спальню был ему воспрещен, вероятно, несмотря на уважение к отцу, он нарушил бы запрещение.
   Гартман сидел в большом кресле, откинувшись назад; голова его лежала на подушках. Лицо его носило отпечаток горестей, которые в несколько часов надломили его. Физиономия его была печальна, но спокойна. Силы начинали возвращаться мало-помалу и, по милости своего энергичного характера, старик успел, наконец, запрятать в глубину своего сердца горе, терзавшее его.
   Он кротко улыбнулся, приметив сына, поцеловал его горячо и посадил возле себя.
   Гартман нежно любил Люсьена. Эта нежность заставила его оставлять без внимания многие недостатки молодого человека и часто он упрекал себя в этом, как в слабости.
   — Ну что? — спросил он. — Ты воротился? Что сделал? Как все было? Доволен ты своей поездкой? Говори, я хочу знать все.
   — Не опасаетесь ли вы, папа, что этот рассказ вас утомит? Поздно, вам нужен покой. Может быть, лучше…
   — Нет, — перебил старик улыбаясь, — ты можешь говорить без опасения, милое дитя; удар, поразивший меня, был жесток, я в этом сознаюсь; горесть, испытанная мною, была ужасна; на одно мгновение я почувствовал себя разбитым, но слава Богу, рассудок пришел ко мне на помощь, и хотя рана все обливается кровью, ко мне вернулось мужество, а с мужеством сила, в особенности же безропотность. Повторяю тебе, Люсьен, ты можешь говорить без опасения утомить меня, тем более, что моим мыслям не надо устремляться постоянно на один и тот же предмет. Не должен ли я отвлекать свое горе?
   — Если вы желаете, батюшка, я вам скажу, что, как мы условились, я ездил сегодня утром из Альтенгейма в Муциг. Я исполнил поручение, которое вы дали мне, так разумно, как только мог. Я думаю, что вы останетесь довольны мною. Альтенгеймские вольные стрелки имеют теперь все необходимое: платье, провизию, оружие, снаряды и лекарства. Вот на этой бумаге подробная опись всего, что я истратил. Вы увидите, что цены гораздо ниже сделанной вами оценки. Я думал, что исполню ваше намерение, батюшка, если не воспользуюсь этим остатком, а напротив, увеличу количество снарядов, провизии, одежды в значительных размерах.
   — Ты хорошо сделал, Люсьен; действуя таким образом, ты совершенно понял мои намерения. Я вижу с удовольствием, — прибавил Гартман с кроткой веселостью, — что ты становишься мужчиной и что я могу иметь к тебе доверие.
   — Вырастаешь с обстоятельствами, батюшка, а те, в которых мы находимся, так серьезны, что в несколько часов заставляют человека возмужать.
   — Мне приятно слышать от тебя это, сын мой, но скажи мне, не узнал ли ты чего нового в Муциге?
   — Хотя первые пушечные выстрелы еще не раздавались, все заставляет предполагать, что сражение неизбежно. До сих пор войска еще сосредоточиваются; и с той, и с другой стороны только делают рекогносцировки. Вот что я узнал положительного. Двадцать шестого июля, следовательно, шесть дней тому назад, граф Цепелин, офицер виртемберского главного штаба, в сопровождении трех баденских драгунских офицеров и восьми кавалеристов, сделал очень смелую рекогносцировку через Лаутербург до Сульца. Этот офицер заехал слишком далеко. Лошади его падали от усталости. Он был принужден против воли остановить свой отряд на ферме между Вёртом и Нидерброном, чтобы дать отдохнуть лошадям. Только что всадники спешились, как на них напал патруль французских егерей, которых генерал Бернис, начальник кавалерии, по указаниям, полученным от жителей, отправил в погоню за ними. Борьба была сильная, сражение ожесточенное; оба отряда были почти одинаковой силы. Один из баденских офицеров, англичанин по происхождению, и четыре всадника были убиты или ранены. Два другие офицера, также раненые, и солдаты принуждены были сдаться и отведены в главную квартиру в Мец. Граф Цепелин один успел бежать. Вот что я узнал, батюшка.
   — Начало недурно, но ты сам говорил, что это была только рекогносцировка.
   — Это правда, батюшка, но заметьте, что этот неприятельский отряд был совершенно уничтожен. Это известие, полученное в Муцинге вчера, возбудило там большое волнение. Это начало, как ни ничтожны результаты, служит хорошим предвещанием для войны.
   — Дай Бог, чтобы мы не ошибались, сын мой! — ответил Гартман, печально качая головой. — Ты ничего более не скажешь?
   — Извините, батюшка, я скажу вам еще несколько слов. Как я вам сообщил, сражение неизбежно, последствия предвидеть невозможно. Сегодня вечером офицеры отряда альтенгеймских вольных стрелков собрались под председательством Людвига, их начальника. Решили, что отряд немедленно выступит в поход, что сегодня ночью, в час, первое отделение выйдет из деревни для рекогносцировки, потому что весь отряд должен через два дня занять пост на границе или, по крайней мере, как можно ближе к неприятельскому авангарду, чтобы наблюдать за всеми движениями пруссаков. Одобряете ли вы это распоряжение, батюшка?
   — Да, дитя мое, во всех отношениях; но зачем ты остановился?
   — Если вы видите, что я колеблюсь, то потому, что я примечаю несколько поздно, что несмотря на важность обстоятельств, мне следовало бы, может быть, подождать несколько часов прежде, чем сообщить вам…
   Старик тихо положил руку на плечо своего сына и сказал, покачав головою с грустным видом:
   — Тебе нечего сообщить мне, милое дитя, я знаю все. Но я сказал уже тебе, что я теперь тверд и могу выслушать все. Притом, — прибавил он печально, — разве жертва не должна быть полная? После старшего младший, так и следует; я и твоя мать теперь старики и думали иметь в вас подпору, а вместо того должны остаться одни; так угодно Богу, да будет воля Его! Первый отряд твоих товарищей выступает нынешнюю ночь. Ты понял, Люсьен, что твое место в авангарде, что сын Гартмана не может оставить работников своего отца, когда эти работники идут сражаться за него. Ты прав, сын мой, эта мысль благородна и великодушна; благодарю тебя за нее. Я прибавлю только одно: исполняй твой долг. Твоя мать и я станем молиться за тебя. Если ты умрешь, мы будем оплакивать тебя.
   — Батюшка, добрый батюшка!..
   — Да, дитя мое, тяжело и печально в мои лета в несколько дней видеть себя покинутым вдруг всеми детьми, остаться одному со своей горестью, в доме, где протекло столько счастливых дней. Но долг повелевает, надо повиноваться. Что ни случилось бы с твоим братом и с тобою, я не ослабею; до конца я останусь непоколебим; а если и паду, то унесу с собою в могилу великое утешение, что я, не колеблясь и не сожалея, пожертвовал моему отечеству не только своим состоянием, что не значило бы ничего, а всеми существами, дорогими для меня. Не говори ничего твоей матери о твоем отъезде в эту ночь; предоставь мне сообщить ей это печальное известие.
   — Батюшка, благодарю вас за то, что вы говорите со мною таким образом; я чувствую, что становлюсь взрослым мужчиной, слушая вас; мне кажется, что между вчерашним днем и сегодняшним лежит громадное расстояние; мысли мои совсем не те, стремления мои увеличились; верьте мне, батюшка, что ни случилось бы, я останусь достойным вас.
   — Благодарю, дитя мое, но разве ты сейчас оставишь меня? Не можешь ли ты остаться еще несколько минут со мною?
   — Я не хочу расстаться с вами до последней минуты, батюшка, и если вы согласны, потому что мне остается еще час, я воспользуюсь этой отсрочкой, данной мне случаем, чтоб поговорить с вами о человеке, которому вы оказываете слишком большое доверие, а по предчувствию или инстинкту, человек этот внушает мне непреодолимое недоверие.
   — На кого ты намекаешь, милое дитя?
   — На Поблеско, батюшка.
   — На Поблеско? Ты ошибаешься, Люсьен. Этот молодой человек во всех отношениях достоин моего доверия. С тех пор, как я поручил ему управление фабрикой, я очень внимательно наблюдал за ним, я ни на минуту не терял его из вида; поведение его кажется мне самым благородным, честность выше всяких подозрений. Однако, ты знаешь, Люсьен, у него в руках часто бывают значительные суммы.
   — О! В этом отношении, батюшка, я совершенно разделяю ваше мнение. Да, господин этот честен, он никогда не присвоит себе не принадлежащей ему суммы. Его поведение благородно или, по крайней мере, кажется таким. Не об этом я говорю.
   — О чем же, сын мой? Объясни. Признаюсь, я совсем тебя не понимаю.
   — Я сам желаю объясниться, батюшка, только не знаю хорошенько, каким образом человек этот вошел в наш дом.
   — Очень просто, сын мой. Однажды, четыре года тому назад, ты был тогда с твоею матерью и сестрой в Париже; однажды, говорю я, является ко мне незнакомый человек с письмом от Ксавье Калбриса, нашего корреспондента в Мюнихе. Ты знаешь Калбриса; он наш соотечественник, родился в этом городе, сверх того один из лучших и самых старинных моих друзей. Я приказал принять незнакомца и поспешно распечатал письмо, которое он подал мне. В этом письме заключалась очень горячая рекомендация графу Владиславу Поблеско, польскому дворянину, который принужден был удалиться из своего отечества, чтоб спастись от смерти, на которую он был осужден австрийским правительством; все его состояние было конфисковано и поэтому он был принужден искать должности, которая позволила бы ему жить честным образом. Поблеско показал мне свои бумаги, я благосклонно принял его и обещал заняться им, назначив ему свидание через неделю. Я хотел оказать должную честь рекомендации Калбриса. Однако долг предписывал мне собрать все сведения, какие только мне возможно будет получить. Сведения эти могли мне доставить поляки, поселившиеся в Страсбурге. Сверх того, я тотчас же написал Калбрису. Все сведения, собранные мною, были превосходны. Письмо моего корреспондента дополнило эти сведения и прекратило всякую нерешимость с моей стороны. Поблеско поступил ко мне. Через год я поручил ему управление фабрикой; я должен тебе признаться, милое дитя, что не только не могу нахвалиться его поведением и честностью, но его ум и деятельность были мне очень полезны; большею частью ему я обязан благоденствием моей фабрики. Поблеско человек скромный, не говорливый, но разум у него большой, взгляды возвышенны; он понимает чрезвычайно быстро самые затруднительные вопросы и немедленно находит им разрешение. У него очень редкая способность усваивать идеи тех, с кем он говорит, или, лучше сказать, тех, кого он заставляет говорить при себе, и извлекает из этих идей, если они хороши, наилучший результат. Вот, любезный Люсьен, каков человек, к которому, как ты говоришь, ты чувствуешь непреодолимое недоверие. Надеюсь, что это объяснение, немножко длинное, но которое я не колебался дать тебе, достаточно докажет, что ты ошибся.
   — Нет, батюшка, извините. Напротив, я держусь моего мнения; я с почтительным вниманием выслушал слова, произнесенные вами; позволите ли вы мне теперь открыть вам всю мою мысль?
   — Ты должен это сделать, сын мой, тем более, что ты нападаешь при мне на человека, которого я считал до сих пор и буду считать до положительных доказательств в противном достойным всего моего уважения.
   — К несчастью, батюшка, я могу дать вам доказательства только нравственные, но которые тем не менее имеют для меня силу.
   — Посмотрим на твои нравственные доказательства, — сказал Гартман, улыбаясь.
   — Вот они, батюшка; я начну по порядку. Во-первых, Поблеско очень мало бывает в обществе своих соотечественников. Напротив, он удаляется от них; два или три раза, когда говорили при нем о событиях в его отечестве, Поблеско хранил благоразумное молчание, отвечая двусмысленными фразами и стараясь всегда отклонить разговор, даже когда дело шло о таких событиях, при которых, по уверению его, он присутствовал; но это еще бы ничего. Перейдем к другому. Поблеско говорит по-польски очень легко, но все его соотечественники, люди светские, принадлежащие к знатным польским фамилиям, удивляются, что он говорит на каком-то наречии, на котором говорит только низший класс крестьян. Вы качаете головою, батюшка; очень хорошо. Перейдем к вещам более важным. Каким образом Поблеско, поведение которого по наружности так благородно, имеет в Страсбурге две квартиры?
   — Две квартиры?
   — Да, батюшка; настоящая его квартира, которую знаете вы и все мы, находится в улице Мерсьер, а другая, неизвестная никому, на конце предместья Пьер; заметьте, батюшка, в двух шагах от городских валов.
   — Что ты хочешь этим сказать?
   — Вы увидите, батюшка. В этой квартире, которая состоит из двух небольших и самых скромных комнат, живет не Поблеско, управляющий фабрикою Гартмана, а нечто в роде амфибии, не то художник, не то работник, иногда странствующий музыкант, по имени Феликс Папен, имя чисто французское, как вы видите, батюшка.
   — Ты наверно знаешь это? Заметь, Люсьен, что это обвинение очень важно.
   — Действительно, батюшка, оно очень важно. Я имею на это материальное доказательство. Я видел… Но все это еще бы ничего; мне остается сообщить вам обстоятельство гораздо серьезнее всего, что вы слышали. К несчастью, в этом вы должны совершенно положиться на меня. Человек, от которого я получил это последнее сведение, взял с меня слово, что я назову его только тогда, когда он сам даст на это позволение.
   — Кто же этот человек? Разумеется, я говорю только о том положении, которое он занимает в обществе.
   — Человек этот принадлежит к высшему обществу, батюшка; я прибавлю даже, что вы его знаете и имеете к нему величайшее уважение.
   — О! О! Что же сказал тебе этот человек?
   — Этот человек уверял меня, батюшка, что он знал Поблеско несколько лет тому назад за границей, что там он слыл пруссаком, носил звание барона и имя совсем не такое, под каким он выдает себя теперь. Сверх того, он, по-видимому, имел значительное состояние.
   — И ты не можешь мне сказать…
   — Это мне запрещено, батюшка; простите мне, если я буду молчать.
   — Все эти обстоятельства, если б были доказаны, были бы очень важны, сын мой; теперь же я не скажу, чтобы они не возбуждали большого предубеждения против того, кого ты обвиняешь; но я спрашиваю тебя, для каких выгод, или лучше сказать, для какой цели Поблеско решится вследствие намерения, очевидно задуманного давно, обманывать нас всех? Для коммерческих ли интересов? Или чтоб узнать тайну нашей фабрикации? Если так, то он давно уже знает все и мог бы оставить нас. Это также не для того, чтобы присвоить себе деньги, которыми он распоряжается. Он имел в руках суммы довольно значительные, для того чтобы искусить жадность нечестного человека, и никогда в его кассе я не находил недостатка ни в одном сантиме. Признаюсь, милое дитя, я отказываюсь разгадать эту загадку.
   Люсьен несколько раз покачал головой.
   — Нет, батюшка, — сказал он, — Поблеско назвался ложным именем не для того, чтобы узнать тайны нашей фабрикации; цель его гораздо более низкая.
   — Берегись, сын мой, ты заходишь слишком далеко.
   — Нет, батюшка, я уверен, что узнал эту цель.
   — Какая же она?
   — Узнайте же, батюшка, Поблеско — прусский шпион.
   — Полно! Ты с ума сошел, дитя! Он прусский шпион, когда все время проводит на фабрике?
   — Нет, батюшка, напротив, он остается там очень недолго. Под предлогом фабричных дел Поблеско вечно рыскает по горам и по окрестным городам. Это я знаю наверно; это я узнал из хорошего источника.
   — Полно, Люсьен, будь рассудителен, дитя; я не знаю, какое неистовство овладело всеми вами после объявления войны; нам везде грезятся прусские шпионы. Это у вас перешло в состояние мании. Послушать вас, так в Страсбурге шпионы так и кишат.
   — Э! Э! Батюшка, признаюсь, что это мое мнение и его разделяют здесь многие.
   — Полно, ты с ума сошел, дитя!
   — Не столько, сколько вы предполагаете, батюшка. Вот факт, в справедливости которого я могу вам поручиться: в той квартире, в которой Поблеско живет под другим именем, он получает множество писем, с берлинским, эмским, баденским, парижским штемпелем. Что значит эта корреспонденция под чужим именем, корреспонденция обширная и, должно быть, очень важная? Он должен называться или Поблеско, или Феликс Папен, а я утверждаю, что оба эти имени фальшивые. Еще одно: все письма, получаемые им в его тайной квартире, приходят из-за границы или из Парижа, но на фабрике он получает множество писем из Эльзаса и Лотарингии. Заметьте, батюшка, что это не донос с моей стороны; у меня недостает на это доказательств. Я только сообщаю вам подозрения. Я принужден уехать из Страсбурга, где вы останетесь один, и я стараюсь предостеречь вас против человека, которому вы оказали громадные услуги и который, если вы не будете предупреждены, может в данную минуту заплатить вам не только самой черной неблагодарностью, но еще самой низкой изменой.
   — Да, да, — сказал Гартман, задумавшись, — в твоих словах есть некоторая доля правды, сын мой; благодарю, что ты предупредил меня. Дай Бог, чтоб ты ошибался, а то я буду безжалостен к негодяю, которого я принял в свою семью, с которым разделял хлеб и который таким недостойным образом обманул меня. Все это ужасно, я не могу этому поверить. Если это правда, какую войну будем мы вести? С какими чудовищами, с какими злодеями будем мы иметь дело? Американские дикари, океанийские людоеды, ведущие между собой неумолимую войну, сохраняют однако некоторую добросовестность в своих поступках; неужели человек в сущности хищный зверь? Слишком обширное и дурно понятое воспитание неужели делает из него чудовище, ставящее принципом отречение от всякого человеческого чувства, которое не различает добра от зла, правду от неправды, для которого жизнь не имеет другой цели, кроме удовлетворения материальных и грубых инстинктов? Нет, это невозможно. Пруссаки наши соседи. Мы ненавидим их и они нас ненавидят; чувство это естественно, но это народ просвещенный, образованный, из которого вышли величайшие философы нашего века. В этом народе есть врожденное семейное чувство. Подумай, сын мой, для того, чтоб вести шпионскую войну, которую ты предполагаешь, надо, чтоб всякое чувство чести, достоинства, всякое уважение к человечеству умерло у этого народа. Шпионство самая гнусная и самая низкая ступень, до которой может спуститься человек. А эти пруссаки, так надутые своим благородством, своими феодальными правами и своими привилегиями, согласятся обесславить себя таким образом! Хладнокровно, умышленно они запечатлеют у себя на лбу это постыдное клеймо! Как, во второй половине девятнадцатого столетия, самого просвещенного и самого великолепного из всех столетий, может существовать такой народ! Это значило бы вернуться к тринадцатому столетию, вернуться к варварским временам — нет, повторяю тебе, я не хочу этому верить.
   — Вы правы, вы всегда правы, батюшка. Однако, позвольте мне повторить вам, я также не ошибаюсь. Вы честны, великодушны во всем, вы не можете подозревать такого унижения нравственного уровня. Это должно быть так; как мы, французы, можем это понять? Мы слывем тщеславными, легкомысленными, но у нас есть в глубине сердца чувство, тотчас выводящее нас на хороший путь, если неравно мы с него сойдем. Это чувство собственной и национальной чести. Будучи сами добросовестны, мы не допускаем недобросовестности в наших врагах, и это большое несчастье для нас, батюшка, потому что мы всегда будем обмануты нашим чувством и нашим сердцем. Как в былое время, Франция и теперь еще довольно богата, чтобы заплатить за свою славу. Победив неприятеля, мы протягиваем ему руку и он становится самым дорогим нашим другом. Если, чего я надеюсь, Господь не допустит, нам угрожает новое сражение при Навии, мы останемся велики в поражении, и если изнеможем в приготовляющейся борьбе, мы можем все потерять, но честь сохраним.
   — Мы еще до этого не дошли, сын мой.
   — И надеюсь, не дойдем никогда, но надо предвидеть все. Позвольте мне оставить вас с этой радостью в сердце, что сказанное мною заставит вас остерегаться человека, который, как я внутренне убежден, обманывал вас до сих пор и более ничего как негодяй и лицемер.
   — Хорошо, сын мой, ничем нельзя пренебрегать в настоящую минуту. Осторожность первая добродетель, которую мы должны иметь. Уезжай спокойно, я буду осторожен.
   — Вы обещаете мне это, батюшка?
   — Даю тебе слово; будь убежден, что как ни хитер этот человек, я его принужу, если он обманул меня, снять свою маску.
   — Благодарю, о! Благодарю, батюшка! Это обещание возвращает мне все мое мужество; несмотря на горесть разлуки с вами, я почти счастлив теперь.
   Дверь отворилась. Вошла госпожа Гартман с дочерью. Она подошла к мужу и, опираясь о спинку его кресла, сказала:
   — Прошу извинения, господа, что прерываю ваш серьезный разговор, но уже половина одиннадцатого и пора ложиться спать.
   — Действительно, я немножко устал, — отвечал Гартман, — и, кажется, нынешнюю ночь я усну.
   — А я, — сказал Люсьен, переглянувшись с отцом, — прошу позволения бежать.
   — Как бежать? — вскричала госпожа Гартман. — Разве ты не ляжешь спать, сын мой?
   — Нет, матушка, по крайней мере теперь. Я должен быть в Альтенгейме в полночь; батюшка дал мне важное поручение, которое я обязан исполнить.
   — Да, и я полагаюсь на тебя, что оно будет исполнено хорошо.
   — Но ты вернешься завтра? — спросила госпожа Гартман.
   — Не смею обещать. Может быть, я буду принужден остаться несколько дней в Альтенгейме. Не так ли, батюшка?
   — Конечно, наши работники устраивают теперь отряд. Ты понимаешь, милая моя, что Люсьен должен остаться в Альтенгейме несколько дней, а то наши добрые работники наделают промахов; но будь спокойна, он вернется так скоро, как только может.
   — О! Это я обещаю вам, как только сделаюсь свободен, прискачу сюда.
   — Ты нас обманываешь, Люсьен, — сказала ему сестра, наклонившись к его уху, — и ты также едешь, ты оставляешь нас.
   — Полно, любопытница! Тебе хотелось бы знать, для чего я еду в Альтенгейм, но я тебе не скажу; это будет тебе наказанием. В особенности, не сообщай своих подозрений нашей матери, ты ее огорчишь.
   — За кого ты принимаешь меня? Разве я ребенок? Я только хочу знать правду.
   — Ну, да, я еду, это необходимо, но умоляю тебя, не говори ни слова, сестрица.
   — Хорошо, хорошо; вы увидите, милостивый государь, как женщина умеет хранить тайну.
   — Да, — сказал Люсьен, смеясь, — когда для нее это удобно или выгодно.
   Молодая девушка мило погрозила ему пальцем.
   — Ты мне поплатишься за эти слова, злой! — сказала она.
   Люсьен встал и почтительно поклонился Гартману.