— А! Вы говорите по-французски, — улыбаясь, сказал Мутье, — тем лучше.
   — Моя фамилия французского происхождения, — ответила Анна. — Она эмигрировала вследствие Нантского эдикта и с тех пор поселилась в Баварии.
   — О! Когда так, мы почти соотечественники; я вдвойне радуюсь, что мне посчастливилось находиться там так кстати и предложить вам мою помощь.
   — Вы очень добры, но вы не ответили на мой вопрос.
   — Действительно. Я приказал кучеру ехать в Лудвигсгафен, потому что оттуда, если вы желаете ехать во Францию или предпочитаете вернуться к родным, вам будет это легко, не навлекая на себя подозрений.
   — Тысячу раз благодарю вас. А теперь, когда вы мне сказали, кто вы, когда вы так великодушно вмешались, чтоб ободрить меня, позвольте мне в двух словах сказать вам, кто я.
   — Меня привлек к вам порыв непреодолимого сочувствия. Стараться узнать вас, это значило бы требовать платы за легкую услугу, которую мне, может быть, посчастливится вам оказать. Сохраните же, если желаете, инкогнито, которое защищает вас от моего любопытства, и будьте убеждены, что я не буду на это жаловаться.
   — Вы слишком деликатны, но я желаю сделаться известной вам. Я хочу, чтоб вы знали, что если я несчастна, то, по крайней мере, ваше великодушие не ошиблось и я достойна любезного покровительства, которым вы меня удостоили.
   — О! Вы заходите слишком далеко; будьте уверены, что мне никогда не пришла бы мысль судить о вас так строго, как вы того опасаетесь. Достаточно видеть вас одну минуту, чтобы понять, что вы имеете право на уважение всех.
   — Я не буду употреблять во зло ваше терпение. Моя история будет коротка. Она похожа на историю многих женщин и может быть рассказана в нескольких словах. Я любила всеми силами души моей человека, который, как я теперь боюсь, был недостоин любви столь истинной, столь чистой. Меня зовут Анна Сивере. Я единственная дочь протестантского пастора в Мюнихе. Однажды отец мой принес к нам в дом раненого молодого человека, которого он нашел умирающим недалеко от города. Этого молодого человека вы видели сегодня. Его зовут Фридрих фон Штанбоу и он принадлежит к одной из первейших фамилий прусского дворянства. Тогда я ничего не знала, даже имя его мне было неизвестно. Два месяца оставался он между жизнью и смертью. Я ухаживала за ним с преданностью и самоотверженностью сестры. Когда он вернулся к жизни, он благодарил меня таким кротким голосом, такими нежными словами, он так энергично уверял в своей любви, взгляд его так хорошо говорил мне, что голос только шептал, что я позволила обольстить себя. Привыкнув жить между отцом и матерью, не зная вовсе жизни, я должна была гибельно поддаться первой любви, которая, как солнечный луч, согрела мою душу, заставила зазвучать все фибры моего сердца и открыла мне существование божественного чувства, которое до тех пор оставалось неизвестно мне. О! Однако в моей слабости я была еще сильна. Я боролась сама с собой с той энергией, которую стыдливость дает наивным душам. Я инстинктивно чувствовала, что делаю проступок, соглашаясь на просьбы моего возлюбленного, и если согласилась принадлежать ему, то не прежде, как он торжественно обещал мне, что я сделаюсь его женой. Увы! Последствия вы предвидите. В одну ночь я оставила родительский дом и последовала за моим обольстителем, бросив отца и мать мою в величайшей горести. Наказание за этот проступок не замедлило. Оно было ужасно. Человек, для которого я все бросила, стал пренебрегать мною и, может быть, скоро совсем бы меня бросил, если б ему не помешала страшная катастрофа. Он был арестован, отвезен в Шпандау и заключен в крепость. Я сделалась матерью. Я все любила человека, который так недостойно обманул меня. Я продала все, что у меня было, и последовала за ним в этот город. В продолжение длинных четырех месяцев заточения я жила как сумасшедшая, постоянно устремив глаза на его тюрьму и молясь Богу, чтобы Он возвратил ему свободу. Эта свобода была ему возвращена два дня тому назад в Эмсе, куда его привезли и куда я последовала за ним. Сегодня утром первый раз после его ареста я увидела его. Он мне сказал, что наказание его переменено в изгнание и что он должен ехать в Америку. Я не колебалась. Я решилась следовать за ним, чтоб утешать его и разделять его скуку. Я сказала ему также, что он отец. Это известие, по-видимому, очень его обрадовало. Он мне сказал, что эта новая связь и… Вы видите, я более печальна и более одинока, чем прежде. Он опять отнят у меня и я опять одна, с моим ребенком, обесславлена в глазах света и проклята моим отцом.
   — Бедное дитя! — кротко сказал Мутье, дружески пожимая Анне руку. — Вы еще несчастнее, чем предполагаете. Для чего должен я увеличить еще вашу великую горесть?
   — Что вы хотите сказать? Уже в ту минуту, когда происходила ужасная сцена, которой вы были свидетелем, страшное предчувствие сжало мне сердце. Боже мой! Если справедливо то, чего я боялась, мне остается только умереть.
   — Нет, вы умереть не можете. Вы должны жить, напротив, жить для вашего ребенка.
   — Да, вы говорите правду, я не имею права умереть. Я должна жить для этого милого существа, которое невинно и не должно отвечать за проступки матери. Говорите, скажите мне все, я должна знать все. О! Не бойтесь, я сильна.
   — Если вы желаете, я буду вам повиноваться, тем более, что считаю своей обязанностью сообщить вам, что случилось. Поступок этого человека гнусен. Он бросил вас низко, холодно, с намерением.
   — Я это знала, — прошептала она, залившись слезами, — я это знала; сердце сказало мне это, а я не хотела этому верить.
   — Я писал в комнате, отделенной портьерой от комнаты начальника станции, когда вошли два человека. Один был прусский офицер. Другого вы знаете; это был барон фон Штанбоу. В первую минуту я хотел встать, чтобы предупредить этих людей о моем присутствии и не слушать, о чем они будут говорить; но с первых слов, произнесенных этими людьми, я передумал неизвестно почему и внимательно стал прислушиваться. Вот в двух словах сущность их разговора: барон фон Штанбоу не изгнан; он едет не в Америку, а просто во Францию, с поручением от прусского правительства, которое, как я имею думать, секретное и не совсем честное, потому что барон имеет паспорт, в котором он записан под именем графа Владислава Поблеско. Он будет называться во Франции польским изгнанником. Для того чтобы сохранить строжайшее инкогнито, он настоял, чтобы полковник не допустил вас ехать с ним, даже чтобы он арестовал вас, если это необходимо.
   — О, это гнусно!
   — Да, очень гнусно. Вы были обмануты самой ужасной комедией; человек, которому вы принесли столько жертв, повторяю вам, бросил вас низко и с намерением.
   — Боже мой! Боже мой! — сказала Анна.
   — Теперь рассудите, что вам лучше делать, и располагайте мною.
   — Мое поведение решено. Этот человек едет во Францию, и я должна туда ехать. Мне надо отыскать его там, принудить признать своего сына и возвратить ему в обществе то место, на которое он имеет право. А мне лично не все ли равно, что назначает для меня судьба? Давно уже я привыкла бороться с горестью. Я имею надежду, что горесть меня не убьет.
   — Позвольте мне сделать вам один простой вопрос. Я не оспариваю намерения, принятого вами. Не мое дело предписывать вам образ действий. Вы одни можете судить, что вам следует сделать в том ужасном положении, в каком вы находитесь; только позвольте мне спросить вас, хорошо ли вы обдумали это намерение? Франция, правда, гостеприимна, но во Франции, как и везде, необходимо иметь средства для материального существования. Имеете ли вы средства?
   — Случай или, лучше сказать, план барона фон Штанбоу расстаться со мной доставил мне сегодня эти средства. За несколько минут до отъезда из марнгеймской гостиницы он принудил меня принять вексель в сто тысяч талеров на дом Ротшильда в Париже. Сначала я не понимала настойчивости, с какою этот человек уговаривает меня принять эту сумму. Теперь все объяснилось мне. Кроме того, у меня осталось от продажи моего дома, мебели, вещей сорок тысяч талеров, которые со мной в билетах… Видите, — прибавила она с печальной улыбкой, — я богата!
   — Действительно, поэтому я настаивать не стану. Но я могу предложить вам вещи, в которых, я надеюсь, вы мне не откажете. Во-первых, мое общество до Страсбурга; оно будет вам покровительством; потом, чтобы избавить вас от поездки в Париж, я выплачу вам всю сумму сполна. Через двое суток, никак не позже, я должен быть в Париже; однако, если вы согласны, прежде чем расстанусь с вами в Страсбурге, я введу вас в дом, где вы будете приняты как родная. Но вот мы приехали на железную дорогу и через несколько минут вы будете на пути во Францию. Неугодно ли вам взять эту карточку, и если когда-нибудь вы будете иметь надобность во мне, напишите мне по этому адресу: 227, улица Риволи, и, может быть, я буду в состоянии доказать вам, что я один из самых преданных ваших друзей. Не благодарите, — прибавил он с кроткой улыбкой, — я поступаю так, как должен поступить. Вы докажете мне вашими поступками, что я не ошибся.
   В тот же вечер Анна Сивере приехала в Страсбург и была представлена в один дом, где, как предвидел Мутье, ее приняли с распростертыми объятиями.
   Два часа спустя ее покровитель простился с нею как отец с дочерью, отсчитав ей французскими деньгами стоимость векселя на банк Ротшильда.
   Через несколько месяцев открылась всемирная вы ставка в Париже.
   Император Наполеон III был тогда на вершине своего невероятного счастья, принимал у себя всех государей Европы, разменивался с королем прусским и с его всемогущим министром знаками неизменной дружбы, союза, которого ничто не должно было нарушить. Словом, мир европейский был упрочен навсегда.
   Будущее должно было горестно опровергнуть это предсказание, даже прежде чем увяли цветы, служившие украшением таких блистательных празднеств.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВТОРЖЕНИЕ. ОБОРОТЕНЬ

Глава I
Студенческая пирушка в Робертсау

   В воскресенье 3-го июля 1870, в день св. Анатолия, длинная и прекрасная аллея из чинаров и грабин, идущая от Рыбацких ворот в Страсбурге к прелестной деревеньке Робертсау, с утра буквально была переполнена едущими в экипажах, и верхом, и пешими прохожими, которые направлялись к деревне или возвращались в город со смехом и с песнями. Эти веселые группы преимущественно состояли из молодых людей обоего пола, сияющие лица которых дышали радостью и весельем.
   В то время Страсбург был оцеплен на три мили в окружности целою сетью очаровательных деревушек, кокетливо ютившихся в густой листве, куда по воскресеньям стремилась вся городская молодежь пить пиво, обедать в беседках и танцевать в деревенских трактирах, между тем как более степенная часть городского населения, также иногда увлекавшаяся примером и заманчивостью веселья, обедала на открытом воздухе и смотрела улыбаясь на забавы молодых.
   Так ли еще теперь, мы не знаем.
   Из числа этих деревень, имя одной в особенности дорого каждому доброму страсбургцу. Это Робертсау, настоящее гнездышко для влюбленных, построенное на острове, образованном Иллем и Рейном.
   Нет выражений, способных передать пленительный вид и весеннюю свежесть этого благодатного уголка, неумолчно оглашаемого в летние дни звонким смехом и веселыми песнями.
   В тот день, к которому относится наш рассказ, группа молодежи обоего пола расположилась в беседке из зелени перед трактиром поблизости от обелиска, воздвигнутого патриотизмом страсбургцев в честь их соотечественника Клебера. В беседке горячо обсуждали расписание обеда, так как с утра уже решили обедать вместе.
   Мужчин было четверо, от восемнадцати до двадцатидвухлетнего возраста. По небрежной свободе костюма и по общему виду легко было узнать в них студентов.
   Из дам, равных числом кавалерам, премиленьких, белокурых гризеток-хохотушек, младшей не было восемнадцати, а старшей двадцати.
   Молодой человек, говоривший в эту минуту, имел не более двадцати двух лет. Он был высокого роста и хорошо сложен; обращение его отличалось изяществом; белокурые волосы, голубые глаза, высокий лоб, нос с легкой горбинкой и тонкими ноздрями, рот довольно большой и с пухлыми губами, из-за которых иногда виднелись чудные зубы, и, наконец, четырехугольный подбородок — все вместе придавало ему наружность самую симпатичную, дышавшую в одно и то же время прямотою, твердостью и прямодушием.
   Замечательно маленькие руки и ноги изобличали хороший род.
   По-видимому, он пользовался значительным влиянием на товарищей, так как те слушали его не только внимательно, но и в некоторой степени почтительно.
   — Господа, — говорил он в ту минуту, когда мы выводим его на сцену, — сегодня не простая студенческая пирушка, какие у нас обыкновенно бывают по воскресеньям. Я рассчитываю на двух гостей, из которых одного вы знаете уже, а другого наверно примете радушно.
   — Послушай, Люсьен, — перебил один из слушателей, которого наречие слегка отзывалось местным произношением, — ты здесь не в суде, и не на кафедре. Не связывай же предложение с предложением нескончаемою цепью.
   — К порядку! К порядку! — вскричали хором остальные, шутливо стуча по столу кулаком.
   — Господа, — сказала одна из девушек чистым и приятным голосом, — я со своей стороны нахожу, что оратор говорил очень хорошо и очень разумно. Потому я полагаю присудить Петруса Вебера за то, что он прервал его, к штрафу в две кружки пива, которые мы сейчас и разопьем.
   — Одобрено! Одобрено!
   — Я протестую.
   — Любезный Петрус, — возразил тот, которого называли Люсьеном, — протестовать твое право, но тем не менее штраф-то подавай и мы разопьем пиво.
   — Именно! Именно! Подавай сюда две-то кружки! Трактирщик, вероятно, стоявший настороже, явился почти мгновенно с двумя кружками, увенчанными аппетитною белою пеною.
   — Делать нечего, — согласился Петрус, — когда пиво нацежено, надо его пить. Подставляйте ваши стаканы, да чу! не давать улетучиваться великолепной манишке, которая, по моему мнению, самою лучшее, что есть в пиве.
   — За здоровье Петруса! — провозгласили в один голос присутствующие, весело чокаясь своими стаканами.
   — Господа, — заговорил опять Люсьен, — я приступлю к продолжению моей речи с того места, где она была прервана. Но прежде позвольте мне выразить признательность нашему другу Петрусу; я сильно подозреваю, что он с намерением заставил себя оштрафовать, дабы словно невзначай смочить нам горло, а вы сознаетесь, что оно становилось у нас чертовски сухо.
   Петрус вынул изо рта огромную трубку, точно привинченную к его губам, и раскланялся перед компаниею с комическою важностью.
   — Ну, продолжай, болтун! — прибавил он.
   — Позволь тебе заметить, друг любезный, что ты бессовестно ограбил в эту минуту знаменитого актера, виденного мною в Париже, не помню в котором из театров. Ты перебил меня, чтоб пригласить продолжать.
   — К делу! К делу! — нетерпеливо закричали все в один голос.
   — К вашим услугам, милостивые государи и государыни. Итак, я предлагаю, чтоб на этот раз, в виде исключения, наша пирушка, вместо трех франков с человека, обошлась в баснословную сумму шести франков.
   Зловещий ропот перебил оратора.
   — Это безумие!
   — Просто верх умопомрачения!
   — Такой балтазаров пир заходит за все пределы!
   — Минуточку, господа; позвольте, пожалуйста, договорить, потом вы вольны будете принять или отвергнуть мое предложение.
   — Молчать! — протянул Петрус гнусливо и с невозмутимым хладнокровием.
   Водворилась тишина.
   — Я вам заявлял уже, что у нас будет двое гостей. Несправедливо было бы заставить вас платить за них, когда они приглашены мною; вследствие чего я обязываюсь внести громадную сумму в двадцать франков, которая и пойдет на вина к вкусному обеду.
   — Прошу слова, господа, — сказал молодой человек лет девятнадцати с бойким выражением лица и слегка насмешливою улыбкою, который не прочь был пожуировать.
   — Говори, Адольф, но как можно короче.
   — Вот что, господа, — начал новый оратор, — для меня очевидно, что нас хотят провести. Безумное предложение почтенного оратора, которого место я занял на этой трибуне, явно служит прикрытием западне. Даром не швыряют золотой монеты, какую наш друг теперь вставил себе в глаз.
   — Вопрос уже решен! — вскричали товарищи. — Двадцатифранковая монета налицо. Мы видели ее.
   — Он богат и хочет подкупить нас! Пусть себе подкупает!
   — Как! — воскликнул с жаром Адольф. — Вы продадите себя за одну монету презренного металла? Еще будь их две!
   — И за тем не постоим, милостивые государи, — величественно молвил Люсьен, вставив другую золотую монету в левый глаз.
   — Браво! Браво! — раздалось со всех сторон.
   — Господа, я побежден, — молвил Адольф. — Это не человек, а галион. Разумеется, мы должны пасть перед всесильным золотом. Теперь для меня ясно, что мы будем обедать с иностранными дипломатами.
   — С банкирами-евреями, — поправил другой.
   — С кохинхинскими посланниками, — добавил третий.
   — Если не с министрами, — значительно произнес Петрус могильным голосом.
   — Милостивые государи и государыни, вы все находитесь в заблуждении.
   — Послушай-ка, Люсьен, — обратился к нему Петрус, — будь добрым малым и скажи, могу я не расставаться с трубкой?
   — Еще бы! Разумеется, будут курить!
   — Так эти благородные иностранцы выносят табачный дым? О! В таком случае они не дипломаты и не посланники.
   — Надеюсь, Люсьен, — заметил глубокомысленно Петрус, — надеюсь для тебя и для вас, что таинственные гости не окажутся пруссаками.
   — Вы с ума сошли, господа. Чтоб помирить вас между собой, я вам скажу, что один не кто иной, как мой брат…
   — Поручик зуавов? — вскричали все в один голос.
   — Именно; вы его знаете уже.
   — Браво! Браво! Какая приятная неожиданность!
   — Люсьен, ты заслужил мое уважение, — решил Петрус.
   — Вот славная-то мысль, Люсь! — вскричала, показав прелестнейшею улыбкою все тридцать две жемчужины, служившие ей зубами, девушка, которая уже говорила.
   — Однако, — прибавил Петрус серьезно, — in coda venenum, как говорится в школах.
   — Что означает? — с любопытством спросили девушки.
   — То, — ответил Петрус с видом все более и более мрачным, — что Люсьен нам бросил на наживу имя брата, чтоб залепить всем глаза и тайно ввести в наше общество другого гостя, по моему убеждению, наверно миллионера.
   — Особенно неприятного я в этом не вижу, — заметила одна из девушек, пленительно надув губки. — Как ты думаешь, Мария?
   — Петрус такой мрачный, — ответила та, — у него вечно какие-то мысли с того света, от которых мороз продирает по коже.
   — Бедная кошечка! — произнес Петрус могильным голосом.
   — Господа, — заявил Люсьен, — другой гость, которого я буду иметь честь представить вам, не только лучший друг моего брата, но и всего нашего семейства, а мой в особенности. Мишель ему обязан жизнью. Это отличный рубака, фельдфебель в той же роте, где и брат, и также с крестом почетного легиона. Вы примете его, смею надеяться, со свойственным вам радушием, когда вы находите стоящим труда оказывать его.
   — Господа, — заговорил четвертый из молодых людей, который до тех пор более молчал и только курил, осушивая стакан за стаканом, — я предлагаю выразить признательность нашему другу Люсьену за лестное к нам доверие, и так как всякое доброе дело заключает в себе свою награду, то я бы думал принять его предложение, чтоб пирушка обошлась в шесть франков с человека, и величественно выставленные им напоказ два луидора употребить на хорошие вина, предназначенные украсить этот семейный праздник.
   — Любезный Жорж, я говорил об одном.
   — Однако показал два.
   — А так как намерение равносильно делу, — подтвердил Петрус, который становился все мрачнее, — то эти два луидора, если не фальшивые…
   — О, как можно! — вскричал Люсьен. .
   — Принадлежат нам, — заключил Петрус. — Передайте мне табак, Адольф, у меня погасла трубка.
   — Уже? — смеясь, возразил тот. — Ты закурил ее всего только с час назад.
   — Правда, но волнение от этих прений заставило меня докурить ее скорее, чем я бы хотел.
   С этими словами он принялся пускать вверх громадные клубы дыма.
   — У меня к вам еще просьба, господа, — сказал Люсьен.
   — Этот человек ненасытен, — пробурчал Петрус, пожимая плечами, — он нас ограбить хочет.
   — Я далек от подобных притязаний. Прошу я только вашего разрешения заказать обед и быть распорядителем.
   — О, разумеется, согласны! — вскричала Мария, хлопая в ладоши. — Люсь был в Париже; он знает толк во вкусных вещах; надо все предоставить ему.
   — Мария, дитя мое, — наставительно молвил Петрус между двух клубов табачного дыма, — жадность погубила вашу прародительницу Еву и мне сильно сдается, что вы идете по ее стопам.
   — Оставьте меня в покое, зловещий филин! Только неприятное говорить и умеет.
   — Я заявляю факт, дитя мое, и ничего более. Вам это не нравится? Ну так и по боку всю историю. Дорогие друзья, — прибавил он, возвысив голос, — я поддерживаю предложение Люсьена. У него губа не дура, и если он будет распорядителем, мы наверно пообедаем превосходно. Но между тем не разделяете ли вы моего мнения, — жалобно произнес он, — что стол перед нами являет печальную пустоту?
   — Действительно, — подтвердил Адольф, — ощущается сильная жажда.
   — Пива! Пива! — закричали все хором.
   Вмиг все пустые кружки исчезли и заменились полными.
   — Это дело другое! — заметил Петрус. — Вот еще зрелище, которое веселит душу.
   Чокались и пили.
   Разговор принял другое направление; молодые девушки вскоре запели, а там уже поднялся содом, который изображал довольно верно в малых размерах, что вероятно происходило на столпотворении вавилонском в минуту смешения языков.
   Пользуясь тем, что внимание от него отвлечено, Люсьен встал и после короткого совещания с трактирщиком удалился незаметно и пропал из виду за деревьями.
   Люсьен принадлежал к одному из самых богатых и древних мещанских родов в Страсбурге. Отец его, Филипп Гартман, владел одною из значительнейших фабрик серебряных и золотых изделий в Нижне-Рейнском департаменте, и подобно большей части своих собратьев негоциантов, он имел в Страсбурге свои магазины.
   На фабрике, находившейся в Альтенгейме, в двух милях от города, он держал до двухсотпятидесяти работников, которые и жили с семействами в домах, нарочно для этой цели построенных им вокруг фабрики. Большая часть работников жили у него уже очень давно и любили его как отца.
   У Филиппа Гартмана было трое детей: два сына и дочь. Старший сын, Мишель, около двадцать восьми лет, разительно походил на младшего брата, с тою разницею, разумеется, которая существует между взрослым и юношей. Он был высок и хорошо сложен; бороды он не брил и она падала веером на его широкую грудь, украшенную крестом почетного легиона. Его загорелое лицо, твердый и проницательный взор и немного резкие движения с первого взгляда изобличали в нем военного, если б даже он и не носил мундира поручика зуавов, надо сказать, с особенным изяществом и свободою.
   Кроме двух сыновей, Филипп Гартман, как уже сказано, имел дочь, прелестную девушку, едва восемнадцати лет и белокурую, как все чистокровные эльзасски. Описать ее можно бы в двух словах, сказав, что она пленяла и что никогда более кроткого и нежного выражения не встречалось в женском взоре. Она носила имя Мелании, но в семейном кружке ее обыкновенно называли уменьшительным именем Ланий.
   В тот день, к которому относится наш рассказ, Гартман был намерен прокатиться в Робертсау со всем семейством.
   Итак, коляску запрягли парою и к трем часам Гартман, белые волосы которого придавали его наружности особенно кроткий и вместе почтенный вид, сидел в экипаже, где уже поместились жена его, дочь и мать, достойная старушка без малого восьмидесяти лет, но еще бодрая, спокойное лицо которой сохраняло всю правильность главных очертаний со строгостью линий, почти напоминающих мрамор.
   Госпожа Гартман, мать, жила с сыном и никогда с ним не расставалась.
   Коляска крупною рысью выехала из Страсбурга в Жидовские ворота, обогнула прекрасное гулянье Контад и повернула в сосновую аллею, которая ведет в Робертсау. Ее сопровождали двое всадников на горячих лошадях, которыми они управляли с удивительным искусством. Один из всадников, Мишель Гартман, нам уже знаком. Что же касается другого, призванного играть довольно значительную роль в этом рассказе, мы набросаем его портрет в немногих строках.
   Это был молодой человек не старше двадцати семи лет, в котором с первого взгляда сказывался бретонец до мозга костей. Звали его Ивоном Кердрелем.
   Родом из Кемпера, он принадлежал к семейству, которое занимало одно из первых мест в высшей буржуазии по своему богатству и древности.
   Роста выше среднего, он не лишен был известной доли врожденного изящества. Круглая, отчасти маленькая голова, твердо сидевшая на короткой, но мускулистой шее, широкие плечи, высокая грудь и плотного сложения члены изобличали необычайную силу. Его темные, коротко остриженные волосы, невысокий лоб, маленькие живые глаза с магнетическим взором, прямой нос, довольно толстые губы, осененные шелковистыми усами, и густая черная борода, покрывавшая всю нижнюю часть его лица, придавала ему вид истого военного. Словом, это был один из тех людей, которые, не отличаясь условною красотою, с первого взгляда, однако, очаровывают, привлекают и возбуждают сочувствие. Он носил фельдфебельский мундир одного полка с Мишелем Гартманом и подобно ему имел крест почетного легиона.