Так вот оно что!... успевает произнести или намерена произнести жизнь, и вот, она уже заключена в бочку. Так вот оно что, в это же кратчайшее, лишённое глаголов и существительных выражение, а о прилагательных и вовсе следует забыть, вместил и я тогда всё то, что теперь заняло страницы. В ответ мне звякнул смех-колокольчик, - какая-то, право, комната смеха, а не бочка! сверкнули ёлочные блёстки сари, подмигнул третий глаз. Тоже так коротко... короче не бывает.
   - Это ты меня бьёшь по почкам, - прошипел мотобой. Его лицо стало похоже на разбитую фару: различной формы осколки - разные выражения, но одного и того же, одновременно. - Ты знаешь, куда бить.
   - Твои уроки, - напомнила Жанна.
   - Не перегибай, а то я... я придушу тебя! - вдруг заорал он.
   - Да ты просто боишься, - с ясной улыбкой сказала она. - Ты боишься, что все узнают, какой ты подпорченный... мотобой. Боишься, что тебе понизят ставку.
   - Молчать! - рявкнул он и пнул свою машину. Она с грохотом повалилась набок. Ибрагим, сидящий совсем рядом, не пошевелился. Это была жуткая неподвижность.
   - Но главное, - продолжала Жанна, - боишься, что узнаешь это окончательно ты.
   - Нет! - Назарий лягушачьим движением пнул лежащую машину, и в ней что-то хрустнуло, подобно стеклянной виноградной кисти с ёлки, угодившей под каблук. - Я-то не урод, ты это запомни, мои увечья излечимы. Я ж такой не навсегда. Мы должны подождать, пока я не приду в норму, мне обещали, если...
   - Когда тебе выгодно - ты говоришь одно, а невыгодно - совсем другое.
   Между прочим, это и я заметил, кто угодно заметит это.
   - Чего ждать? Я-то ничего не боюсь. Это ты боишься всего, я знаю: всего, всего. Своей вот этой машины, администраторов, публики, бочки, работы, потому ты и произносишь это слово с таким обожанием, что от него уже тошнит: ра-бо-та. Ты боишься, что тебя кто-то поставит в ряд с теми, кого ты называешь уродами и бездельниками, но больше ты боишься самого себя: боишься убедиться, что ты такой же маленький человек, как и все. Что потасканные барышни из публики похлопают и скажут: ах, как он мил, этот... летающий по стенам бочки карлик! А я и этого не боюсь, потому что во всём уже убедилась. Да, убедилась, только что ж из того? Я и такого... люблю.
   - Не ври, таких не любят, - мотобой сделал шаг в её сторону, - так не бывает, не может быть.
   - Что же делать, - вздохнула она, - если так есть.
   Тут лицо её, такое ясное, словно светящееся, заколебалось, окуталось туманчиком, газовой вуалькой. Мельчайшие волнышки пробежали по нему и оно сложилось в мучительную, и мучительно мне знакомую гримаску. Тёмнорубиновый третий глаз заблестел, казалось, налился светлой кровью: капельки пота выступили на нём. А два других вспыхнули жёлтым светом, преисполнившись напряжения, и я услышал глубинный, будто подземный, гул борьбы. С кем? С самой собой, самой собой... Она сморгнула намочившую ресницы влагу, закусила губу и волнышки помчались по её лицу в обратном направлении, вот и всё, чего она добилась этой борьбой. Кроме того, конечно, что знакомая гримаска стала вполне узнаваемой, родной: смесь лёгкой скуки и пудры, рыжеватой бледности и смуглоты, кофе и молока, слоновой кости и серебра - полуснисходительная гримаска Ба. Борьба окончилась, волнышки на жаннином личике застыли в последней её позиции, прихваченные заморозками, и Ба запечатлелась в нём навеки.
   - Так есть, - тихо повторила Жанна, - что ж с этим поделаешь?
   - Нет, - с ледяным спокойствием возразил мотобой, будто и его измучила жаннина борьба. - Этим ты меня не купишь. Ты ошибаешься, я не боюсь, но я... не желаю.
   В его лице отразилась теперь, с запозданием и в ускоренном, сокращённом варианте только что закончившаяся жаннина борьба. Он весь напрягся и покончил с нею в один миг.
   - Шлюха, - чётко выговорил он. - Это твоё брюхо не от меня.
   - Поди сюда, - сказала мне Жанна.
   Я подошёл. Она обняла меня за плечи и подвела к калитке.
   - Беги домой, - посоветовала она. - Там уже, наверное, паника.
   Она подтолкнула меня и, при всей нежности этого толчка, я выпал из бочки во внешний мир безвозвратно. И тогда из мира внутреннего до меня донеслось, или мне это послышалось:
   - Прости.
   Мне не было дано времени решить, о прощении ли идёт речь или прощании: ещё тише - очевидно, уже отвернувшись в другую сторону - она сказала голосом чужим и одновременно более, чем знакомым:
   - Даже от тебя я этого не ожидала. Это мне урок, на будущее.
   И мне стало не до решений. Подумать только, как им всем далось это будущее! Все эти их надежды, ожидания... зачем они все так цеплялись за них, за возможное - и совершенно призрачное существование потом, в другом времени и мире, которых могло ведь и не быть! Которых нет, мог бы добавить я, если б знал это. Но они цеплялись за это будущее так, словно оно обладало неограниченной вместимостью, и в него можно было свалить, кроме надежд, и все поступки, ошибки, ужимки, удачи, тепло и холод, улыбки и слёзы, весь свой драгоценный теперешний скарб. Что ж поделаешь, это так человечно, так нормально... Да, они не были уроды, и потому так страшно ошибались: урод точно знает, что у него нет иного будущего, кроме настоящего. Он живёт без надежд, и стало быть - не получит по носу, пытаясь втиснуться со своим скарбом в тот только ещё поджидаемый - а уже доотказа переполненный трамвай. Он живёт настоящим, он всегда в выигрыше: он выигрывает спокойствие души, то есть, привычный ад. О, родные, вот бы и вам признать, что вы все уроды! И вы бы тоже выиграли... Какая, собственно, польза от упорного отрицания столь, в сущности, милого свойства? Её нет, разве что посчитать пользой благосклонное отношение соответствующего отделения небесной администрации. Кроме того, существует и неприятная опасность, что будущее окажется простой свалкой, если все начнут сваливать в него свои надежды.
   Произнесенная в защиту милого свойства речь, разумеется, тоже относится к разряду надежд: по своей воле нельзя стать уродом. Это дело, по утверждению отца, чисто природное: таким уж уродился, и опять же - что поделаешь. Но так же ничего не поделаешь и с тем, что родился нормальным. И тогда: кто же на самом-то деле урод, вот вопрос, that is the question! Бог мой, что за мысль, что за жуткая ересь, крамола! Что же теперь - переписывать всю эту книгу заново, или просто... отравиться?
   Господи, что же это я, и на что это я так сетую... так громко, и так не полуприлично - а совсем уж непристойно. Разве эти вопросы собирался я решать, приступая к писанию, разве это мои вопросы? Мои вопросы совсем другие, другими они были и тогда, когда я не умел их задать - и поздно, наверное, задавать их теперь, когда столько времени утекло с тех пор, теперь, когда у меня свои свойства, свои радости и неудачи, свои надежды на будущее, свои улыбки, гримаски, обеды... нет, не в своём доме, а в вагончиках-гостиницах, и холодная чужая постель. Всё у меня теперь - своё, как и полагается: каждому ведь своё. Поздно, и тогда... что за дело мне и любому другому до того сгинувшего пятьдесят второго года, до всего пропавшего, и может быть - не существовавшего вовсе времени с его ужимками и позами, всякими его словечками и скрытыми в них смыслами, зачем их восстанавливать сейчас? Зачем им, давно пребывающим в мире духовном рядом с вечным духом Бориса, то есть, совершенным, такая несовершенная плоть, и зачем же я так отчаянно взращиваю им эту плоть, ору, стучу в литавры, звоню в колокола, нарушая административную тишину всех гостиниц этого мира, всех её коридоров и этажей, номеров - зачем ты это делаешь, урод, спрашиваю я себя, с кем ты лукавишь в одиночном-то номере?
   Глядя на своё отражение в гостиничном мутном зеркале, я говорю себе: глянь в окно, дурень. Не глазей на себя, как прыщавый мальчик, тебе должно быть уже стыдно это делать. Не ломайся, девочка, говорю я себе, скажи прямо: ты вопишь так, потому что речь идёт не о каких-то там туманных вопросах, а о ясных ответах, о деле давно решённом. Речь идёт о любви.
   Эти вопли... они сами - ответ на жестокое заявление небесной администрации: ваш номер не первый, а семнадцатый, да и ключ, извините, давно утрачен. Поговорим, так сказать, об утраченной любви.
   Не прячься от себя в гальюн, говорю я себе, именно dort... там ты с собой и встретишься. Ты отлично знаешь, что все эти вопли и речи, упиханные многозначащими возгласами и малозначащими частицами, всезначащими мычанием и хрюканьем, а также ничего не значащими названиями предметов и действий, о названиях свойств следует и вовсе молчать, наделённые всеми знаками препинания - и самими препинаниями, заиканиями, заполненными кашлем паузами, все эти песни не о любви. Они - вместо неё, утраченной навеки, они - само тело любви, они - это она. Эти Lieder - мёртвая, без малейшей надежды на будущее воскресение, плоть твоей любви, говорю я себе. Ну, и хорошо.
   Хорошо, я не стану ломаться, не буду прятаться. Все эти слова суть тело моей невылупившейся любви к Жанне. Моей чахоточной, нервной, так и не явившейся на дневной свет из чрева малиновой ночи пятьдесят второго, любви. Да, если не ломаться, то признать всё это совсем легко.
   Жанна Цололос... Одного только признать нельзя: что можно её не любить.
   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
   - Я знаю, что мальчику можно и нужно, - объявил Ю. - Ему обязательно нужно сходить в кино.
   На первое был бульон с пирожками. Между зеркальцами жира в тарелках горбатились огромные клёцки, присыпанные укропом. В столовой было прохладно, а снаружи, в створах полуприкрытых ставен переплавлялся в вечер день.
   - Чтобы посмотреть фильм "Прелюдия славы".
   - Уместней посмотреть "Два бойца", - сказал отец. - Тебе тоже.
   - В такую жару холодный свекольник был бы уместней их обоих, - заметил Ди.
   - Я полагала, он вам надоел, - возразила Ба.
   - В сорок седьмом, я помню, была такая же жара, - сказала Изабелла. - У меня тогда каблук сломался, вонзился в асфальт и... Первые туфли с каблуками в моей жизни, и вот так, в первый же день: ть-ю-ю!
   - Во второй, - поправил Ю. - Я помню.
   - Это у Жанны во второй, - возразила Изабелла, - и не туфли, а босоножки. Они прилипли к асфальту и порвался ремешок.
   - Я думаю, всё это кончится бурей, как в сорок седьмом, - попытался загладить свою оплошность Ю.
   - Не бойся, - успокоила его Изабелла, - бури не будет. Сейчас не сорок седьмой, и ты, всё-таки, уже мой муж, а не жаннин.
   - Вот взял бы, и сводил мальчика в кино, - возвратила разговор в проложенную колею мать, - сам. Пока у тебя отпуск не кончился.
   - Завтра последний день, - заколебался Ю, - и педсовет назначен на завтра... Сентябрь уже на носу.
   - Да, на носу, - согласилась мать. - Нам вот-вот переезжать, полы в квартире уже почти высохли. А скажи, пожалуйста, ты на кого намекал, говоря про фильм? Это я, что ли, должна вести его в кино?
   - Раз в году и ты можешь это сделать, - заметила Изабелла. - Ты же мать... почему же нет?
   - Потому что от вашей жары я к вечеру валюсь с ног, - объяснила мать. Ещё прикажете и после работы сидеть в душегубке.
   - А мальчику было бы полезно, - настаивала Изабелла. - Я видела этот фильм.
   - Почему же ты не прихватила его с собой? - спросил отец.
   - Между прочим, и там речь о мальчике, который мечтал стать музыкантом, вмешался Ю, - правда, дирижёром, а не пианистом.
   - Хм, они думают, что я об этом мечтаю, - пробормотал я.
   - А что, - отец внимательно осмотрел меня, - возможно... это неплохая идея.
   - Пойти в дирижёры, - скептически подтвердила мать, - отличная идея. Пусть и меня научат.
   - Нет, - отец мокнул пирожок в бульон, - пойти в кино.
   - Неужто... ты собираешься пойти в кино! - изумилась мать, не отводя взгляда от этого пирожка. - Что, в самом деле? Да оставь ты эту дрянь, куда ты её суёшь... Послушай, не смеши людей. Может, ты ещё соберёшься в тиянтир?
   - А чего, - ответил отец, - в кои-то веки... Что скажешь, сходим завтра?
   Не знаю, какая нужна прелюдия славе, но чтобы пойти нам в кино - нужна была именно такая. Мне уже давно хотелось пойти в кино вечером, это ведь совсем другое дело, нежели ходить туда днём. Разница между дневным и вечерним сеансами подобна разнице между забегаловкой, где в обеденный перерыв, бывало, питался отец, и рестораном на Большом базаре. А музыка в фойе кинотеатра! Её нельзя сравнить даже и с ресторанной. Своим внезапным решением отец сразил не только мать, но и меня: назавтра к вечеру я без напоминаний надел парадные бриджи, священное дело. А он, священный ужас, пришёл с работы в восемь!
   Осознав этот факт, мать как-то странно крякнула, хрюкнула, потом быстро накрасила губы, уложила косы в корону, укрепила её шпильками... И ещё через пять минут мы уже стояли у входа в кинотеатр с купленными билетами, благо, и этот аттракцион находился в нашем же квартале. Вход в фойе перегораживала вертящаяся стеклянная дверь, за нею стояла, перегораживая проход - или разделяя его надвое, толстая колонна. Ничего подобного я не видал больше никогда, о, какая жалость... С портала над входом клонились к нам две мраморные головы в шлемах с крылышками. Я уже знал этого Гермеса, покровителя торговли, благодаря педагогическим усилиям Ю. Удвоение божественного портрета свидетельствовало о некоторой неуверенности в покровительстве богов первоначальных владельцев здания, банкиров времён демократизации монархии. И верно, после их банкротства в здание въехала торговая палата, а после неё - и заодно революции - тут открылся нэпманский магазинчик. После всех революций и войн свято место занял кинотеатр. Говорят, ещё позже тут снова открылся магазин, но дальше этого дело назад не поехало: торговая палата так и не объявилась.
   Мы стояли перед вертящейся дверью, при каждом обороте из неё несло духотой и музыкой. Этим и объясняется то, что мы поджидали сеанса снаружи. У отца был предельно усталый, замутнённый вид, словно он и впрямь посетил тиянтир. Он не обрушил на меня ни одного из своих вопросов или приказов, возможно, уже сожалел о содеянном. Мать, напротив, выглядела очень ярко и молодо, и не пропускала ни одного взгляда, обязательно бросаемого на неё проходящими мимо. Поначалу я не очень прислушивался к тому, о чём они так отрывочно беседовали, билеты-то были куплены, всё в порядке, если не считать того, что я предпочёл бы ждать сеанса внутри, поближе к оркестру. И потому слишком поздно активизировал свои локаторы: разговор уже набрал скорость и накал.
   - ... по всей видимости, с икрой, - раздражённо сказал отец.
   Вот это-то "с икрой" и заставило меня обратить к ним уши. Я уже успел полюбить кетовую икру, да и сейчас не отказываюсь, если предлагают.
   - И это теперь модно, - заявила мать. Она уже не казалась такой молодой. Тогда понятно, почему ты сегодня так рано с работы.
   - Ну почему же: модно, - вздохнул отец. - Даже в такой день не можешь обойтись без твоих шпилек. Лучше бы подумала, как нам теперь быть. Как сообщить об этом моим... нашим. И, Господи, как сказать об этом Ба!
   - Подумала, я? - запрокинула корону мать. - Ах, да, конечно: это герцогиням можно ни о чём не думать. Конечно, таким, как они, это делать позволено, а таким, как я - нет. Мне поручают об этом сообщать.
   Мне стало неинтересно: они опять спорили о графине Шереметьевой, да никогда не будет ей земля пухом. Как им не надоело, спрашивал себя я, только... причём же тут икра?
   - У тебя совсем нет сердца, - упрекнул отец.
   - Если я не играю в их модные игры, значит у меня нет сердца, - сказала мать. - Это твоя логика. А если я возьму, и вдруг тоже сыграю? А, чёрт, как это всё... неприятно.
   - Ну и словечко, - поморщился отец.
   - Снова следствие, - продолжала мать, - это надо ещё пережить. А твой Кундин, конечно, и тут тебя подставил, да? Небось, уже заболел, чтобы не вскрывать самому?
   - А... зачем следствие, - вяло отмахнулся отец, - и так всё ясно.
   - Ага! - вскричала мать. - А со Щиголем не всё было ясно? Но его ты вскрывал. Значит, на этот раз оформите акт без вскрытия? Всё понятно, тебе представился долгожданный случай.
   - Что понятно? - пожал плечами отец. - Следствия, может, и не будет, это не моё дело. А вскрытие будет. Завтра.
   - Конечно, это твоё дело!
   Тут взгляд матери упал на меня, и она замолчала. Отец тоже осмотрел мои настроенные локаторы.
   - Ладно, - сказал он. - После договорим... Пора заходить, осталось две минуты до начала.
   В киношке была жуткая жара, и я плохо помню фильм. Помню только, что пацан - главный герой - был очень противный. Я едва дождался конца и с облегчением вынырнул на заметно охладившуюся улицу. Уже совсем стемнело. Мы не очень, почему-то, спешили: вместо того, чтобы пройти дворами прямо к нашему дому, отец повёл нас в обход, вокруг квартала. Я плёлся впереди, они ещё медленней плелись за мной... Поскрипывал позади протез, постукивала палка. Пацан в фильме, конечно, был омерзителен, никаких сомнений, но не он - что-то другое всё же обеспокоило меня в увиденной истории, или во всём нашем походе. Может, музыка? А, вся музыка мира...
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
   Тогда-то мы и вспомнили, что один из ересиархов заявлял: mirrors and fatherhood are abominable, ибо они приумножают действительность.
   Х. Л. Борхес
   ... не имеет ровно никакого значения. Что сталось бы с этим миром, если б его покинула музыка? По словам Ю, так спрашивает... нет, как ни странно - не Пушкин. Не Пушкин, но уродившийся ему подобным другой писатель спрашивает так, и не ждёт ответа. Ответ представляется ему таким ясным, что, в сущности, в нём и нужды нет. Из-за этой ясности и сам вопрос не вызывает болей, только оставляет горечь на языке. Можно его задавать сколько угодно раз, от горечи этого вопроса, да и от ответа на него не умирают.
   И правильно делают, ничего бы в этом случае с миром не стряслось. Совсем не то - мой случай... Что такое "нас покинула музыка" перед "меня покинула Жанна"? Не более, чем игра изнеженного ума перед искажённым презрением к нему лицом факта. Меня покинула Жанна: she died, sie starb, elle est morte, anno Domini 1952 она умерла. Факт презирающий: она бросила меня. Плевать на горечь, мне больно, вынести такое презрение почти невозможно, и потому - хватит об этом. И никаких, пожалуйста, вопросов.
   Утром, на следующий после похода в кино день, сразу после завтрака, когда отец ушёл на работу, я ускользнул от заботливо простёртого надо мною крыла Ба. Иначе сказать, от занятий музыкой. На последствия, превосходящие, быть может, последствия рефлекторного плевка в зеркало, я теперь наплевал сознательно, так и сказал себе: а, плевать. Ничего с миром не станется. Бдительный стражник этого мира, Ю, тоже прозевал мой побег. Я ушёл от него чёрным ходом через чулан, палисадник и Большой двор, прорвавшись сквозь завывания моей шайки, буханье мяча в стенку гаража и взрывы лампочек. Меня провожали криками: чё дрыгаешься, мабуть - стырил чё, вынеси сахару посмоктать. Я не отвечал, и, может быть, именно в этот миг судьбы наши окончательно разошлись, ещё одна поляризация состоялась. Ограбление ларька, колония для малолетних, а после правилка и нож между рёбрами, всё это отныне осталось на другом полюсе. А на моём... Несомненно, я находился в шоке, если единым махом разрушил всё, что создавалось с такой кропотливостью. Внимательный глаз обязательно бы заметил моё ненормальное состояние, только вот - где было найти в тот день такой глаз? Но хватит и об этом, я поступил преступно и у меня нет оправданий. Меня не в чем себя убеждать, я и так знаю: на том, их полюсе мне было бы не так больно, даже и с ножом в рёбрах. Моя рана намного глубже, но я её заслужил. Она - моя.
   День обещал стать самым жарким в это лето. Несмотря на ранний час, улицы не ещё - уже были вымершими, как и территория областной больницы, у забора которой пристроилась судебная экспертиза и морг. Бешеные зелёные мухи, смахивающие на самолёты-истребители, а их я хорошо знал по кинофильмам, атаковали коридорчик, в который выходили двери канцелярии, лаборатории и прозекторской. Первые две были плотно прикрыты, и это меня вполне устраивало. Сидевшие за ними ласковые девушки - вот уж в чём не было сегодня нужды. Я пришёл совсем за другим, по другому, первейшему - и потому совсем не ласковому делу. Из канцелярии доносились пулемётные очереди пишмашинок, над головой звенели мушиные крылья, а из приоткрытой двери прозекторской выползал зуд ламп дневного света и абсолютно сладкий, лишённый как горького, так и кислого привкуса, тошнотворный дух. Марлевая занавеска, прикрывавшая просвет двери, ритмично покачивала одним своим углом на слабом сквозняке: камешек, зашитый в этот угол для его утяжеления, вывалился. Я приник к просвету, упрашивая в душе - кого же? - чтобы мне позволили остаться незамеченным. Может быть, это и была первая в моей жизни молитва.
   Отец уже приступил к работе. Сквозь марлю я видел его туманный силуэт и слышал резкий голос, на подкладке бархатного тембра его помощника - особенно резкий. Я присел на корточки, прижался плечом к косяку, и отогнул угол занавески.
   Они стояли друг против друга, между ними был стол. Металлическая отполированная его поверхность отражала не свет, а сами трубки ламп, как зеркало. Продолговатые зайцы сидели и на мокрых руках отца, обнажённых по локоть, и на его лбу. Глубокие тени отлепили сложный рельеф уха, обращённого в мою сторону. Перед ним на столе лежало тело, пятками тоже в мою сторону. Смуглость его кожи не сумели отбелить даже лампы дневного света. Они напряжённо зудели, как электросчётчики, как мушиные крылья, но были бессильны скрыть желтоватый налёт на пятках лежащего тела, зато успешно вызвали у меня головную боль. От их морганья, или от неудобной позы, при которой пальцы болезненно упирались в носки туфель, ступни мои заломило. Свернувшиеся трубочкой горячие трусы врезались в промежность. Далеко-далеко за желтоватыми пятками лежащего на столе тела - их намазали йодом, решил я, ведь они же такие розовые, я помню! - вздымались два молочных холмика с почти чёрными сосцами: по контрасту. Холмики отделял друг от друга овражек, переходящий - опять в моём направлении - в затенённый короткой порослью треугольник. Между холмиками и порослью, по-видимому, и находилось поле деятельности отца.
   Он возделывал свой огород стремительно: скальпель блеснул раз-другой, и словно застёжка-молния раскрылась, следуя движению его руки. Словно лопнул обтягивавший тело на столе комбинезон, оно сразу растеклось и приняло иную форму, будто и не было никогда плотным, раз и навсегда слепленным образованием, будто оно было не плотью - а жидкостью, лишь на миг призастывшей в таких очертаниях, и вот, в следующий миг уже, переструившейся в совсем другие. Будто вся оставившая его, бросившая его жизнь была всего лишь тот, предыдущий миг.
   Разъехавшаяся молния приоткрыла то, что до сих пор скрывала: мир блистающий, но поразительно немногоцветный, в общем - жуть, какой монохромный. Мне хотелось увидеть его именно многоцветным, но нет, то ли лампы дневного cвета навязали ему свой оттенок, оттенок сероватого желе, то ли он сам обманул мои ожидания. Но всё же он играл радугами и бликами, зайцами, скакавшими по этому росистому мирку так же свободно, как по амальгаме зеркалец самых разнообразных поверхностей: прямых, искривлённых, сложно совместивших то и другое, целых и разбитых вдребезги. Монохромный серо-голубой свет делал эту внутреннюю, сложноватую жизнь упокоившегося тела простой, строгой и гармоничной, минималистски аскетичной. Так выглядит наряженная ёлка, несмотря на разнообразие игрушек, в целом сохраняющая строгий, и даже чопорный вид. Однообразный свет приводил в согласие противоречивые элементы и этой, рухнувшей и теперь лежащей на столе в ожидании выноса ёлки, подобно тому, как приведены в согласие различные звуки, составляющие один аккорд. Но если прислушаться и присмотреться, в этом аккорде доминировал серо-бурый оттенок, с вкраплениями в него более тёмных пятен. Потому содержимое раскрывшейся раны больше всего было похоже, всё-таки, не на ёлку, а на содержимое казанка на кухне Ба, когда она сама готовила кисло-сладкое жаркое, не доверяя Вале в таком тонком деле.
   Отец тоже не слишком доверял помощнику в своём, по-видимому - сегодня необыкновенно тонком, деле. Он сам взял пилу и сам сделал пропил в дальнем углу раны. Звуки нисколько не походили на те, которые производил Ю, пиля дрова для нашей печки. Пила не пела и не повизгивала: скрежетала. Помощник придерживал тело в нужном положении. Несмотря на его старания, желтоватые пятки ездили по столу вправо-влево, обе вместе, не разъезжаясь. Отец отложил пилу, взялся обеими руками за края пропила и рванул их. Раздался звучный, с морозцем, треск. Отец передохнул, положив локти на бока лежавшего под ним тела, потом шумно выдохнул сжатый воздух и рванул ещё раз. Пропил, подобно устричной раковине, вывернул наружу своё содержимое, студёнистую субстанцию. Отец ткнул в субстанцию пальцем, и палец наполовину погрузился в неё.
   Потом он сунул в рану обе ладони и стал выбирать из неё содержимое, швыряя его под стол, в огромный таз. По отцовым локтям, а после - на стол, стекали тёмные ручейки. Движения отца были резки, мощны, но вместе с тем и грациозны. Они были отработаны до совершенства, оценить изящество его трюков смог бы и не знаток. Он плавно продвигался вдоль стола, чуть приволакивая протез и наваливаясь всей тяжестью, задерживаясь вдвое дольше на здоровой ноге: так мастера своего искусства пробегают по треку полный круг. Счёт на три, не марш - но вальс. Вальс отца не отличался броскостью штраусовского, это был по видимости не такой блестящий, зато крепкий и строгий, экономный шубертовский лендлер. Аккомпанемент вполне соответствовал ему: звон и шарканье протеза, пальба пишмашинок и мушиный рёв. Мясные хлюпанья и шмяканья из таза.