Страница:
Хотя и пехотинцы, молодые люди, как мы уже говорили, управляли своими лошадьми с необыкновенным искусством, просто весело было смотреть, как они гарцевали вокруг экипажа.
В начале железного проволочного моста, который соединяет шоссе с островом Робертсау, коляска остановилась, когда к ней подошел молодой человек с шляпою в руке. Это был Люсьен, который, заказав трактирщику обед, пошел навстречу своим гостям.
— Здравствуйте, папа, — улыбаясь молвил он, пожимая в то же время руки Ивону и Мишелю. — Здравствуйте, бабушка; здравствуйте, мамаша; здравствуй, крошка Лания.
— Ага! Ты тут, негодник, — шутливо сказал ему Гартман, — я был уверен, что встречу тебя здесь.
— Странно бы мне не быть; вы же знаете, папа, что наш друг Ивон завтра отправляется по требованию в полк и я пригласил его с Мишелем отобедать в обществе нескольких студентов, моих приятелей, которые и ждут нас здесь поблизости.
— А! Помню. Только смотри, Люсьен, не делай глупостей.
— Я-то, папа? Как вы можете этого опасаться, зная мою степенность?
— Потому именно, что хорошо знаю ее, я и предостерег тебя. Сегодня, однако, благодаря побудительным причинам, которые руководят тобою, я отложу в сторону наверно уж непрошеные нравоучения. Веселитесь, дети; это свойственно вашим годам. Я не хочу помрачать ваше удовольствие скучною предусмотрительностью. Идите, господа, я не удерживаю вас более. Лошадей отдайте Францу и забавляйтесь от души. Послушай-ка, Люсьен, — прибавил он, знаком подозвав к себе сына, пока всадники сходили с лошадей, — возьми что находится в этом портмоне; когда приглашаешь к обеду, надо, чтоб все было прилично, а твой студенческий кошелек едва ли набит туго.
— Вы всегда добры, папа; не знаю, как вас и благодарить. Но у меня в кармане залежалось два, три луидора; этого достаточно, полагаю.
— Бери на всякий случай, мой мальчик; нельзя знать, что может встретиться, а я не хочу, чтоб ты находился в затруднении. Но смотри только, веди себя умно. Где же ты думаешь устроить свою пирушку?
— В трактире «Великий Король Гамбринус», папа.
— Так я и полагал; это обычное место сходки студентов. Я велел положить в коляску бутылок двенадцать хороших вин из моего погреба: шато-марго, кортон и шампанское; они с выгодою для вас заменят молодое белое винцо, которое служило бы столовым, и напитки более или менее поддельные, которые трактирщик подавал бы вам под пышными, но ничем не оправдываемыми названиями.
— Ах! Папа, какая приятная неожиданность! Я должен поцеловать вас.
И прежде чем Гартман успел остановить его, молодой человек вскочил в коляску, бросился ему в объятия и расцеловал его, потом облобызал мать, бабушку, сестру и прыгнул на дорогу, совершив все вышеизложенное с такою быстротою, что четыре лица, с немного помятыми костюмами не могли опомниться.
— Ну, прощай, сумасброд, и веди себя умно! — крикнул ему вслед отец.
Ивон и Мишель также простились с семейством Гартман и три молодых человека, взявшись под руки, пошли своею дорогою, между тем как экипаж поехал далее.
Когда приятели пришли в трактир, их встретили троекратными ура. Прибытие корзины с винами уже было известно, так как Гартман велел отдать ее, когда проезжал мимо «Великого Короля Гамбринуса».
Люсьен представил Ивона Кердреля своим товарищам, и те оказали молодому фельдфебелю самый радушный прием. Не прошло десяти минут, как о стеснении помину не было и с двумя зуавами обращались, как будто их знали целых десять лет.
Обед оказался, как и следовало ожидать, обильным и вкусным; мы только вскользь упомянем о громадном блюде жареной рейнской рыбы, рагу из зайца с аппетитным запахом и узаконенной преданиями колбасе, этих основных блюдах каждого хорошего обеда в Робертсау, которые, однако, Люсьен обставил некоторыми гастрономическими лакомствами, чисто парижскими.
Все это было полито надлежащим образом белым винцом с розовым отливом, которого вкус отзывался кремнем. В конце обеда весело распили дюжину бутылок, подаренных отцом Люсьена.
Считаем долгом заявить, что в самый разгар этого пира тост за здоровье Гартмана был провозглашен Петрусом Вебером. Только голос его так показался грозен его соседке Марии, что она с перепугу, невзначай выпив свой бокал шампанского, подхватила бокал соседа и залпом осушила его. Разумеется, Петрус скорчил преглупую физиономию, когда увидал перед собою пустоту.
Ни один праздник в Робертсау не обходится без танцев.
При первых звуках местного оркестра — надо сознаться, довольно дикого — у молодых девушек запрыгали ноги; они так завертелись на стульях, что студенты, сами, впрочем, радуясь движению после продолжительной неподвижности, согласились на их просьбы. Парами направились к месту танцев со смехом и с песнями. От хорошего вина были немного навеселе, что составляет необходимое условие удачного пикника.
Несмотря на все усилия над собою, Ивон Кердрель не принимал живого участия в общем веселье. Когда он задумывался или полагал, что на него не обращали внимания, брови его сдвигались и выражение беспокойства, почти грусти помрачало его лицо. Но возле него были два бдительных приятеля. Люсьен с одной стороны, Мишель с другой, ни на минуту не теряли его из вида; как только они замечали, что он хмурится, тотчас же они и принимались отвлекать от тяжелых дум дорогого гостя и друга. Скажем тут кстати, что братья питали один к другому живейшую привязанность, отчасти сыновнюю со стороны Люсьена и в некоторой степени отцовскую со стороны Мишеля, и оба они любили Ивона Кердреля, как будто он их третий брат.
Люсьен увлек за собою веселое общество, оставив с намерением позади Мишеля с Ивоном, чтоб они могли переговорить между собою на свободе.
Отсутствие двух военных возбудило неудовольствие пленительных гризеток. Шалунья Мария даже заметила это Петрусу, но тот ответил ей жалобным тоном, что поведение ее находит почти неприличным, и девушка не решилась настаивать.
Итак, Ивон и Мишель медленно следовали за веселыми товарищами на расстоянии ста шагов.
— Что с тобою, любезный друг? — внезапно спросил Мишель, чтоб как-нибудь начать разговор. — Куда девалась твоя обыкновенная веселость? Я просто не узнаю тебя эти дни; ты смотришь сущим сентябрем.
— Правда, Мишель, я действительно грустен; более даже чем в силах тебе высказать.
— Отчего же?
— Не знаю. Мне очень тяжело на сердце. Я привык к приятной жизни здесь, с тобою и твоими родными, которые оказывали мне столько доброты. Приказ явиться в полк застиг меня врасплох, когда я только что собирался принять надлежащие меры для выхода в отставку.
— В отставку, Ивон?
— А почему же нет? Мои родители богаты, как тебе известно, и давно желают видеть меня дома.
— Плохая отговорка, дружище. Под этим кроется что-то еще, чего ты мне говорить не хочешь. Когда, подобно тебе, молод, богат, пользуешься общим уважением, заслужил крест почетного легиона и ожидаешь с минуты на минуту производства в офицеры, карьеры своей не бросают из пустяков, какие ты мне ставишь на вид. Повторяю тебе, тут кроется что-то другое.
— Но уверяю тебя…
— Есть что-то другое, говорю тебе. Ты таишься от меня. Ты упорно молчишь. Хорошо, как тебе угодно, я настаивать не буду, но тайна, которую не хочешь мне поверить…
— Тайна?
— Разумеется, тайна. За ребенка что ли меня принимаешь, Ивон? Разве ты не знаешь, как я тебя люблю? Тайна, которую ты считаешь скрытою в глубине твоего сердца, я угадал ее; хочешь, скажу?
— О! Ради Бога ни слова! — вскричал Ивон, крепко сжимая руку приятеля.
— Видишь, безумец. Ей-богу, это было бы уморительно, если б не приводило в отчаяние со стороны друга. Все влюбленные на один лад.
— Влюбленные! Я влюблен?
— Да, ты. Не корчи же невинного. Ты влюблен, и до безумия в придачу; осмелься уверять меня в противном!
— О! Мой друг, мой друг…
— Видишь, духу-то и не хватило. Упрямый бретонец. Говорят, мы эльзасцы упорны. И Боже мой! Куда нам угнаться за вами, бретонцами! Ну можно ли так ребячиться, я спрашиваю? От тебя без ума и отец, и мать; даже бабушка смотрит на тебя благосклонно. Слуги считают тебя членом семейства, а мы с Люсьеном любим как брата…
— Все так, но есть еще особа, — промолвил Ивон вполголоса.
— Действительно, есть еще особа, и та…
— Меня не любит!
— Ты почем знаешь? Спрашивал ты ее?
— О! Я скорее умер бы, чем осмелился задать ей этот вопрос.
— Стало быть, ты ничего об этом не знаешь.
— По крайней мере, она совершенно ко мне равнодушна.
— Как же ты это можешь знать, повторяю? Разве ей следует говорить первой?
— Возможно ли?
— А когда говорить надо тебе, то отчего же ты не объясняешься?
— Пожалуй, она ответит отказом.
— Сестра девушка благовоспитанная, любезный Ивон, и этого не сделает, — смеясь, возразил приятель.
— Ты надо мной смеешься?
— Ничуть, мне только хотелось бы уяснить тебе, что женщина цитадель, которую надо уметь брать. Не удерживает ли тебя, чего доброго, мысль, что мне это будет неприятно? Напрасное опасение. Могу тебя заранее уверить, что мы с Люсьеном видели бы этот брак с величайшим удовольствием; мы лучшего ничего не желаем.
— Спасибо, спасибо, Мишель; но родители твои…
— Уж будто они так строги и неприступны? Ответь мне, положа руку на сердце, на вопрос, который я тебе сделаю.
— Ты этого желаешь?
— Я даже требую твоего честного слова, что ты ответишь прямо, без обиняков.
— Так спрашивай, я готов.
— Любишь ты мою сестру?
— Люблю, — едва слышно промолвил Ивон с опущенными глазами.
— Обязуешься ли ты просить руки ее перед отъездом?
— Ни за что на свете, хоть бы умирать приходилось с отчаяния.
— Хорошо же; на что ты не решаешься, то исполню я. Руку сестры я попрошу за тебя.
— О, друг сердечный, ты спасаешь мне жизнь! — вскричал Ивон, бросаясь приятелю на шею.
— Следовательно, ты рассчитываешь на благоприятный ответ, лицемер?
Молодой человек молча поник головой.
— Полно, развеселись, Ивон. Я дал тебе слово и, кто знает, не придется ли мне самому привезти тебе ответ, которого ты ждешь, если оправдаются слухи, разнесшиеся о войне. Надейся, друг, и уезжай спокойно; что бы ни случилось, в неведении я тебя долго не оставлю. Однако, нас, кажется, зовут; надо вернуться к веселым товарищам и теперь уже ни о чем более не думать, как о том, чтобы забавляться вместе с ними.
— Спасибо, Мишель; более чем жизнью, счастьем, буду я тебе обязан, если ты доставишь мне благоприятный ответ.
— Не говори об этом, Ивон.
Бал был в самом разгаре. Студенты и студентки вальсировали и прыгали с увлечением просто отчаянным. Пиво лилось разливанным морем. Крики, песни и смех сливались со звуками, все более и более резкими, деревенского оркестра.
Мишель и его друг вмешались в группы танцующих и вскоре не уступали в воодушевлении никому. Мишель потребовал от приятеля этой последней жертвы. А тот, с сердцем, исполненным надежды, не долго сопротивлялся его убеждениям.
Часам к одиннадцати вечера веселые посетители Робертсау не менее весело отправлялись обратно в Страсбург по образу пешего хождения.
На другое утро в пять часов Люсьен и Мишель провожали Ивона Кердреля на станцию железной дороги.
— Я полагаюсь на твое слово, — сказал Ивон, обнимая Мишеля.
— Будь спокоен.
Пора было расставаться. Раздался свисток, поезд тронулся и вскоре скрылся из глаз двух братьев, которые медленно направились домой, опечаленные разлукой с другом.
Когда Мишель подходил к дому отца, он увидал ожидавшего его вестового дивизионного генерала. Взяв бумагу, которую подал ему солдат, он пробежал ее глазами и быстро передал брату, не говоря ни слова.
Это был приказ из военного министерства, которым Мишелю Гартману предписывалось явиться в полк, из отпуска по болезни, к 20-му июля.
Было 4-е число и молодому офицеру оставалось провести не более трех дней в кругу родных.
— Видно, я привезу Ивону обещанный ответ скорее, чем сам это думал, — пробормотал он, складывая приказ, который ему возвратил Люсьен.
— Какой ответ?
— Скоро узнаешь, брат. Они вошли в дом.
Глава II
В начале железного проволочного моста, который соединяет шоссе с островом Робертсау, коляска остановилась, когда к ней подошел молодой человек с шляпою в руке. Это был Люсьен, который, заказав трактирщику обед, пошел навстречу своим гостям.
— Здравствуйте, папа, — улыбаясь молвил он, пожимая в то же время руки Ивону и Мишелю. — Здравствуйте, бабушка; здравствуйте, мамаша; здравствуй, крошка Лания.
— Ага! Ты тут, негодник, — шутливо сказал ему Гартман, — я был уверен, что встречу тебя здесь.
— Странно бы мне не быть; вы же знаете, папа, что наш друг Ивон завтра отправляется по требованию в полк и я пригласил его с Мишелем отобедать в обществе нескольких студентов, моих приятелей, которые и ждут нас здесь поблизости.
— А! Помню. Только смотри, Люсьен, не делай глупостей.
— Я-то, папа? Как вы можете этого опасаться, зная мою степенность?
— Потому именно, что хорошо знаю ее, я и предостерег тебя. Сегодня, однако, благодаря побудительным причинам, которые руководят тобою, я отложу в сторону наверно уж непрошеные нравоучения. Веселитесь, дети; это свойственно вашим годам. Я не хочу помрачать ваше удовольствие скучною предусмотрительностью. Идите, господа, я не удерживаю вас более. Лошадей отдайте Францу и забавляйтесь от души. Послушай-ка, Люсьен, — прибавил он, знаком подозвав к себе сына, пока всадники сходили с лошадей, — возьми что находится в этом портмоне; когда приглашаешь к обеду, надо, чтоб все было прилично, а твой студенческий кошелек едва ли набит туго.
— Вы всегда добры, папа; не знаю, как вас и благодарить. Но у меня в кармане залежалось два, три луидора; этого достаточно, полагаю.
— Бери на всякий случай, мой мальчик; нельзя знать, что может встретиться, а я не хочу, чтоб ты находился в затруднении. Но смотри только, веди себя умно. Где же ты думаешь устроить свою пирушку?
— В трактире «Великий Король Гамбринус», папа.
— Так я и полагал; это обычное место сходки студентов. Я велел положить в коляску бутылок двенадцать хороших вин из моего погреба: шато-марго, кортон и шампанское; они с выгодою для вас заменят молодое белое винцо, которое служило бы столовым, и напитки более или менее поддельные, которые трактирщик подавал бы вам под пышными, но ничем не оправдываемыми названиями.
— Ах! Папа, какая приятная неожиданность! Я должен поцеловать вас.
И прежде чем Гартман успел остановить его, молодой человек вскочил в коляску, бросился ему в объятия и расцеловал его, потом облобызал мать, бабушку, сестру и прыгнул на дорогу, совершив все вышеизложенное с такою быстротою, что четыре лица, с немного помятыми костюмами не могли опомниться.
— Ну, прощай, сумасброд, и веди себя умно! — крикнул ему вслед отец.
Ивон и Мишель также простились с семейством Гартман и три молодых человека, взявшись под руки, пошли своею дорогою, между тем как экипаж поехал далее.
Когда приятели пришли в трактир, их встретили троекратными ура. Прибытие корзины с винами уже было известно, так как Гартман велел отдать ее, когда проезжал мимо «Великого Короля Гамбринуса».
Люсьен представил Ивона Кердреля своим товарищам, и те оказали молодому фельдфебелю самый радушный прием. Не прошло десяти минут, как о стеснении помину не было и с двумя зуавами обращались, как будто их знали целых десять лет.
Обед оказался, как и следовало ожидать, обильным и вкусным; мы только вскользь упомянем о громадном блюде жареной рейнской рыбы, рагу из зайца с аппетитным запахом и узаконенной преданиями колбасе, этих основных блюдах каждого хорошего обеда в Робертсау, которые, однако, Люсьен обставил некоторыми гастрономическими лакомствами, чисто парижскими.
Все это было полито надлежащим образом белым винцом с розовым отливом, которого вкус отзывался кремнем. В конце обеда весело распили дюжину бутылок, подаренных отцом Люсьена.
Считаем долгом заявить, что в самый разгар этого пира тост за здоровье Гартмана был провозглашен Петрусом Вебером. Только голос его так показался грозен его соседке Марии, что она с перепугу, невзначай выпив свой бокал шампанского, подхватила бокал соседа и залпом осушила его. Разумеется, Петрус скорчил преглупую физиономию, когда увидал перед собою пустоту.
Ни один праздник в Робертсау не обходится без танцев.
При первых звуках местного оркестра — надо сознаться, довольно дикого — у молодых девушек запрыгали ноги; они так завертелись на стульях, что студенты, сами, впрочем, радуясь движению после продолжительной неподвижности, согласились на их просьбы. Парами направились к месту танцев со смехом и с песнями. От хорошего вина были немного навеселе, что составляет необходимое условие удачного пикника.
Несмотря на все усилия над собою, Ивон Кердрель не принимал живого участия в общем веселье. Когда он задумывался или полагал, что на него не обращали внимания, брови его сдвигались и выражение беспокойства, почти грусти помрачало его лицо. Но возле него были два бдительных приятеля. Люсьен с одной стороны, Мишель с другой, ни на минуту не теряли его из вида; как только они замечали, что он хмурится, тотчас же они и принимались отвлекать от тяжелых дум дорогого гостя и друга. Скажем тут кстати, что братья питали один к другому живейшую привязанность, отчасти сыновнюю со стороны Люсьена и в некоторой степени отцовскую со стороны Мишеля, и оба они любили Ивона Кердреля, как будто он их третий брат.
Люсьен увлек за собою веселое общество, оставив с намерением позади Мишеля с Ивоном, чтоб они могли переговорить между собою на свободе.
Отсутствие двух военных возбудило неудовольствие пленительных гризеток. Шалунья Мария даже заметила это Петрусу, но тот ответил ей жалобным тоном, что поведение ее находит почти неприличным, и девушка не решилась настаивать.
Итак, Ивон и Мишель медленно следовали за веселыми товарищами на расстоянии ста шагов.
— Что с тобою, любезный друг? — внезапно спросил Мишель, чтоб как-нибудь начать разговор. — Куда девалась твоя обыкновенная веселость? Я просто не узнаю тебя эти дни; ты смотришь сущим сентябрем.
— Правда, Мишель, я действительно грустен; более даже чем в силах тебе высказать.
— Отчего же?
— Не знаю. Мне очень тяжело на сердце. Я привык к приятной жизни здесь, с тобою и твоими родными, которые оказывали мне столько доброты. Приказ явиться в полк застиг меня врасплох, когда я только что собирался принять надлежащие меры для выхода в отставку.
— В отставку, Ивон?
— А почему же нет? Мои родители богаты, как тебе известно, и давно желают видеть меня дома.
— Плохая отговорка, дружище. Под этим кроется что-то еще, чего ты мне говорить не хочешь. Когда, подобно тебе, молод, богат, пользуешься общим уважением, заслужил крест почетного легиона и ожидаешь с минуты на минуту производства в офицеры, карьеры своей не бросают из пустяков, какие ты мне ставишь на вид. Повторяю тебе, тут кроется что-то другое.
— Но уверяю тебя…
— Есть что-то другое, говорю тебе. Ты таишься от меня. Ты упорно молчишь. Хорошо, как тебе угодно, я настаивать не буду, но тайна, которую не хочешь мне поверить…
— Тайна?
— Разумеется, тайна. За ребенка что ли меня принимаешь, Ивон? Разве ты не знаешь, как я тебя люблю? Тайна, которую ты считаешь скрытою в глубине твоего сердца, я угадал ее; хочешь, скажу?
— О! Ради Бога ни слова! — вскричал Ивон, крепко сжимая руку приятеля.
— Видишь, безумец. Ей-богу, это было бы уморительно, если б не приводило в отчаяние со стороны друга. Все влюбленные на один лад.
— Влюбленные! Я влюблен?
— Да, ты. Не корчи же невинного. Ты влюблен, и до безумия в придачу; осмелься уверять меня в противном!
— О! Мой друг, мой друг…
— Видишь, духу-то и не хватило. Упрямый бретонец. Говорят, мы эльзасцы упорны. И Боже мой! Куда нам угнаться за вами, бретонцами! Ну можно ли так ребячиться, я спрашиваю? От тебя без ума и отец, и мать; даже бабушка смотрит на тебя благосклонно. Слуги считают тебя членом семейства, а мы с Люсьеном любим как брата…
— Все так, но есть еще особа, — промолвил Ивон вполголоса.
— Действительно, есть еще особа, и та…
— Меня не любит!
— Ты почем знаешь? Спрашивал ты ее?
— О! Я скорее умер бы, чем осмелился задать ей этот вопрос.
— Стало быть, ты ничего об этом не знаешь.
— По крайней мере, она совершенно ко мне равнодушна.
— Как же ты это можешь знать, повторяю? Разве ей следует говорить первой?
— Возможно ли?
— А когда говорить надо тебе, то отчего же ты не объясняешься?
— Пожалуй, она ответит отказом.
— Сестра девушка благовоспитанная, любезный Ивон, и этого не сделает, — смеясь, возразил приятель.
— Ты надо мной смеешься?
— Ничуть, мне только хотелось бы уяснить тебе, что женщина цитадель, которую надо уметь брать. Не удерживает ли тебя, чего доброго, мысль, что мне это будет неприятно? Напрасное опасение. Могу тебя заранее уверить, что мы с Люсьеном видели бы этот брак с величайшим удовольствием; мы лучшего ничего не желаем.
— Спасибо, спасибо, Мишель; но родители твои…
— Уж будто они так строги и неприступны? Ответь мне, положа руку на сердце, на вопрос, который я тебе сделаю.
— Ты этого желаешь?
— Я даже требую твоего честного слова, что ты ответишь прямо, без обиняков.
— Так спрашивай, я готов.
— Любишь ты мою сестру?
— Люблю, — едва слышно промолвил Ивон с опущенными глазами.
— Обязуешься ли ты просить руки ее перед отъездом?
— Ни за что на свете, хоть бы умирать приходилось с отчаяния.
— Хорошо же; на что ты не решаешься, то исполню я. Руку сестры я попрошу за тебя.
— О, друг сердечный, ты спасаешь мне жизнь! — вскричал Ивон, бросаясь приятелю на шею.
— Следовательно, ты рассчитываешь на благоприятный ответ, лицемер?
Молодой человек молча поник головой.
— Полно, развеселись, Ивон. Я дал тебе слово и, кто знает, не придется ли мне самому привезти тебе ответ, которого ты ждешь, если оправдаются слухи, разнесшиеся о войне. Надейся, друг, и уезжай спокойно; что бы ни случилось, в неведении я тебя долго не оставлю. Однако, нас, кажется, зовут; надо вернуться к веселым товарищам и теперь уже ни о чем более не думать, как о том, чтобы забавляться вместе с ними.
— Спасибо, Мишель; более чем жизнью, счастьем, буду я тебе обязан, если ты доставишь мне благоприятный ответ.
— Не говори об этом, Ивон.
Бал был в самом разгаре. Студенты и студентки вальсировали и прыгали с увлечением просто отчаянным. Пиво лилось разливанным морем. Крики, песни и смех сливались со звуками, все более и более резкими, деревенского оркестра.
Мишель и его друг вмешались в группы танцующих и вскоре не уступали в воодушевлении никому. Мишель потребовал от приятеля этой последней жертвы. А тот, с сердцем, исполненным надежды, не долго сопротивлялся его убеждениям.
Часам к одиннадцати вечера веселые посетители Робертсау не менее весело отправлялись обратно в Страсбург по образу пешего хождения.
На другое утро в пять часов Люсьен и Мишель провожали Ивона Кердреля на станцию железной дороги.
— Я полагаюсь на твое слово, — сказал Ивон, обнимая Мишеля.
— Будь спокоен.
Пора было расставаться. Раздался свисток, поезд тронулся и вскоре скрылся из глаз двух братьев, которые медленно направились домой, опечаленные разлукой с другом.
Когда Мишель подходил к дому отца, он увидал ожидавшего его вестового дивизионного генерала. Взяв бумагу, которую подал ему солдат, он пробежал ее глазами и быстро передал брату, не говоря ни слова.
Это был приказ из военного министерства, которым Мишелю Гартману предписывалось явиться в полк, из отпуска по болезни, к 20-му июля.
Было 4-е число и молодому офицеру оставалось провести не более трех дней в кругу родных.
— Видно, я привезу Ивону обещанный ответ скорее, чем сам это думал, — пробормотал он, складывая приказ, который ему возвратил Люсьен.
— Какой ответ?
— Скоро узнаешь, брат. Они вошли в дом.
Глава II
Как Мишель Гартман научился языку цветов
Филипп Гартман пользовался в Страсбурге большим почетом.
Его высокое положение в коммерческом мире было приобретено долголетним трудом. Основание его фирмы относилось к началу XVII века, и с той поры она не выходила из их рода. Строгая честность, чистота нравов, обширный кругозор и сила ума давали ему полное право на одно из первых мест между самыми уважаемыми гражданами города.
Он был председатель коммерческой палаты, муниципальный советник и, так сказать, отец всех бедных города, которых не только с чванством, но даже тайно наделял каждый год через посредство жены щедрым подаянием.
Его дом принадлежал к небольшому числу тех, которые устояли против систематического развращения наполеоновского правления. В нем сохранились древние обычаи и строгие нравы минувшего. Слуги жили из поколения в поколение, считая себя членами семьи. На их глазах родились дети, они же их вырастили; можно было положиться на их беспредельную преданность, увы! явление редкое в наше время.
То же было с работниками, служащими на фабрике. Гартман построил на свой счет больницу, где раненых или больных работников пользовал с величайшим тщанием домашний врач семейства Гартман, а несколько сестер милосердия наперерыв одна перед другой ходили за больными, кто бы ни были они, протестанты или католики. Этого требовал Гартман, хотя сам был католик.
Кроме того, он основал богадельню для фабричных, которые или по годам, или по болезни не в состоянии были работать. Дети их обучались безвозмездно в школе, которую госпожа Гартман приняла в свое исключительное ведение.
Итак, мы, разумеется, не преувеличивали, говоря, что все находившиеся в зависимости от этого великодушного человека любили и уважали его как отца.
Весть о скором отъезде поручика распространила глубокое уныние. У всех сердце сжималось от мрачного предчувствия.
Действительно, положение политических дел становилось очень натянуто. Каждый сознавал, а Гартман, благодаря своему высокому положению, более других, что политический горизонт становится с каждым днем грознее.
Императорское правление, вынужденное против воли даровать народу права, все-таки неудовлетворительные, прибегло к опасному всегда средству плебисциста, для восстановления своей плохой популярности.
Хотя плебисцист и дал правительству в деревнях, вследствие принятых мер ограничения свободы воли, а в особенности средств к подкупу, которыми располагала власть, громадное большинство голосов, он потерпел самую плачевную неудачу в Париже и во всех больших городах, где население, более развитое умственно, начинало усматривать вырытую скандальным правлением империи под их ногами бездну, которая грозила поглотить в одно и то же время благосостояние Франции и ее перевес в Европе.
Все люди со смыслом, а их везде находится немалый процент, понимали, что императору для утверждения на троне своей династии оставалось одно средство — победоносная война против сильной державы.
Войдя во вкус ужасающей резни и успехов неполитичных военных действий в Италии, преемник брюмерского героя, которому подражал во всем, твердо решился прибегнуть к оружию. В его одностороннем уме, уже расслабленном и чахлом, одно упорство и гордость сохранились во всей силе. Словом, император Наполеон жаждал войны во что бы ни стало. Только предлог ему был нужен. Пруссия позаботилась ему доставить.
Со времени войн первой империи и жестокого поражения под Иеною пруссаки питали к французам неумолимую ненависть и втайне готовили блистательную месть.
Сознавая себя не в силах открыто напасть на неприятеля, они тщательно с кошачьим терпением скрывали свою вражду, не переставая работать исподтишка над замышляемыми кознями.
С каждым днем они усиливали свою власть; то поглощали одно за другим маленькие владения; то отнимали у Дании часть ее земель, чтоб иметь гавани и создать себе флот; то ласкали Австрию, чтобы вернее задушить ее, и успевали в этом благодаря явной неспособности нашей дипломатии; то грабили Гановер; то попирали ногами Германский Союз и во имя германского единства, о котором в сущности нимало не заботились, создавали себе самую громадную феодальную державу, какую видел девятнадцатый век. Наконец, они уже стали с худо скрываемым нетерпением ждать только последней ошибки того, кто недостоин был держать в своих руках судьбу Франции, чтоб напасть на нее, схватиться грудь с грудью, уничтожить ее единство и на развалинах воздвигнуть германскую империю.
Целый год Испания требовала у Европы короля, но та не отзывалась. Пруссия предложила одного из Гогенцолернов.
Некоторые, быть может, не знают, что Гогенцолерн, о котором шла речь, не принадлежал ни с какой стороны к царствующему в Пруссии роду и что он, напротив, был близкий родственник Бонапартам.
Эти семейные соображения, которые не лишены важности с династической точки зрения, однако не тронули императора Наполеона; он жаждал войны, повторяем, и всякий повод для него был хорош.
Пруссия, выставив ловушку, сумела искусно воспользоваться глупостью мнимого Кесаря. Она так ловко вела свои подкопы, что хотя и способствовала войне изо всех сил, однако успела заставить противника объявить ее и тем привлечь всю Европу на свою сторону; Франция так и осталась отчужденною от всех.
В страшном волнении находились Эльзас и Лотарингия, которые первые должны были пострадать от неприятеля, если, как это легко было предвидеть, вспыхнет война между двумя великими державами. К волнению примешивался и страх, потому что вера в империю совершенно исчезла; далеко уже было то время, когда одно слово властителя Франции привлекало на его сторону общественное мнение и возбуждало всеобщий энтузиазм.
Между 1859 и 1870 годами легла бездна. Франция открыла глаза; она хладнокровно обсуждала положение дел и пришла в ужас; она чувствовала себя обессиленною именно тем, кто приносил клятву сделать ее великою и счастливою, а между тем недостойно изменил всем клятвам.
Великодушный Эльзас, этот верный страж французских Фермонил, как будто предчувствовал, что его коварно выдадут неприятелю и, в его доблестном населении дрогнула струна геройского патриотизма. Если ему и суждено пасть, то он, по крайней мере, подобно древним жертвам, ляжет костьми с улыбкою на губах, исполнив свой долг.
В портерных, на площадях, в домах — везде обсуждали политические известия. Везде жали друг другу руки, говоря:
— Умрем, но не сдадимся. Разве мы не передовые стражи отечества?
К этому общему воодушевлению уже примешивалось не одно частное горе. Много семейств поражено было тяжелыми утратами.
Все военные, находившиеся в отпуске или в резерве, внезапно призваны были к своим частям и направлены к корпусу, к которому причислялись. В городах, местечках, селениях и до самых маленьких деревушек пронесся слух, что вызовут подвижную гвардию, как это уже было в Сенском департаменте.
Разумеется, везде царствовала грусть.
Война, это магическое слово, которое обыкновенно вызывало такой энтузиазм в французах, теперь напротив леденило ужасом и граждан, и солдат. Самые храбрые не сочувствовали войне, не видя в ней ни малейшей необходимости или пользы, тогда как при настоящем положении Франция могла только пострадать и ничего не выиграть.
Семейство Гартман было глубоко огорчено. Брат Гартмана командовал бригадою императорской гвардии. Два сына этого генерал находились при нем ординарцами. Мишель Гартман, как уже сказано, только что получил приказ немедленно явиться в полк. Оставался один Люсьен, да и тот по своим годам входил в состав подвижной милиции и мог в скором времени быть призван к оружию.
Спокойствие и мирное счастье этого патриархально-дружного семейства сменились унынием и жгучею тоскою, еще усиленною мрачными предчувствиями. Последние два-три дня перед отъездом Мишеля прошли в слезах.
Несмотря на твердость духа и патриотическое самоотвержение, Гартман едва сдерживал горе, которое переполняло его сердце; он тщетно силился обманывать самого себя, проводя целые дни в ратуше, где муниципальный совет находился в постоянном заседании для принятия надлежащих мер, чтоб городом не овладели врасплох, и когда объявлена будет война, граждане могли оказать сопротивление.
Люсьен не отходил от брата. Обычная молодому человеку беспечность сменилась сильнейшим беспокойством. Это уже не был тот беззаботный юноша, с которым мы познакомили читателя. Грусть наполняла теперь молодое сердце, где прежде царствовала одна радость, и веселая пирушка в Робертсау стояла выше всего. Печаль родных отразилась в нем; легкомысленный и миролюбивый студент вдруг замечтал о боях и сражениях.
Не было сердца, которое не откликнулось бы на призыв отчества, и студенты уже глухо волновались, придумывая, как бы и им в минуту грозившей опасности иметь свою долю в опасностях или, вернее, в славе.
В Страсбурге существовало два совершенно противных направления мыслей; люди рассудительные хладнокровно обсуждали положение дел и предвидели поражение; молодые люди, не зная ничего, рассчитывали на победу и отвечали на вопли стариков криками восторга и радостными песнями. Страсбургская молодежь призывала всеми силами души начало борьбы, исход которой, по ее мнению, только мог покрыть Францию славой.
Люсьена опечаливала грусть близких и дорогих ему существ: матери, сестры, отца, бабки; но стоило ему выйти из дома, как, окруженный товарищами, студентами училищ прав и медицины, он уже составлял с ними планы кампании и от души присоединялся к их восторженным крикам ура и проклятиям, которыми они наделяли Пруссию за ее честолюбие и завоевательные притязания. Мишель улыбался юношеской восторженности брата. Он знал настоящее положение дел, но ничего не говорил, чтоб не усилить возрастающей озабоченности отца и горя матери и сестры, еще более жгучего, так как оно было безмолвно и сосредоточенно.
Словом, Эльзас не вполне закрывал глаза на вероятный исход борьбы, однако принимал ее, если не восторженно, то, по крайней мере, с хладнокровной решимостью. Эльзасцам сильно надоели хвастливые выходки и презрительная надменность народа, с которым они то и дело приходили в столкновение вследствие близкого соседства, и не без тайного удовольствия видели они приближение той минуты, когда им, наконец, будет дозволено проучить задиристых соседей-фанфаронов, дерзость которых они переносили с трудом.
Приближалась минута отъезда. Мишель отправлялся на следующее утро с пятичасовым поездом. Гартман созвал для прощального обеда родственников и коротких друзей, да нескольких товарищей Люсьена и Мишеля.
Двадцать восемь человек сидело вокруг стола, заставленного сытными кушаньями; обед вообще имел характер пантагрюэлевских пиров, тайну которых, по-видимому, сохранил один Эльзас. Жители его много едят и пьют, как это свойственно всем сильным и живым натурам, но к чести их надо отнести, что они редко доходят до пьянства.
Хозяин исполнял свою обязанность с пленительной любезностью и с истинным радушием; но все усилия его оставались тщетны. Гости ели мало. Обстоятельства были так невеселы, причина собрания так грустна, что, разумеется, все находились под тяжелым впечатлением.
Даже слуги и те исполняли свою обязанность с безучастною и машинальною покорностью. Можно было прочесть на их лицах, что они в душе разделяли общее настроение духа.
Десерт только что поставили на стол, когда старшая из служанок, кормилица Гартмана, которая имела только надзор над остальными слугами, а сама, по старости лет, уже не исполняла никакой обязанности, подошла к хозяину дома и сказала ему несколько слов на ухо.
— Пусть войдут, — ответил Гартман вслух с улыбкой, которой старался придать выражение веселое.
Дверь столовой отворилась, и вошло пять человек, одетых просто, но чрезвычайно опрятно. Им могло быть от тридцати пяти до сорока пяти лет. Черты их, довольно резкие, носили отпечаток энергии. Это явились работники с фабрики.
— Здравствуйте, дети мои, — обратился к ним хозяин, протягивая каждому руку. — Доротея, дайте стулья этим честным малым. Садитесь возле меня и выпейте по стакану доброго французского вина.
— Очень охотно, — ответил старший, уже десять лет служивший помощником мастера на фабрике.
— Меня не удивляет, что вы пришли; я вас ожидал сегодня.
— Мы так и думали. Разве могли вы предположить, чтобы мы отпустили старшего сына дома, не пожелав ему доброго пути? Не правда ли, господин Мишель, вы знали, что мы явимся к вам на прощанье?
— Не только знал, но и желал вас видеть. Мне было бы грустно уехать, не пожав вам руки.
— О! Вы, кажется, не со вчерашнего дня нас знаете; вот мы к вам и явились, — молвил подмастерье. — Итак, — продолжал он, обращаясь к Гартману, — с вашего позволения, сударь, я скажу, что мы очень опечалены на фабрике отъездом господина Мишеля. Вчера по окончании работ мы собрались и решили с общего согласия, что пятеро из нас пойдут сегодня в Страсбург проститься с вами, господин поручик, от имени всех и передать вам наши пожелания успеха во время кампании, чтоб вы вскоре вернулись к нам с густыми эполетами. На нас пятерых и пал жребий исполнить поручение товарищей. В три часа мы пришли к старшему управляющему, господину Поблеско, который заменяет вашего батюшку в его отсутствие, отпросились у него, и вот мы тут.
Его высокое положение в коммерческом мире было приобретено долголетним трудом. Основание его фирмы относилось к началу XVII века, и с той поры она не выходила из их рода. Строгая честность, чистота нравов, обширный кругозор и сила ума давали ему полное право на одно из первых мест между самыми уважаемыми гражданами города.
Он был председатель коммерческой палаты, муниципальный советник и, так сказать, отец всех бедных города, которых не только с чванством, но даже тайно наделял каждый год через посредство жены щедрым подаянием.
Его дом принадлежал к небольшому числу тех, которые устояли против систематического развращения наполеоновского правления. В нем сохранились древние обычаи и строгие нравы минувшего. Слуги жили из поколения в поколение, считая себя членами семьи. На их глазах родились дети, они же их вырастили; можно было положиться на их беспредельную преданность, увы! явление редкое в наше время.
То же было с работниками, служащими на фабрике. Гартман построил на свой счет больницу, где раненых или больных работников пользовал с величайшим тщанием домашний врач семейства Гартман, а несколько сестер милосердия наперерыв одна перед другой ходили за больными, кто бы ни были они, протестанты или католики. Этого требовал Гартман, хотя сам был католик.
Кроме того, он основал богадельню для фабричных, которые или по годам, или по болезни не в состоянии были работать. Дети их обучались безвозмездно в школе, которую госпожа Гартман приняла в свое исключительное ведение.
Итак, мы, разумеется, не преувеличивали, говоря, что все находившиеся в зависимости от этого великодушного человека любили и уважали его как отца.
Весть о скором отъезде поручика распространила глубокое уныние. У всех сердце сжималось от мрачного предчувствия.
Действительно, положение политических дел становилось очень натянуто. Каждый сознавал, а Гартман, благодаря своему высокому положению, более других, что политический горизонт становится с каждым днем грознее.
Императорское правление, вынужденное против воли даровать народу права, все-таки неудовлетворительные, прибегло к опасному всегда средству плебисциста, для восстановления своей плохой популярности.
Хотя плебисцист и дал правительству в деревнях, вследствие принятых мер ограничения свободы воли, а в особенности средств к подкупу, которыми располагала власть, громадное большинство голосов, он потерпел самую плачевную неудачу в Париже и во всех больших городах, где население, более развитое умственно, начинало усматривать вырытую скандальным правлением империи под их ногами бездну, которая грозила поглотить в одно и то же время благосостояние Франции и ее перевес в Европе.
Все люди со смыслом, а их везде находится немалый процент, понимали, что императору для утверждения на троне своей династии оставалось одно средство — победоносная война против сильной державы.
Войдя во вкус ужасающей резни и успехов неполитичных военных действий в Италии, преемник брюмерского героя, которому подражал во всем, твердо решился прибегнуть к оружию. В его одностороннем уме, уже расслабленном и чахлом, одно упорство и гордость сохранились во всей силе. Словом, император Наполеон жаждал войны во что бы ни стало. Только предлог ему был нужен. Пруссия позаботилась ему доставить.
Со времени войн первой империи и жестокого поражения под Иеною пруссаки питали к французам неумолимую ненависть и втайне готовили блистательную месть.
Сознавая себя не в силах открыто напасть на неприятеля, они тщательно с кошачьим терпением скрывали свою вражду, не переставая работать исподтишка над замышляемыми кознями.
С каждым днем они усиливали свою власть; то поглощали одно за другим маленькие владения; то отнимали у Дании часть ее земель, чтоб иметь гавани и создать себе флот; то ласкали Австрию, чтобы вернее задушить ее, и успевали в этом благодаря явной неспособности нашей дипломатии; то грабили Гановер; то попирали ногами Германский Союз и во имя германского единства, о котором в сущности нимало не заботились, создавали себе самую громадную феодальную державу, какую видел девятнадцатый век. Наконец, они уже стали с худо скрываемым нетерпением ждать только последней ошибки того, кто недостоин был держать в своих руках судьбу Франции, чтоб напасть на нее, схватиться грудь с грудью, уничтожить ее единство и на развалинах воздвигнуть германскую империю.
Целый год Испания требовала у Европы короля, но та не отзывалась. Пруссия предложила одного из Гогенцолернов.
Некоторые, быть может, не знают, что Гогенцолерн, о котором шла речь, не принадлежал ни с какой стороны к царствующему в Пруссии роду и что он, напротив, был близкий родственник Бонапартам.
Эти семейные соображения, которые не лишены важности с династической точки зрения, однако не тронули императора Наполеона; он жаждал войны, повторяем, и всякий повод для него был хорош.
Пруссия, выставив ловушку, сумела искусно воспользоваться глупостью мнимого Кесаря. Она так ловко вела свои подкопы, что хотя и способствовала войне изо всех сил, однако успела заставить противника объявить ее и тем привлечь всю Европу на свою сторону; Франция так и осталась отчужденною от всех.
В страшном волнении находились Эльзас и Лотарингия, которые первые должны были пострадать от неприятеля, если, как это легко было предвидеть, вспыхнет война между двумя великими державами. К волнению примешивался и страх, потому что вера в империю совершенно исчезла; далеко уже было то время, когда одно слово властителя Франции привлекало на его сторону общественное мнение и возбуждало всеобщий энтузиазм.
Между 1859 и 1870 годами легла бездна. Франция открыла глаза; она хладнокровно обсуждала положение дел и пришла в ужас; она чувствовала себя обессиленною именно тем, кто приносил клятву сделать ее великою и счастливою, а между тем недостойно изменил всем клятвам.
Великодушный Эльзас, этот верный страж французских Фермонил, как будто предчувствовал, что его коварно выдадут неприятелю и, в его доблестном населении дрогнула струна геройского патриотизма. Если ему и суждено пасть, то он, по крайней мере, подобно древним жертвам, ляжет костьми с улыбкою на губах, исполнив свой долг.
В портерных, на площадях, в домах — везде обсуждали политические известия. Везде жали друг другу руки, говоря:
— Умрем, но не сдадимся. Разве мы не передовые стражи отечества?
К этому общему воодушевлению уже примешивалось не одно частное горе. Много семейств поражено было тяжелыми утратами.
Все военные, находившиеся в отпуске или в резерве, внезапно призваны были к своим частям и направлены к корпусу, к которому причислялись. В городах, местечках, селениях и до самых маленьких деревушек пронесся слух, что вызовут подвижную гвардию, как это уже было в Сенском департаменте.
Разумеется, везде царствовала грусть.
Война, это магическое слово, которое обыкновенно вызывало такой энтузиазм в французах, теперь напротив леденило ужасом и граждан, и солдат. Самые храбрые не сочувствовали войне, не видя в ней ни малейшей необходимости или пользы, тогда как при настоящем положении Франция могла только пострадать и ничего не выиграть.
Семейство Гартман было глубоко огорчено. Брат Гартмана командовал бригадою императорской гвардии. Два сына этого генерал находились при нем ординарцами. Мишель Гартман, как уже сказано, только что получил приказ немедленно явиться в полк. Оставался один Люсьен, да и тот по своим годам входил в состав подвижной милиции и мог в скором времени быть призван к оружию.
Спокойствие и мирное счастье этого патриархально-дружного семейства сменились унынием и жгучею тоскою, еще усиленною мрачными предчувствиями. Последние два-три дня перед отъездом Мишеля прошли в слезах.
Несмотря на твердость духа и патриотическое самоотвержение, Гартман едва сдерживал горе, которое переполняло его сердце; он тщетно силился обманывать самого себя, проводя целые дни в ратуше, где муниципальный совет находился в постоянном заседании для принятия надлежащих мер, чтоб городом не овладели врасплох, и когда объявлена будет война, граждане могли оказать сопротивление.
Люсьен не отходил от брата. Обычная молодому человеку беспечность сменилась сильнейшим беспокойством. Это уже не был тот беззаботный юноша, с которым мы познакомили читателя. Грусть наполняла теперь молодое сердце, где прежде царствовала одна радость, и веселая пирушка в Робертсау стояла выше всего. Печаль родных отразилась в нем; легкомысленный и миролюбивый студент вдруг замечтал о боях и сражениях.
Не было сердца, которое не откликнулось бы на призыв отчества, и студенты уже глухо волновались, придумывая, как бы и им в минуту грозившей опасности иметь свою долю в опасностях или, вернее, в славе.
В Страсбурге существовало два совершенно противных направления мыслей; люди рассудительные хладнокровно обсуждали положение дел и предвидели поражение; молодые люди, не зная ничего, рассчитывали на победу и отвечали на вопли стариков криками восторга и радостными песнями. Страсбургская молодежь призывала всеми силами души начало борьбы, исход которой, по ее мнению, только мог покрыть Францию славой.
Люсьена опечаливала грусть близких и дорогих ему существ: матери, сестры, отца, бабки; но стоило ему выйти из дома, как, окруженный товарищами, студентами училищ прав и медицины, он уже составлял с ними планы кампании и от души присоединялся к их восторженным крикам ура и проклятиям, которыми они наделяли Пруссию за ее честолюбие и завоевательные притязания. Мишель улыбался юношеской восторженности брата. Он знал настоящее положение дел, но ничего не говорил, чтоб не усилить возрастающей озабоченности отца и горя матери и сестры, еще более жгучего, так как оно было безмолвно и сосредоточенно.
Словом, Эльзас не вполне закрывал глаза на вероятный исход борьбы, однако принимал ее, если не восторженно, то, по крайней мере, с хладнокровной решимостью. Эльзасцам сильно надоели хвастливые выходки и презрительная надменность народа, с которым они то и дело приходили в столкновение вследствие близкого соседства, и не без тайного удовольствия видели они приближение той минуты, когда им, наконец, будет дозволено проучить задиристых соседей-фанфаронов, дерзость которых они переносили с трудом.
Приближалась минута отъезда. Мишель отправлялся на следующее утро с пятичасовым поездом. Гартман созвал для прощального обеда родственников и коротких друзей, да нескольких товарищей Люсьена и Мишеля.
Двадцать восемь человек сидело вокруг стола, заставленного сытными кушаньями; обед вообще имел характер пантагрюэлевских пиров, тайну которых, по-видимому, сохранил один Эльзас. Жители его много едят и пьют, как это свойственно всем сильным и живым натурам, но к чести их надо отнести, что они редко доходят до пьянства.
Хозяин исполнял свою обязанность с пленительной любезностью и с истинным радушием; но все усилия его оставались тщетны. Гости ели мало. Обстоятельства были так невеселы, причина собрания так грустна, что, разумеется, все находились под тяжелым впечатлением.
Даже слуги и те исполняли свою обязанность с безучастною и машинальною покорностью. Можно было прочесть на их лицах, что они в душе разделяли общее настроение духа.
Десерт только что поставили на стол, когда старшая из служанок, кормилица Гартмана, которая имела только надзор над остальными слугами, а сама, по старости лет, уже не исполняла никакой обязанности, подошла к хозяину дома и сказала ему несколько слов на ухо.
— Пусть войдут, — ответил Гартман вслух с улыбкой, которой старался придать выражение веселое.
Дверь столовой отворилась, и вошло пять человек, одетых просто, но чрезвычайно опрятно. Им могло быть от тридцати пяти до сорока пяти лет. Черты их, довольно резкие, носили отпечаток энергии. Это явились работники с фабрики.
— Здравствуйте, дети мои, — обратился к ним хозяин, протягивая каждому руку. — Доротея, дайте стулья этим честным малым. Садитесь возле меня и выпейте по стакану доброго французского вина.
— Очень охотно, — ответил старший, уже десять лет служивший помощником мастера на фабрике.
— Меня не удивляет, что вы пришли; я вас ожидал сегодня.
— Мы так и думали. Разве могли вы предположить, чтобы мы отпустили старшего сына дома, не пожелав ему доброго пути? Не правда ли, господин Мишель, вы знали, что мы явимся к вам на прощанье?
— Не только знал, но и желал вас видеть. Мне было бы грустно уехать, не пожав вам руки.
— О! Вы, кажется, не со вчерашнего дня нас знаете; вот мы к вам и явились, — молвил подмастерье. — Итак, — продолжал он, обращаясь к Гартману, — с вашего позволения, сударь, я скажу, что мы очень опечалены на фабрике отъездом господина Мишеля. Вчера по окончании работ мы собрались и решили с общего согласия, что пятеро из нас пойдут сегодня в Страсбург проститься с вами, господин поручик, от имени всех и передать вам наши пожелания успеха во время кампании, чтоб вы вскоре вернулись к нам с густыми эполетами. На нас пятерых и пал жребий исполнить поручение товарищей. В три часа мы пришли к старшему управляющему, господину Поблеско, который заменяет вашего батюшку в его отсутствие, отпросились у него, и вот мы тут.