Страница:
— Да, это справедливо! — вскричали с увлечением члены совета.
— Итак, — продолжал доктор, — откинуть употребленные генералом, неприятно звучащие для Эльзаса выражения, которые никто из нас не одобрит, указанный им факт шпионства существует. Уже много лет у нас кишит прусскими шпионами. Наплыв их все становится сильнее и принимает более грозные размеры; они втираются повсюду, пролагают себе доступ во все семейства, умеют заручиться местом у домашнего очага и под личиною дружбы эти презренные агенты правительства, действия которого заставляют бледнеть политику древней Венеции, выведывают наши сокровеннейшие тайны, возбуждают наш гнев, злоупотребляют нашим патриотизмом, попирают ногами священный долг гостеприимства и продают нас своему господину, презреннее и недостойнее их самих, так как подкуплены они им. В силу всего сказанного, я предлагаю, чтоб каждый, кто рожден на немецкой земле, принял он французское гражданство или нет, был изгнан из города в двадцать четыре часа с предписанием немедленно выехать за границу.
— Я поддерживаю это предложение, — с живостью сказал Гартман, — мы знаем, что значит для пруссаков выражение: принять гражданство. И тем упорнее требую я немедленного решения, чтобы пруссаки сами подали нам пример, изгнав в двадцать четыре часа по объявлении ими войны самым варварским и грубым образом из своих пределов всех французов, живших на их земле, не щадя даже больных, которым переезд при этих условиях мог стоить жизни.
Предложение было принято с единодушными криками одобрения и решено немедленно исполнить его.
Часам к семи Гартман вернулся домой грустный и еще более опечаленный мрачным видом города. На улицах все так же, как и утром, народ толпился в тоскливом ожидании.
Послав осведомиться о раненых, которых состояние не более прежнего давало повод к опасениям, Гартман прошел в свой кабинет и велел подать себе ужин. Но он ел мало и скорее по рассудку, чтоб поддержать свои силы, чем потому, что чувствовал голод.
Старик был сильно озабочен; его волновало тяжелое предчувствие.
Он все более и более задумывался над мельчайшими подробностями своего разговора с Люсьеном и прениями совета, на котором присутствовал. Сердце его отказывалось верить в возможность измены со стороны человека, которого он облагодетельствовал и, с тех пор как принял в дом, скорее держал как друга или родственника. Такая чудовищная неблагодарность, глубокая безнравственность и страшный цинизм казались ему выше всего, что может допустить ум человеческий, и потому немыслимы.
Спустя мгновение, он отодвинул от себя тарелку, едва коснувшись пищи, и впал в глубокое раздумье.
Вывело его из задумчивости появление слуги. Франц пришел доложить, что господин Поблеско просит позволения переговорить с ним, если ему угодно будет принять его.
— Пусть войдет, — ответил Гартман.
И он прибавил про себя со вздохом облегчения:
«Наконец-то я узнаю, при чем я».
Франц ввел Поблеско, убрал со стола и ушел.
Гартман бросил на посетителя взгляд, которым хотел, казалось, проникнуть в глубину души его.
Поблеско держал себя, как всегда, холодно, спокойно, церемонно-вежливо и отчасти натянуто. Лицо его было бледно и осунуто, темные круги легли вокруг глаз, тусклый взор которых свидетельствовал о чрезвычайном утомлении.
Он держал под мышкой кожаный сверток. Когда он поклонился фабриканту, тот пригласил его сесть движением руки.
Минуты две длилось молчание; точно будто оба не решались заговорить.
Это безмолвие становилось тягостным, когда Гартман наконец прервал его словами:
— Вы желали говорить со мною и, несмотря на позднюю пору, я принял вас тотчас, предположив, что неизвестные мне важные причины побудили вас искать со мною свидания.
— Позвольте поблагодарить вас за снисхождение, — ответил Поблеско с поклоном, — мне было невозможно явиться к вам ранее. Я вернулся из Альтенгейма всего десять минут назад, так как был вынужден идти всю дорогу пешком.
— Как! — удивился старик. — Вы вернулись из Альтенгейма пешком?
— Пешком. В окрестностях появились неприятельские отряды. Муниципальный совет в Альтенгейме решил отдать деревню без боя. Сегодня утром все жители толпой ушли в горы, унося с собою что имели наиболее ценного. Уже три дня назад я велел разбирать машины, упаковывать их и накладывать на телеги и фургоны, как и все остальное имущество, находившееся на фабрике. Людвиг и ваш сын Люсьен поручили мне уверить вас, что все будет сложено в безопасном месте. Я оставался в деревне, пока не выбралось до последнего отставшего. Лошади, ослы и лошаки понадобились все для перевоза багажа, а сообщение по железной дороге, как вам известно, прервано по всей линии и существует только для войска; вот я и заткнул за пояс пару пистолетов на всякий случай, завернул в эту кожу самые драгоценные бумаги фабрики, храбро пустился в путь пешком и, слава Богу, благополучно добрался до Страсбурга.
— Чего же вам было опасаться? — улыбаясь, возразил Гартман.
— Недобрых встреч. В это смутное время дороги кишат бродягами и мошенниками самого худшего разбора. Имея при себе ценные бумаги, я вовсе не желал попасть им в руки.
— Зачем было рисковать жизнью из-за нескольких десятков тысяч?
— Извините, речь идет не о десятках тысяч, но о сумме гораздо значительнее.
— Объясните, пожалуйста.
— Объяснение будет коротко и я одного желаю, чтоб вы остались им довольны. Три года назад вы оказали мне честь назначить меня директором нашей фабрики в Альтенгейме. Вы предоставили мне полную свободу действия и разрешили вести дела по моему усмотрению, с условием давать вам каждые полгода подробный отчет. Не так ли?
— И я должен прибавить, что всегда был вполне доволен вашим знанием дела и коммерческой честностью. Сверх того, я с удовольствием признаю, что с тех пор, как поставил вас во главе управления, дела мои расширились почти вдвое.
— Позвольте поблагодарить вас за это свидетельство и благосклонную оценку моей деятельности. Поступать таким образом было мои долгом, и долгом тем священнее, что я всем обязан вам, а единственное средство в моей власти доказать мою признательность было способствовать к процветанию торгового дома, управление которым вы благоволили доверить мне.
— Вернемтесь к делу.
— Я к вашим услугам. При первых слухах о войне, то есть с начала июня, я понял по тому, как велись переговоры между двумя державами, что всякое миролюбивое соглашение вскоре сделается невозможным. Сообразно с этим я и действовал. Вероятно, вы запомните, что я был в отсутствии по делам дней двенадцать. В эти двенадцать дней я объехал все большие города во Франции, где у вас есть корреспонденты: Париж, Лион, Марсель, Нант, Бордо и т.д.; потом, едва вернувшись сюда, я опять отправился в путь, чтоб объехать Лотарингию и Эльзас.
— Я отлично помню это, но до сих пор не соображаю цели.
— Цель вот какая. Многие из корреспондентов оставались у нас в долгу, не потому, что не могли расквитаться, но просто по небрежению или беззаботности, которая ежедневно встречается в делах. Никто не ожидал, чтоб война была так близка. Майский плебисцит успокоил трусливые умы. По-видимому, все благоденствовало. За вашими корреспондентами числились значительные суммы. Надо было собрать их. Это оказывалось возможно, если взять заблаговременно и не дать торговым домам, под влиянием страха, скрыть свои капиталы. Так я и поступил. Вот тайна моих разъездов и постоянных отлучек. Вы увидите по приложенному счету, что нам должны были в Париже, Бордо, Марселе, Нанте, Лионе и т.д. по счетам просроченным и текущим сумму в миллион триста семьдесят пять тысяч шестьсот тридцать два франка двадцать девять сантимов. Как ни велико ваше состояние, потеря такой значительной суммы могла нанести ему роковой удар. Это следовало предупредить во что бы то ни стало. Я принялся за дело с усердием, подстрекаемым моей признательностью. Я был настолько счастлив, что успел собрать все, что вам оставались должны, за исключением пятидесяти тысяч франков, которые, как увидите, обеспечены верными залогами, следовательно, пропасть не могут ни в каком случае.
Говоря таким образом с величайшею простотою, тем холодным и спокойным тоном, который принимал всегда, Поблеско развернул кожаный сверток и подал фабриканту счета, которые все были совершенно верны и надлежащим образом засвидетельствованы.
Гартман был сильно взволнован. Все сказанное казалось ему так ясно, очевидно и несомненно, честность и коммерческая точность этого странного молодого человека представлялись ему в таком ярком свете, что он совсем был сбит с толку и не знал, что думать о нем.
— По мере того, — продолжал между тем Поблеско, — как собирал должные вам суммы, я отдавал их в местное отделение банка. Наконец, в Париже я соединил их все и поместил в главный банк на ваше имя. На все надо быть готовым. Независимо от вашей воли обстоятельства могут вынудить вас оставить Страсбург, даже Эльзас. Да и во всяком случае неблагоразумно было бы с моей стороны иметь при себе такую громадную сумму, какую я собрал с ваших корреспондентов. Эта квитанция с подписью Рулана, управляющего французским банком, выдана на имя Филиппа Гартмана, фабриканта в Страсбурге, с обязательством уплаты по востребованию. Вы видите теперь, — заключил он с улыбкой, — что не в нескольких десятках тысяч было дело, как вы полагали.
— Я просто поражен, — откровенно сказал Гартман. — Столько ума, предусмотрительности и честности превышает все, что я мог вообразить. Если я был так счастлив, что оказал вам некоторые услуги, то вы во сто крат отплатили мне за них теперь. Вы спасли состояние моих детей. Не скрою от вас, что большая часть моего капитала была в обороте и я находился в смертельной тоске, не зная, как соберу его при настоящих обстоятельствах, когда уплаты могли затянуться нескончаемо. С жестоким беспокойством ждал я минуты, что буду в состоянии, рассмотрев ваши счета, определить положение моих дел ввиду предстоящих событий. Вам одному я обязан, что ничего не потерял. Благодаря вашей энергии, предусмотрительности и разумной преданности, мое имя по-прежнему будет уважаемо, и какими бедствиями ни угрожало бы нам будущее, быть может, я единственный негоциант нашего несчастного края, состояние которого не рушится.
— Ваши теплые слова вознаграждают меня за все, что я сделал. Увы! Я предался было мечте, но действительность внезапно пробудила меня, — прибавил он с грустною улыбкой.
— Что вы хотите сказать? — с участием спросил Гартман.
— Ничего; простите, что я увлекся и думал вслух в вашем присутствии. Вы были так добры ко мне, так великодушно протянули мне руку помощи, что я с минуту полагал возможным… Но к чему, — вдруг перебил он себя, — растравлять едва зажившие раны моего сердца? Разве мне дозволено составлять планы в будущем, мечтать о счастье? Кто я? Увы! Несчастный без отечества, без родных, почти без имени, голова которого оценена! Вернемтесь лучше к вашим делам, которые одни должны интересовать меня теперь. Забудьте слова, которые невольно вырвались из моего стесненного сердца; простите, что я произнес их, и смотрите на меня только как на человека вам преданного, которому вы не дали умереть с отчаяния, которому составили вновь положение, достойное зависти для многих, и который не что иное, как директор вашей фабрики и ничем иным быть не хочет.
При этих словах Поблеско, лицо которого сделалось зеленовато-бледно, отер судорожным движением капли пота, выступившие у него на висках, и торопливо стал выкладывать на письменный стол счета и расписки из своего кожаного свертка.
— Вот все счета, — сказал он. — Если угодно, мы сейчас проверим их по книгам, которые я велел доставить сюда с фабрики дней шесть назад. Но, может быть, вы утомлены и лучше было бы отложить до завтра эту сухую работу, требующую большого умственного напряжения. Впрочем, я весь к вашим услугам и готов делать, что вы сочтете удобным.
Гартман посмотрел на молодого человека со странным выражением.
Тот невольно покраснел под гнетом этого взгляда, который смущал его до глубины души, но старик вдруг склонил голову с улыбкой и, равнодушно отодвигая положенные перед ним бумаги, сказал тоном дружественной короткости.
— Садитесь, любезный Поблеско; нет надобности спешить с проверкою счетов; мы точно так же можем исполнить это и в другой раз, сегодня же мы довольно толковали о делах. Если вы имеете время, мы лучше поговорим о вас.
— Обо мне? — спросил молодой человек с изумлением и не без страха.
— Почему же нет? Кроме надежного поверенного и умного директора фабрики, я вижу в вас человека, которого люблю и в котором принимаю участие. Кажется, я вам уже и доказал это, мой милый Поблеско.
— О! Разумеется; я был бы очень неблагодарен, если б забыл это. Что можете вы сделать для меня более того, что уже сделали? Мое положение прекрасно, достойно зависти, почти независимо, так как отчетов мне давать некому, кроме вас одних…
— Итак, — кротко перебил его старик, — вы довольны вашим положением?
— Доволен, насколько это возможно. В этом мире, как я испытал, нет ничего неизменного; ничего, что представляло бы надежное ручательство в прочности. У меня только одно опасение и есть.
— Могу я спросить, какое?
— Почему же нет; я боюсь, чтоб неожиданное событие, независящее ни от вашей воли, ни от моей, не вынудило меня расстаться с вами.
— Так вы, стало быть, верите в возможность подобного события, когда предвидите его?
— Нет; но, повторяю, я боюсь этого. С тех пор, как я живу на свете, я был жертвою стольких страшных переворотов, что не смею больше верить в счастье, постоянно от меня ускользавшее. Когда бы ни проглянул на меня солнечный луч, всегда вслед за ним я погружался еще в больший мрак. Каждый раз, когда я увлекался надеждами, громовой удар пробуждал меня из сновидений, которыми я убаюкивал себя. Страдание не сделало меня мизантропом, но скептиком.
— Вы ошибаетесь, — с чувством возразил Гартман, — вы сами себя обманываете. И к тому же, стараетесь в эту минуту обмануть и меня.
— Как вы можете полагать…
— Я ничего не полагаю, господин Поблеско; вы для меня больной, которым я интересуюсь и положение которого озабочивает меня; я гляжу на вас, тщательно всматриваюсь в ваше состояние и соображаю.
— Что же?
— Да то, любезный Поблеско, что вы… простите мне выражение, на которое лета мои и дружба к вам, кажется, дают мне право…
— О! От вас я все готов выслушать.
— Что вы в некотором роде мнимый больной. Воображение ваше, пораженное вероятно незаслуженными несчастиями, добровольно создает себе химеры. У вас страдает воображение, вы нравственно больны…
— Позвольте… — начал было в смущении молодой человек.
— Ага! Видно, я прямо попал на больное место. Ну что ж! Разве у меня такой суровый вид? Разве дружба моя вам кажется недостаточно горячею, что вы считаете нужным скрывать от меня ваше горе и отвечать мне общими местами? Боже мой! Вы молоды, мой друг, вы только входите еще в жизнь; как мрачен вам ни представляется ваш небосклон, все-таки на нем есть проблески безоблачного, лазоревого неба. Отчего не говорите вы со мною откровенно? Почему бы вам не сознаться мне в том, что вас мучит, что приводит в отчаяние? Я стар и мог бы быть вам отцом, я опытен, наконец, кто знает, не успею ли снова вселить в ваше сердце надежду или, по крайней мере, утешить вас.
— Право…
— Я не стану настаивать. Если вы считаете долгом молчать, то пусть будет по-вашему, но подумайте.
Молодой человек опустил голову на грудь и оставался с минуту в задумчивости, очевидно, терзаемый жестоким волнением.
Старик смотрел на него с добротою и кротким состраданием.
Наконец, Поблеско поднял голову.
— Вы победили мое упорство, — сказал он голосом, слегка дрожащим. — Вы против моей воли исторгаете у меня тайну, которую я поклялся сохранять в глубине души. Принятая мною решимость не может устоять против дружбы такой редкой и такой трогательной.
— Что же это была за решимость? — спросил Гартман с участием.
— Я намеревался, тотчас, по приведению в ясность всех счетов, просить вас уволить меня и позволить мне уехать.
— Уехать! Оставить меня! Это почему?
— Умоляю вас, не спрашивайте меня о причине; я никогда не осмелюсь сознаться вам в ней.
— Нет, нет, вы сказали столько, что теперь не можете более не договаривать. Вы должны покаяться мне во всем.
— Не требуйте этого от меня, умоляю вас, во имя участия, которое мне оказываете, во имя благодарности, которою я вам обязан.
— Но тайна эта, которую вы так упорно от меня скрываете, надеюсь, не заключает в себе ничего позорного?
— О! Можете ли вы сомневаться в этом?
— Почти, в виду вашего молчания.
Молодой человек поднял голову, весь дрожа от негодования.
— После этого слова, которое равносильно укору, — начал он прерывающим голосом, — всякое сопротивление с моей стороны вам покажется подозрительно. Так как вы непременно этого желаете, то я должен открыть вам, что хотел бы утаить от самого себя; когда же вам все будет известно, вы, может быть, проклянете меня, наверное удалите из своего дома; но лишившись вашей дружбы, я сохраню по крайней мере ваше уважение.
— Я вас слушаю.
— Когда, четыре года назад, я к вам явился с рекомендательным письмом вашего корреспондента, господина Кольбриса, вы приняли меня не как чужого, даже не как друга, но, можно сказать, как сына, возвратившегося после продолжительного отсутствия в родительский дом. После долгих страданий, после того, как я блуждал по свету как отверженец, я оживал под этим благоприятным влиянием, я весь предался бескорыстному участию, которое вы оказывали мне, искренней дружбе, в которой вы ежедневно давали мне новые доказательства. Я думал, что могу еще быть счастлив; я забыл прежнее горе и мечтал о будущем. Возле вас ежедневно… О! Простите; я не знаю, достанет ли у меня духа продолжать…
— Смелее, — кротко ободрил старик.
— Сидя за вашим столом, я видел ежедневно возле себя молодую девушку, почти ребенка еще. Эту девушку я полюбил, как и все вам близкое; я полюбил ее братской любовью, казалось мне, но с каждым днем я убеждался невольно, что дружба эта захватывала в моем сердце все более места, что она понемногу овладела им исключительно, и вскоре я с ужасом увидел, что чувство, принимаемое мною за дружбу, была любовь. При этом открытии я содрогнулся; сердце точно разбилось у меня в груди; я хотел подавить любовь, вступить в борьбу с самим собой. Увы! Я только убедился в тщетности подобного решения. Я хотел бежать, и на то недостало духу. К тому же, как мне было и бежать? Чему приписали бы мое бегство? На все благодеяния я ответил бы одною черной неблагодарностью. Нет, я заключил любовь в моем сердце. Я прилагал все старания, чтобы не выказать ее. Как я страдал! О, я выносил жестокие муки, и все же ни одной жалобы у меня не сорвалось, ни один взгляд не изобличил той, к которой я питал беспредельное благоговение, что я осмелился полюбить ее. Однако, мало-помалу в душе моей водворилось мнимое спокойствие; силы человеческие имеют свои пределы, за которые безнаказанно переступать нельзя. Для человека, который катится в глубину бездны, настает минута, когда от чрезмерного страдания, ошеломленный, униженный, обессиленный и упав духом, он уже ничего не чувствует. Тогда я стал обсуждать мою страсть. И дошел я до заключения, что как недостоин я ни был такого благополучия, быть может, после многих лет борьбы, вынесенной с неизменным мужеством, мне удастся настолько приобрести ваше доверие, что я осмелюсь обратиться к вам со смиренною просьбою. Но время это было далеко и с каждым днем я более еще отдалял его. Много раз я был готов упасть к вашим ногам и сознаться вам во всем. Меня удерживали страх и уважение. Всему, однако, настает конец в этом подлунном мире. Принятое мною решение внушало мне слабый проблеск надежды; я был счастлив уже тем, что не страдал так сильно. Судьба определила иначе; я должен был испить чашу до дна; моему несчастью суждено было довершиться. Однажды я узнал, что та, которую я любил, помолвлена за другого, и что этого другого она любит. Тут уже я не колебался; но мне предстояло исполнить сперва священный долг. Когда был беден и несчастлив, вы приняли меня, бездомного. Война в своих разрушительных переворотах могла наложить на вас и ваших близких бремя бедствий еще ужаснее тех, которые вынес я. Долг мой был предначертан ясно: сперва мне следовало спасти ваше состояние и потом расстаться с вами, но не терять вас из виду, не удаляться от вас, скрываясь в тени, наблюдать за вами, за вашею дочерью, за ее женихом, которого я также люблю, потому что он любим ею, и когда настанут лучшие дни, иметь возможность сказать себе с наслаждением: «Своим счастьем они обязаны мне; я охранял их, и хотя, по роковому определению судьбы, та, которую я люблю, отдала свое сердце другому, если она когда-нибудь узнает, какую святую и преданную любовь я питал к ней, она поймет, что и я стоил ее любви…» Вот тайна, которая жгла мое сердце и которую вы заставили меня выдать вам, — заключил он, закрыв руками лицо. — Накажите меня, отверженника, за то, что я осмелился полюбить ангела, прогоните меня с глаз долой, но не проклинайте…
Водворилось довольно продолжительное молчание, нарушаемое одними подавленными рыданиями молодого человека.
— Благодарю за признание, — сказал, наконец, Гартман, глубоко тронутый и с трудом владея собою, — вы поступили как честный человек. Пусть тайна эта останется между нами, об увольнении же вашем и речи быть не должно. Я не хочу — слышите ли — не хочу, чтоб вы оставили меня. В страшных обстоятельствах, в которых мы находимся, все теплые сердца, все избранные натуры, все сильные духом должны сплотиться воедино. Одному Богу известно, что нас ожидает; не бросайте меня.
— О! Что вы требуете от меня?
— Я прибавлю одно только слово — вы мне нужны.
— Пусть будет по-вашему; вы мой благодетель; жизнь моя принадлежит вам, — ответил Поблеско с усилием.
— Итак, ни слова более и до свидания! — сказал Гартман, улыбаясь и протягивая ему руку.
— Вы победили меня; я останусь достоин вашего доверия, — ответил молодой человек, пожимая протянутую ему руку.
Он вышел из комнаты медленно и как бы неохотно.
«Это избранная натура, — пробормотал Гартман, оставшись один. — Слава Богу! Люсьен совершенно ошибается на его счет».
И вполне успокоенный этим объяснением, которое внезапно было вызвано самим Поблеско, Гартман позвонил своему камердинеру Францу, разделся и лег.
В первый раз после многих дней достойный негоциант спал в эту ночь спокойным и укрепляющим сном.
Глава XIII
— Итак, — продолжал доктор, — откинуть употребленные генералом, неприятно звучащие для Эльзаса выражения, которые никто из нас не одобрит, указанный им факт шпионства существует. Уже много лет у нас кишит прусскими шпионами. Наплыв их все становится сильнее и принимает более грозные размеры; они втираются повсюду, пролагают себе доступ во все семейства, умеют заручиться местом у домашнего очага и под личиною дружбы эти презренные агенты правительства, действия которого заставляют бледнеть политику древней Венеции, выведывают наши сокровеннейшие тайны, возбуждают наш гнев, злоупотребляют нашим патриотизмом, попирают ногами священный долг гостеприимства и продают нас своему господину, презреннее и недостойнее их самих, так как подкуплены они им. В силу всего сказанного, я предлагаю, чтоб каждый, кто рожден на немецкой земле, принял он французское гражданство или нет, был изгнан из города в двадцать четыре часа с предписанием немедленно выехать за границу.
— Я поддерживаю это предложение, — с живостью сказал Гартман, — мы знаем, что значит для пруссаков выражение: принять гражданство. И тем упорнее требую я немедленного решения, чтобы пруссаки сами подали нам пример, изгнав в двадцать четыре часа по объявлении ими войны самым варварским и грубым образом из своих пределов всех французов, живших на их земле, не щадя даже больных, которым переезд при этих условиях мог стоить жизни.
Предложение было принято с единодушными криками одобрения и решено немедленно исполнить его.
Часам к семи Гартман вернулся домой грустный и еще более опечаленный мрачным видом города. На улицах все так же, как и утром, народ толпился в тоскливом ожидании.
Послав осведомиться о раненых, которых состояние не более прежнего давало повод к опасениям, Гартман прошел в свой кабинет и велел подать себе ужин. Но он ел мало и скорее по рассудку, чтоб поддержать свои силы, чем потому, что чувствовал голод.
Старик был сильно озабочен; его волновало тяжелое предчувствие.
Он все более и более задумывался над мельчайшими подробностями своего разговора с Люсьеном и прениями совета, на котором присутствовал. Сердце его отказывалось верить в возможность измены со стороны человека, которого он облагодетельствовал и, с тех пор как принял в дом, скорее держал как друга или родственника. Такая чудовищная неблагодарность, глубокая безнравственность и страшный цинизм казались ему выше всего, что может допустить ум человеческий, и потому немыслимы.
Спустя мгновение, он отодвинул от себя тарелку, едва коснувшись пищи, и впал в глубокое раздумье.
Вывело его из задумчивости появление слуги. Франц пришел доложить, что господин Поблеско просит позволения переговорить с ним, если ему угодно будет принять его.
— Пусть войдет, — ответил Гартман.
И он прибавил про себя со вздохом облегчения:
«Наконец-то я узнаю, при чем я».
Франц ввел Поблеско, убрал со стола и ушел.
Гартман бросил на посетителя взгляд, которым хотел, казалось, проникнуть в глубину души его.
Поблеско держал себя, как всегда, холодно, спокойно, церемонно-вежливо и отчасти натянуто. Лицо его было бледно и осунуто, темные круги легли вокруг глаз, тусклый взор которых свидетельствовал о чрезвычайном утомлении.
Он держал под мышкой кожаный сверток. Когда он поклонился фабриканту, тот пригласил его сесть движением руки.
Минуты две длилось молчание; точно будто оба не решались заговорить.
Это безмолвие становилось тягостным, когда Гартман наконец прервал его словами:
— Вы желали говорить со мною и, несмотря на позднюю пору, я принял вас тотчас, предположив, что неизвестные мне важные причины побудили вас искать со мною свидания.
— Позвольте поблагодарить вас за снисхождение, — ответил Поблеско с поклоном, — мне было невозможно явиться к вам ранее. Я вернулся из Альтенгейма всего десять минут назад, так как был вынужден идти всю дорогу пешком.
— Как! — удивился старик. — Вы вернулись из Альтенгейма пешком?
— Пешком. В окрестностях появились неприятельские отряды. Муниципальный совет в Альтенгейме решил отдать деревню без боя. Сегодня утром все жители толпой ушли в горы, унося с собою что имели наиболее ценного. Уже три дня назад я велел разбирать машины, упаковывать их и накладывать на телеги и фургоны, как и все остальное имущество, находившееся на фабрике. Людвиг и ваш сын Люсьен поручили мне уверить вас, что все будет сложено в безопасном месте. Я оставался в деревне, пока не выбралось до последнего отставшего. Лошади, ослы и лошаки понадобились все для перевоза багажа, а сообщение по железной дороге, как вам известно, прервано по всей линии и существует только для войска; вот я и заткнул за пояс пару пистолетов на всякий случай, завернул в эту кожу самые драгоценные бумаги фабрики, храбро пустился в путь пешком и, слава Богу, благополучно добрался до Страсбурга.
— Чего же вам было опасаться? — улыбаясь, возразил Гартман.
— Недобрых встреч. В это смутное время дороги кишат бродягами и мошенниками самого худшего разбора. Имея при себе ценные бумаги, я вовсе не желал попасть им в руки.
— Зачем было рисковать жизнью из-за нескольких десятков тысяч?
— Извините, речь идет не о десятках тысяч, но о сумме гораздо значительнее.
— Объясните, пожалуйста.
— Объяснение будет коротко и я одного желаю, чтоб вы остались им довольны. Три года назад вы оказали мне честь назначить меня директором нашей фабрики в Альтенгейме. Вы предоставили мне полную свободу действия и разрешили вести дела по моему усмотрению, с условием давать вам каждые полгода подробный отчет. Не так ли?
— И я должен прибавить, что всегда был вполне доволен вашим знанием дела и коммерческой честностью. Сверх того, я с удовольствием признаю, что с тех пор, как поставил вас во главе управления, дела мои расширились почти вдвое.
— Позвольте поблагодарить вас за это свидетельство и благосклонную оценку моей деятельности. Поступать таким образом было мои долгом, и долгом тем священнее, что я всем обязан вам, а единственное средство в моей власти доказать мою признательность было способствовать к процветанию торгового дома, управление которым вы благоволили доверить мне.
— Вернемтесь к делу.
— Я к вашим услугам. При первых слухах о войне, то есть с начала июня, я понял по тому, как велись переговоры между двумя державами, что всякое миролюбивое соглашение вскоре сделается невозможным. Сообразно с этим я и действовал. Вероятно, вы запомните, что я был в отсутствии по делам дней двенадцать. В эти двенадцать дней я объехал все большие города во Франции, где у вас есть корреспонденты: Париж, Лион, Марсель, Нант, Бордо и т.д.; потом, едва вернувшись сюда, я опять отправился в путь, чтоб объехать Лотарингию и Эльзас.
— Я отлично помню это, но до сих пор не соображаю цели.
— Цель вот какая. Многие из корреспондентов оставались у нас в долгу, не потому, что не могли расквитаться, но просто по небрежению или беззаботности, которая ежедневно встречается в делах. Никто не ожидал, чтоб война была так близка. Майский плебисцит успокоил трусливые умы. По-видимому, все благоденствовало. За вашими корреспондентами числились значительные суммы. Надо было собрать их. Это оказывалось возможно, если взять заблаговременно и не дать торговым домам, под влиянием страха, скрыть свои капиталы. Так я и поступил. Вот тайна моих разъездов и постоянных отлучек. Вы увидите по приложенному счету, что нам должны были в Париже, Бордо, Марселе, Нанте, Лионе и т.д. по счетам просроченным и текущим сумму в миллион триста семьдесят пять тысяч шестьсот тридцать два франка двадцать девять сантимов. Как ни велико ваше состояние, потеря такой значительной суммы могла нанести ему роковой удар. Это следовало предупредить во что бы то ни стало. Я принялся за дело с усердием, подстрекаемым моей признательностью. Я был настолько счастлив, что успел собрать все, что вам оставались должны, за исключением пятидесяти тысяч франков, которые, как увидите, обеспечены верными залогами, следовательно, пропасть не могут ни в каком случае.
Говоря таким образом с величайшею простотою, тем холодным и спокойным тоном, который принимал всегда, Поблеско развернул кожаный сверток и подал фабриканту счета, которые все были совершенно верны и надлежащим образом засвидетельствованы.
Гартман был сильно взволнован. Все сказанное казалось ему так ясно, очевидно и несомненно, честность и коммерческая точность этого странного молодого человека представлялись ему в таком ярком свете, что он совсем был сбит с толку и не знал, что думать о нем.
— По мере того, — продолжал между тем Поблеско, — как собирал должные вам суммы, я отдавал их в местное отделение банка. Наконец, в Париже я соединил их все и поместил в главный банк на ваше имя. На все надо быть готовым. Независимо от вашей воли обстоятельства могут вынудить вас оставить Страсбург, даже Эльзас. Да и во всяком случае неблагоразумно было бы с моей стороны иметь при себе такую громадную сумму, какую я собрал с ваших корреспондентов. Эта квитанция с подписью Рулана, управляющего французским банком, выдана на имя Филиппа Гартмана, фабриканта в Страсбурге, с обязательством уплаты по востребованию. Вы видите теперь, — заключил он с улыбкой, — что не в нескольких десятках тысяч было дело, как вы полагали.
— Я просто поражен, — откровенно сказал Гартман. — Столько ума, предусмотрительности и честности превышает все, что я мог вообразить. Если я был так счастлив, что оказал вам некоторые услуги, то вы во сто крат отплатили мне за них теперь. Вы спасли состояние моих детей. Не скрою от вас, что большая часть моего капитала была в обороте и я находился в смертельной тоске, не зная, как соберу его при настоящих обстоятельствах, когда уплаты могли затянуться нескончаемо. С жестоким беспокойством ждал я минуты, что буду в состоянии, рассмотрев ваши счета, определить положение моих дел ввиду предстоящих событий. Вам одному я обязан, что ничего не потерял. Благодаря вашей энергии, предусмотрительности и разумной преданности, мое имя по-прежнему будет уважаемо, и какими бедствиями ни угрожало бы нам будущее, быть может, я единственный негоциант нашего несчастного края, состояние которого не рушится.
— Ваши теплые слова вознаграждают меня за все, что я сделал. Увы! Я предался было мечте, но действительность внезапно пробудила меня, — прибавил он с грустною улыбкой.
— Что вы хотите сказать? — с участием спросил Гартман.
— Ничего; простите, что я увлекся и думал вслух в вашем присутствии. Вы были так добры ко мне, так великодушно протянули мне руку помощи, что я с минуту полагал возможным… Но к чему, — вдруг перебил он себя, — растравлять едва зажившие раны моего сердца? Разве мне дозволено составлять планы в будущем, мечтать о счастье? Кто я? Увы! Несчастный без отечества, без родных, почти без имени, голова которого оценена! Вернемтесь лучше к вашим делам, которые одни должны интересовать меня теперь. Забудьте слова, которые невольно вырвались из моего стесненного сердца; простите, что я произнес их, и смотрите на меня только как на человека вам преданного, которому вы не дали умереть с отчаяния, которому составили вновь положение, достойное зависти для многих, и который не что иное, как директор вашей фабрики и ничем иным быть не хочет.
При этих словах Поблеско, лицо которого сделалось зеленовато-бледно, отер судорожным движением капли пота, выступившие у него на висках, и торопливо стал выкладывать на письменный стол счета и расписки из своего кожаного свертка.
— Вот все счета, — сказал он. — Если угодно, мы сейчас проверим их по книгам, которые я велел доставить сюда с фабрики дней шесть назад. Но, может быть, вы утомлены и лучше было бы отложить до завтра эту сухую работу, требующую большого умственного напряжения. Впрочем, я весь к вашим услугам и готов делать, что вы сочтете удобным.
Гартман посмотрел на молодого человека со странным выражением.
Тот невольно покраснел под гнетом этого взгляда, который смущал его до глубины души, но старик вдруг склонил голову с улыбкой и, равнодушно отодвигая положенные перед ним бумаги, сказал тоном дружественной короткости.
— Садитесь, любезный Поблеско; нет надобности спешить с проверкою счетов; мы точно так же можем исполнить это и в другой раз, сегодня же мы довольно толковали о делах. Если вы имеете время, мы лучше поговорим о вас.
— Обо мне? — спросил молодой человек с изумлением и не без страха.
— Почему же нет? Кроме надежного поверенного и умного директора фабрики, я вижу в вас человека, которого люблю и в котором принимаю участие. Кажется, я вам уже и доказал это, мой милый Поблеско.
— О! Разумеется; я был бы очень неблагодарен, если б забыл это. Что можете вы сделать для меня более того, что уже сделали? Мое положение прекрасно, достойно зависти, почти независимо, так как отчетов мне давать некому, кроме вас одних…
— Итак, — кротко перебил его старик, — вы довольны вашим положением?
— Доволен, насколько это возможно. В этом мире, как я испытал, нет ничего неизменного; ничего, что представляло бы надежное ручательство в прочности. У меня только одно опасение и есть.
— Могу я спросить, какое?
— Почему же нет; я боюсь, чтоб неожиданное событие, независящее ни от вашей воли, ни от моей, не вынудило меня расстаться с вами.
— Так вы, стало быть, верите в возможность подобного события, когда предвидите его?
— Нет; но, повторяю, я боюсь этого. С тех пор, как я живу на свете, я был жертвою стольких страшных переворотов, что не смею больше верить в счастье, постоянно от меня ускользавшее. Когда бы ни проглянул на меня солнечный луч, всегда вслед за ним я погружался еще в больший мрак. Каждый раз, когда я увлекался надеждами, громовой удар пробуждал меня из сновидений, которыми я убаюкивал себя. Страдание не сделало меня мизантропом, но скептиком.
— Вы ошибаетесь, — с чувством возразил Гартман, — вы сами себя обманываете. И к тому же, стараетесь в эту минуту обмануть и меня.
— Как вы можете полагать…
— Я ничего не полагаю, господин Поблеско; вы для меня больной, которым я интересуюсь и положение которого озабочивает меня; я гляжу на вас, тщательно всматриваюсь в ваше состояние и соображаю.
— Что же?
— Да то, любезный Поблеско, что вы… простите мне выражение, на которое лета мои и дружба к вам, кажется, дают мне право…
— О! От вас я все готов выслушать.
— Что вы в некотором роде мнимый больной. Воображение ваше, пораженное вероятно незаслуженными несчастиями, добровольно создает себе химеры. У вас страдает воображение, вы нравственно больны…
— Позвольте… — начал было в смущении молодой человек.
— Ага! Видно, я прямо попал на больное место. Ну что ж! Разве у меня такой суровый вид? Разве дружба моя вам кажется недостаточно горячею, что вы считаете нужным скрывать от меня ваше горе и отвечать мне общими местами? Боже мой! Вы молоды, мой друг, вы только входите еще в жизнь; как мрачен вам ни представляется ваш небосклон, все-таки на нем есть проблески безоблачного, лазоревого неба. Отчего не говорите вы со мною откровенно? Почему бы вам не сознаться мне в том, что вас мучит, что приводит в отчаяние? Я стар и мог бы быть вам отцом, я опытен, наконец, кто знает, не успею ли снова вселить в ваше сердце надежду или, по крайней мере, утешить вас.
— Право…
— Я не стану настаивать. Если вы считаете долгом молчать, то пусть будет по-вашему, но подумайте.
Молодой человек опустил голову на грудь и оставался с минуту в задумчивости, очевидно, терзаемый жестоким волнением.
Старик смотрел на него с добротою и кротким состраданием.
Наконец, Поблеско поднял голову.
— Вы победили мое упорство, — сказал он голосом, слегка дрожащим. — Вы против моей воли исторгаете у меня тайну, которую я поклялся сохранять в глубине души. Принятая мною решимость не может устоять против дружбы такой редкой и такой трогательной.
— Что же это была за решимость? — спросил Гартман с участием.
— Я намеревался, тотчас, по приведению в ясность всех счетов, просить вас уволить меня и позволить мне уехать.
— Уехать! Оставить меня! Это почему?
— Умоляю вас, не спрашивайте меня о причине; я никогда не осмелюсь сознаться вам в ней.
— Нет, нет, вы сказали столько, что теперь не можете более не договаривать. Вы должны покаяться мне во всем.
— Не требуйте этого от меня, умоляю вас, во имя участия, которое мне оказываете, во имя благодарности, которою я вам обязан.
— Но тайна эта, которую вы так упорно от меня скрываете, надеюсь, не заключает в себе ничего позорного?
— О! Можете ли вы сомневаться в этом?
— Почти, в виду вашего молчания.
Молодой человек поднял голову, весь дрожа от негодования.
— После этого слова, которое равносильно укору, — начал он прерывающим голосом, — всякое сопротивление с моей стороны вам покажется подозрительно. Так как вы непременно этого желаете, то я должен открыть вам, что хотел бы утаить от самого себя; когда же вам все будет известно, вы, может быть, проклянете меня, наверное удалите из своего дома; но лишившись вашей дружбы, я сохраню по крайней мере ваше уважение.
— Я вас слушаю.
— Когда, четыре года назад, я к вам явился с рекомендательным письмом вашего корреспондента, господина Кольбриса, вы приняли меня не как чужого, даже не как друга, но, можно сказать, как сына, возвратившегося после продолжительного отсутствия в родительский дом. После долгих страданий, после того, как я блуждал по свету как отверженец, я оживал под этим благоприятным влиянием, я весь предался бескорыстному участию, которое вы оказывали мне, искренней дружбе, в которой вы ежедневно давали мне новые доказательства. Я думал, что могу еще быть счастлив; я забыл прежнее горе и мечтал о будущем. Возле вас ежедневно… О! Простите; я не знаю, достанет ли у меня духа продолжать…
— Смелее, — кротко ободрил старик.
— Сидя за вашим столом, я видел ежедневно возле себя молодую девушку, почти ребенка еще. Эту девушку я полюбил, как и все вам близкое; я полюбил ее братской любовью, казалось мне, но с каждым днем я убеждался невольно, что дружба эта захватывала в моем сердце все более места, что она понемногу овладела им исключительно, и вскоре я с ужасом увидел, что чувство, принимаемое мною за дружбу, была любовь. При этом открытии я содрогнулся; сердце точно разбилось у меня в груди; я хотел подавить любовь, вступить в борьбу с самим собой. Увы! Я только убедился в тщетности подобного решения. Я хотел бежать, и на то недостало духу. К тому же, как мне было и бежать? Чему приписали бы мое бегство? На все благодеяния я ответил бы одною черной неблагодарностью. Нет, я заключил любовь в моем сердце. Я прилагал все старания, чтобы не выказать ее. Как я страдал! О, я выносил жестокие муки, и все же ни одной жалобы у меня не сорвалось, ни один взгляд не изобличил той, к которой я питал беспредельное благоговение, что я осмелился полюбить ее. Однако, мало-помалу в душе моей водворилось мнимое спокойствие; силы человеческие имеют свои пределы, за которые безнаказанно переступать нельзя. Для человека, который катится в глубину бездны, настает минута, когда от чрезмерного страдания, ошеломленный, униженный, обессиленный и упав духом, он уже ничего не чувствует. Тогда я стал обсуждать мою страсть. И дошел я до заключения, что как недостоин я ни был такого благополучия, быть может, после многих лет борьбы, вынесенной с неизменным мужеством, мне удастся настолько приобрести ваше доверие, что я осмелюсь обратиться к вам со смиренною просьбою. Но время это было далеко и с каждым днем я более еще отдалял его. Много раз я был готов упасть к вашим ногам и сознаться вам во всем. Меня удерживали страх и уважение. Всему, однако, настает конец в этом подлунном мире. Принятое мною решение внушало мне слабый проблеск надежды; я был счастлив уже тем, что не страдал так сильно. Судьба определила иначе; я должен был испить чашу до дна; моему несчастью суждено было довершиться. Однажды я узнал, что та, которую я любил, помолвлена за другого, и что этого другого она любит. Тут уже я не колебался; но мне предстояло исполнить сперва священный долг. Когда был беден и несчастлив, вы приняли меня, бездомного. Война в своих разрушительных переворотах могла наложить на вас и ваших близких бремя бедствий еще ужаснее тех, которые вынес я. Долг мой был предначертан ясно: сперва мне следовало спасти ваше состояние и потом расстаться с вами, но не терять вас из виду, не удаляться от вас, скрываясь в тени, наблюдать за вами, за вашею дочерью, за ее женихом, которого я также люблю, потому что он любим ею, и когда настанут лучшие дни, иметь возможность сказать себе с наслаждением: «Своим счастьем они обязаны мне; я охранял их, и хотя, по роковому определению судьбы, та, которую я люблю, отдала свое сердце другому, если она когда-нибудь узнает, какую святую и преданную любовь я питал к ней, она поймет, что и я стоил ее любви…» Вот тайна, которая жгла мое сердце и которую вы заставили меня выдать вам, — заключил он, закрыв руками лицо. — Накажите меня, отверженника, за то, что я осмелился полюбить ангела, прогоните меня с глаз долой, но не проклинайте…
Водворилось довольно продолжительное молчание, нарушаемое одними подавленными рыданиями молодого человека.
— Благодарю за признание, — сказал, наконец, Гартман, глубоко тронутый и с трудом владея собою, — вы поступили как честный человек. Пусть тайна эта останется между нами, об увольнении же вашем и речи быть не должно. Я не хочу — слышите ли — не хочу, чтоб вы оставили меня. В страшных обстоятельствах, в которых мы находимся, все теплые сердца, все избранные натуры, все сильные духом должны сплотиться воедино. Одному Богу известно, что нас ожидает; не бросайте меня.
— О! Что вы требуете от меня?
— Я прибавлю одно только слово — вы мне нужны.
— Пусть будет по-вашему; вы мой благодетель; жизнь моя принадлежит вам, — ответил Поблеско с усилием.
— Итак, ни слова более и до свидания! — сказал Гартман, улыбаясь и протягивая ему руку.
— Вы победили меня; я останусь достоин вашего доверия, — ответил молодой человек, пожимая протянутую ему руку.
Он вышел из комнаты медленно и как бы неохотно.
«Это избранная натура, — пробормотал Гартман, оставшись один. — Слава Богу! Люсьен совершенно ошибается на его счет».
И вполне успокоенный этим объяснением, которое внезапно было вызвано самим Поблеско, Гартман позвонил своему камердинеру Францу, разделся и лег.
В первый раз после многих дней достойный негоциант спал в эту ночь спокойным и укрепляющим сном.
Глава XIII
Посещение пруссаками Мительбаха
Такая война, какую пруссаки вели против Франции, война варварская и злодейская.
Она отдалила цивилизацию на несколько веков и напомнила нам зловещие эпохи средних веков.
Когда пруссаки вступили на нашу землю, они обнародовали прокламацию, в которой объявляли, что ведут войну с солдатами, а не с гражданами, которых, по их уверениям, хотят уважать, и прибавляют, что все граждане должны оставаться дома; что те, которые уйдут и будут взяты с оружием в руках, будут остановлены и расстреляны; что те, которые попытаются бежать без оружия, будут взяты в плен и заключены в крепости в Германии.
Как бы желая доказать, до чего доходит презрение к своим обещаниям и ненависть к противникам, несмотря на все эти платонические объяснения, они сжигали деревни, расстреливали без различия возраста и пола убегавших крестьян, брали аманатами людей значительных, бомбардировали открытые города и постоянно жгли крепости, на которые нападали.
Вот какой варварский характер придан был этой войне, войне гибельной и опустошительной, пример которой трудно найти в современной истории.
В нескольких милях от Верта, спрятавшись между гор, находилась очаровательная деревенька в несколько сот душ. Мужчины, бывшие в состоянии носить оружие, были призваны под знамена в первые дни по объявлению войны.
Мужское население состояло почти исключительно из стариков и детей, не старше семнадцати лет.
В деревне этой, называвшейся Мительбах, был мэром старик лет шестидесяти шести, отставной военный, видевший, хотя в весьма молодых летах, войну 1814 и сохранивший о ней самое печальное воспоминание. Часть его семейства была убита на его глазах прусскими солдатами, от которых он избавился чудом, убежав в лес.
Когда раздался гром рейсгофенских пушек, когда эти зловещие раскаты, повторяемые отголосками, донеслись до Мительбаха, мэр уговорил жителей, скрыв все оружие, запереться в домах и даже спрятаться в погребах.
Все эти предосторожности, предписываемые благоразумием, оказались однако бесполезны, и мэр надеялся, что буря, гремевшая так близко от его деревни, пронесется мимо.
Действительно, как мы сказали, Мительбах был спрятан в горах среди пустого леса. Самое положение обеспечивало его безопасность в случае поражения французской армии. Он находился вдали от дороги, по которой должна была идти прусская армия. Нечего было даже опасаться посещения мародеров.
Она отдалила цивилизацию на несколько веков и напомнила нам зловещие эпохи средних веков.
Когда пруссаки вступили на нашу землю, они обнародовали прокламацию, в которой объявляли, что ведут войну с солдатами, а не с гражданами, которых, по их уверениям, хотят уважать, и прибавляют, что все граждане должны оставаться дома; что те, которые уйдут и будут взяты с оружием в руках, будут остановлены и расстреляны; что те, которые попытаются бежать без оружия, будут взяты в плен и заключены в крепости в Германии.
Как бы желая доказать, до чего доходит презрение к своим обещаниям и ненависть к противникам, несмотря на все эти платонические объяснения, они сжигали деревни, расстреливали без различия возраста и пола убегавших крестьян, брали аманатами людей значительных, бомбардировали открытые города и постоянно жгли крепости, на которые нападали.
Вот какой варварский характер придан был этой войне, войне гибельной и опустошительной, пример которой трудно найти в современной истории.
В нескольких милях от Верта, спрятавшись между гор, находилась очаровательная деревенька в несколько сот душ. Мужчины, бывшие в состоянии носить оружие, были призваны под знамена в первые дни по объявлению войны.
Мужское население состояло почти исключительно из стариков и детей, не старше семнадцати лет.
В деревне этой, называвшейся Мительбах, был мэром старик лет шестидесяти шести, отставной военный, видевший, хотя в весьма молодых летах, войну 1814 и сохранивший о ней самое печальное воспоминание. Часть его семейства была убита на его глазах прусскими солдатами, от которых он избавился чудом, убежав в лес.
Когда раздался гром рейсгофенских пушек, когда эти зловещие раскаты, повторяемые отголосками, донеслись до Мительбаха, мэр уговорил жителей, скрыв все оружие, запереться в домах и даже спрятаться в погребах.
Все эти предосторожности, предписываемые благоразумием, оказались однако бесполезны, и мэр надеялся, что буря, гремевшая так близко от его деревни, пронесется мимо.
Действительно, как мы сказали, Мительбах был спрятан в горах среди пустого леса. Самое положение обеспечивало его безопасность в случае поражения французской армии. Он находился вдали от дороги, по которой должна была идти прусская армия. Нечего было даже опасаться посещения мародеров.