Жизнь в этом реликтовом "но", продремавшая все годы войны в своём коконе, пробудилась, когда в старый дом, в этот пытающийся воскреснуть мирок, приехали мои отец и мать. Когда обнаружилась идущая полным ходом поляризация элементов, когда-то бывших ипостасями единого. Нежные реликтовые растения, тщательно оберегаемые в своих парниках и теплицах, в тайниках душ Ди и Ба, со страхом и болью взирали на наступление молодой поросли нового времени, агрессивной и беззастенчивой. Отступая перед этой беззастенчивостью, или пытаясь умиротворить агрессию, реликты предлагали заключить мир, или, хотя бы, временное перемирие. Они пытались приласкать новопришельцев, задобрить их, вплести их или вплестись самим в новое единство - всё напрасно, все усилия приводили лишь к обострению конфликта, к ускорению поляризации.
   Моя мать послужила этой поляризации совершеннейшим катализатором, лучше не найти. Если Изабелла росла под боком у Ба, и ничего особенно неожиданного в её переселении к нам в дом не было: маленький сюрприз состоял лишь в том, что невестой Ю поначалу считалась вовсе не она, а её сестра Жанна, в сущности какая вообще-то разница, то с матерью дело обстояло совсем иначе. Она была телом совершенно инородным, в буквальном смысле. В конце концов, в отношении к ней выработался некий принцип, но он скорей свидетельствовал об отказе решать проблему, чем о победе той или другой позиции. Этот принцип - осторожность, и ещё раз - осторожность. Таков был негласный девиз семьи в этих отношениях. С матерью никто никогда не спорил. Кроме, разумеется, отца. Ба, справедливо не рассчитывая на свои возможности в смысле исполнения какого бы то ни было девиза, решила заменить его простым молчанием. И опять: в буквальнейшем смысле. Я не помню, чтобы Ба когда-нибудь обратилась к матери с вопросом. И я так же не припомню, чтобы мать обратилась с чем-нибудь к Ба. И мать была в этом пункте очень, очень осторожна.
   Осторожное молчание сторон особенно подчёркивалось тем, что Жанна, сестра Изабеллы, получила компенсацию за понесенные ею убытки в деле женитьбы Ю. Хотя, конечно, с уверенностью утверждать, что это были именно убытки, а не прибыль, не стал бы никто. С Жанной обращались подчёркнуто по-родственному, почти нежно. Мать понимала смысл этого молчаливого и, думаю, неосознанного заговора против неё, но помалкивала: всё та же осторожность, но и куда больше её мысли занимала графиня Шереметьева. Следы, оставленные хищными когтями графини на сердце матери, были ещё свежи, хотя след самой графини уже давно простыл. Может быть, именно поэтому мать легко упоминала её при всяком удобном и неудобном случае, именно потому, что графиня осталась далеко за кормой и этот риф стал абсолютно безопасным. Ко всему, Жанна была для матери предметом, который нельзя понять - так как невозможно было себе представить, что же, собственно, хочет это птичье существо, чего ему, собственно, от жизни нужно. При самом предвзятом отношении - только одно: а ничего. Весёлый щебет, вот чего ей нужно от жизни, этой Жанне. А он и так у неё есть, она и так щебечет, и таким образом, всё, что ей нужно - это она сама, Жанна. Всякий решил бы то же, глядя на неё. Вот почему отношение к этому вопросу матери было довольно вялым.
   Тем не менее, глядя на подчёркнуто тёплые отношения семьи с Жанной, мать ощущала, пусть и вялые, уколы самолюбия. Виновника же искать долго не приходилось, ведь в том, что Жанна вообще появлялась в доме, был виноват Ю. Естественно, мать открыто невзлюбила его. И если ко всем другим она применяла декларацию осторожности, и даже старалась поворачиваться к ним своими лучшими сторонами - в том числе и лучше защищёнными, то по отношению к Ю она сняла с себя эти обязательства. Она обратила на него всю свойственную ей агрессивность, и в этом нашла общий язык с отцом. Ведь и он привык обращаться с Ю как с вечным младенцем, к тому же не имеющим того врождённого преимущества, которым обладал сам отец: первородства. Когда они были детьми возможно, такие отношения могли выглядеть и мило. Но теперь, честно говоря, отец обращался с Ю попросту недостойно грубо. Он этого не замечал, а если замечал, то как следствие - ещё больше упорствовал в своей грубости, испытывая понятное раздражение. Своей агрессивностью, направленной только на Ю, мать как бы поддерживала право отца на его грубость. То есть, как уже было сказано, она исправно исполняла роль катализатора в деле разложения семьи, и катализатора эффективней не приходится желать.
   По мере углубления поляризации, Ба всё больше подчёркивала свою собственную независимость от этого процесса, отодвигаясь всё дальше от всей семьи в целом и отодвигая её от себя. Как и весь материальный мир. Всё заметнее становилось её снисходительное безразличие к его существованию. В этом отодвигании от себя мира она употребляла способы милые, но комичные. Например, выказывая полное пренебрежение неотъемлемому свойству мира движению времени - она решительно отказывалась менять свой лексикон. И, резко отличаясь в этом от жён других врачей, по-прежнему говорила "градусник" вместо "термометр", или "укол" вместо "инъекция". Под давлением неизбежных обстоятельств - из ведомства Ди и Ю, низменно бытовых - по первому пункту был всё же принят компромисс. И градусником стал называться прибор для измерения температуры в комнате или за окном, а термометром - устройство для определения температуры тела.
   По второму пункту в компромиссах нужды не было, напротив, на нём можно было взять реванш и не только вернуть потерянное на первом - а и завоевать новую линию обороны. Уступив в одном, продвинуться в другом на шаг вперёд, то есть, по существу - назад. Тут сам Ди стоял на тех же позициях, и даже на более радикальных, благодаря врождённой неприязни к ранящим человеческие тела предметам, пусть даже и таким полезным, как шприцы. Чья польза, впрочем, не была такой уж несомненной. Во всяком случае - такой, без которой нельзя обойтись. Скептицизм на их счёт усиливался и тем, что эти колкие предметы непосредственно касались частей тела, самой природой отодвинутых в места укромные. Подмышки и ягодицы - и сами вещи, и обозначающие их слова достаточно унижают самого их обладателя, что ж говорить о наблюдателях? Эти части организма никогда не фигурировали в семейных разговорах, лишь иногда и с трудом просвечивая в выражениях "под рукой" и "мягкие ткани". Имеющий отношение к одной из мягких частей жёсткий пипифакс тоже подвергся некоторому смягчению, было принято произносить - правда, с тонкой усмешкой: папир-факс. Даже в своей лечебной практике Ди редко прибегал к инъекциям, поэтому реваншистское решение Ба исключить и слово "укол" из обихода не вызвало его протестов. И когда ему, всё же, пришлось сделать мне прививку против полиомиэлита - заболел кто-то из дворовых - то за операцией было закреплено официальное кодовое наименование: "потерпеть маленькую неприятность". Этот код был удачной находкой, так как мог охватить множество внешне различных - а по внутренней непристойности равнозначных происшествий.
   Учитывая всё это, трудно вообразить, какое же потрясение испытали Ба и Ди, когда отец вдруг стал анатомом, нет, совсем жутко: патанатомом, судмедэкспертом. А какое, когда они услыхали от него слово "жопка", правда, смягчённое до "попки"? Да, испытали, хотя и приложили к такому реультату свои собственные усилия - но ведь о том не подозревая! Потому-то последствия неосторожных усилий и оказались совершенно неожиданными. Вот откуда, вообще-то, берутся все потрясения.
   Слова, и особенно имена, играли в укладе дома, поддерживаемого Ба руками Ди, роль, значение которой переоценить трудно. Неизменность языка хранила драгоценный уклад, а постоянство уклада укрепляло уверенность в неизменности и постоянстве всей жизни. Исключение было сделано для идиша: если на нём и говорили, то не при детях. Причины этого в общем-то ясны, распространяться тут нечего, достаточно лишь сказать, что в то же исключение попал и эсперанто, которым Ди тоже владел в совершенстве. Каким образом это происходило, как слова могли оказывать влияние на жизнь, как конкретные факты этой самой жизни не разрушили уверенности в её надёжности? Вот-вот, как раз исключения и проливают свет на столь непростой вопрос. Ну и уверенность в надёжности, конечно, тоже: ведь она сама была фактом той же жизни.
   Ну да, ведь она была порождением того же заповедника, из которого вышла в жизнь сама Ба. Если, разумеется, её генеалогический блокнот был заполнен фактами, а не ложными воспоминаниями. То есть, чужими, но принятыми на свой счёт воспоминаниями, взятыми из прочитанной в детстве книжки, или из той прогулки с няней в киевских Липках, когда случайно наткнувшись на чей-то запущенный сад, и роскошный особняк в этом саду, она подглядела за богатой чугунной оградой недосягаемый чужой заповедник, который со временем стал её собственным: в памяти, лишь только в памяти... А владельцы заповедника - её родителями.
   Возможно, эта утраченная собственность, как и весь блокнот, была лишь особенностью устройства самой Ба, а не жизни. Как бы то ни было, а Ю перенял от неё эту особенность. И прежде всего - традиционный для Ба способ защиты от наружных перемен: неизменность лексикона, несвойственный поколению Ю консервативный склад речи. Когда мне случалось, забывшись, назвать его просто Юрой, или, упаси Господи, дядей Юрой, он прежде всего внимательно осматривал меня с ног до головы, потом останавливал взгляд на моей переносице, брал своими железными пальцами мою руку повыше локтя, сдавливал - жутко болезненный и сильнодействующий приём, клянусь! - и чрезвычайно задушевно вопрошал, придавая своему голосу качаловский излюбленный тембр: "И так и что? У тебя что-то случилось, нет? Тогда зачем так грубить, не понимаю. Послушай, никогда не следует отыгрываться на других, когда у тебя неприятности." После этого он ещё крепче сжимал пальцы. Я корчился от боли, но терпел: я уже тогда отлично понимал его. Да, он был прирождённый, врождённый педагог. Как и Ди, только тот действовал без пальцев и пожатий: когда его якобы случайно называли дедушкой или дедом, любимая каверза отца, один только взгляд из-за очков - и этого бывало достаточно, чтобы отрезвить каверзника. Точно так действовала и Ба, когда кто-нибудь говорил ей "бабушка", или сам Ди грубо ошибался, обратившись к ней по имени: Бася. К своему взгляду - так похожему на взгляд Ю или Ди в тех же обстоятельствах - она присовокупляла и несколько слов. Всего несколько, но они стоили судебного приговора виновному. "К сожалению, я переоценивала тебя," произносила она, "это будет мне уроком на будущее." О, это будущее! Господи, что оно так им всем далось! Сколь напряжённого внимания к себе ты требовало от них, сколько в тебе уверенности... И никакой, увы, в тебя проницательности. Как это ни горько сознавать - ровно никакой.
   Может показаться, что я насмешничаю, рассказывая об этом, злословлю о вещах, для некоторых - очень многих - читателей святых. Что ж, может и так. Смеялся же я на похоронах Ба. Меня привезли туда из школы, я по дороге догадался - в чём дело. В доме было полно народу, я расплакался и никак не мог остановиться. Отец гладил моё темя, это было такой редкостью, что я и не хотел останавливаться, искусственно подстёгивал свои рыдания, пока не впал в истерику: уже лишь наполовину искусственную. Поэтому позже, на кладбище, меня к могиле не взяли, а заперли в машине. Оставшись один, я перестал плакать. Просто так сидеть мне быстро наскучило, и я стал заниматься полезным делом, тренироваться: колотить биткой по монетке, эта игра была в большом ходу в Большом дворе. Через минуту я развеселился вполне, даже и хихикал. А когда в поле зрения попадало зеркальце заднего обзора, а в нём - моя косая физиономия с увеличенным до неприличия левым глазом, различные стёкла в очках были подобраны соответственно моим разнообразным врождённым дефектам, я дико хохотал, высовывал своему отображению язык, и вообще корчил ему подлые рожи, как запертая в клетку обезьяна. И опять не мог, и не хотел остановиться, хотя меня никто теперь и не гладил. Совсем даже наоборот: я отлично понимал, что меня не погладят по головке за такое поведение, и поглядывал - не возвращаются ли от могилы наши. А когда увидел их - веселиться перестал, и потому до вечера пользовался их необычно внимательным ко мне отношением, то есть, исчерпал его полностью: назавтра его уже и след простыл, потому что... потому что рак на следующий день не свистнул.
   Итак, трюки, употребляемые Ди и Ба, чтобы как-то приладиться к новым временам, оказались непригодными. А сами эти времена слишком сложными для того, чтобы с ними легко можно было ужиться людям, начинавшим вместе с временами старыми отступать в полубытие. Им оставалось лишь одно: чуточку, то есть - благородным образом сопротивляться. Способы сопротивления действительно были иногда очень благородны, вспомнить хотя бы скатертное платье или красноречивые молчания. Но куда чаще эти молчания выглядели как проклятья по неизвестному адресу. Как ожесточённые выпады в никуда с желанием что-то опровергнуть. Но что же? А ничего... Не Жанну же Цололос, сестру Изабеллы, не домработницу Валю же.
   Сдавая новым временам позиции, Ба с Ди раньше принятого позволили мне передвигаться по дому самостоятельно. Правда, были приняты меры предосторожности, изобретательнейшая из них - предохраняющий от ударов ватный бублик на голове, с ним я смахивал на одуванчик. Вот почему выражение "дырка от бублика" имеет для меня нетрадиционное значение, ведь её содержанием была, по крайней мере - однажды, моя голова. Когда мне позволили садиться за взрослый стол, до того торжественного дня меня помещали за маленький, кукольный, тоже были приняты меры... Но об этих предосторожностях уже речь шла в прошлом, и ещё пойдёт в будущем, конечно, так что не станем сейчас съезжать с темы: в тот же день Ди и Ба отдали в мою пользу часть своей спальни, и маленькую кушетку под выходящим на веранду окном. Ди рано поднимался и уходил работать в кабинет, а мне позволялось забираться на его место в их общую с Ба кровать. Когда Ю женился, кабинет Ди стал служить ночным пристанищем для новой пары и туда переехала часть мебели из спальни. В том числе и моя кушетка, вместе со мной. То есть, я стал спать в одной комнате с Изабеллой и Ю, с молодожёнами! Кому могла прийти в голову такая странная идея? Загадка. Если не знать, что моя мать ничего в доме не решала, столь коварное решение можно бы вполне приписать ей. Остаётся вопросом - кто же ещё додумался до того, до чего могла додуматься, казалось бы, лишь мать? Но и тут: не будем-ка съезжать с темы, потому что пора её кончать.
   Кабинет, куда я переехал, располагался на три ступеньки выше столовой, так как наша улица круто спускалась к закатам за рекой. По булыжнику скатывались грязевые потоки, когда на городок обрушивались августовские ливни, и ночи сразу становились темней, а дни прохладней, словно и они катились вместе с тёмными холодными потоками от Большого базара вниз, мимо нашего дома, к решёткам, окружавшим фундамент взорванного православного собора. Грязь с жутким рёвом низвергалась в эти решётки, и отполированные ею, а затем отмытые предутренними - уже тихими дождями, булыжники назавтра сверкали, как мраморные, а тени под старыми каштанами были так глубоки, так уверенно пахли свежестью, и каштаны так уверенно клали ветки на красную черепицу нашей крыши, что приобретал уверенную устойчивость и сам дом, поставленный будто бы горизонтально, но это была лишь обманчивая наружность, а внутри - сохранялись разные уровни полов, отсюда и три ступеньки разницы между кабинетом и столовой, и кухней, и чёрным ходом в палисадник, окружённый глухим забором, и на заборе сплошь - плющ и дикий виноград, а в середине палисадника - клумба с петуньями и львиным зевом, табаком и ночными фиалками, и дух от неё сквозь решётку окна в спальне Ба, и все духи дома: Шуберт и Мендельсон, прописанные на крышке "Беккера" в столовой, домработница Валя, прописанная на высокой печке в кухне, и витающий повсюду, не имеющий постоянной прописки Борис.
   Понятно, почему я с ужасным чувством слышал о том, что нам придётся отсюда уезжать: мать получила служебную квартиру в другой части города. Даже самый безумный дух не последует за человеком, переезжающим в квартиру, принадлежащую Горздраву. Эй, матрос, с чего это ты вдруг разговорился! Что, уже Африку видать?
   Америку, фыркнул бы отец, снова - Америку. Ну, Америка - не Америка, а какая-то земля, её участок под фундамент повествования есть, готов. С подготовительными работами покончено, взрыхлена и заново утоптана почва вокруг корней генеалогического древа, и теперь можно, не опасаясь провалиться, продолжить приближение к его морщинистому стволу. Зачем? Чтобы обнять, чтобы нежно обнять его, зачем же ещё... Ознакомительная с ним глава написана, и обнаружилось, что она могла быть куда короче. Например: я люблю вас всех, дорогие мои.
   Ю, разумеется, привёл бы другой пример, скорее всего - Шульженко, и подправил бы эту главу так: я люблю тебя, мой старый дом.
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   С не предусмотренной Шубертом, но оказавшейся столь полезной паузой тоже покончено: Ба, наконец, справилась со случайным заиканием. И все, чьё тягостное молчание было молитвой о возвращении им привычного звукового фона, все мы, сидящие за столом, облегчённо перевели дух.
   - Вот пожалуйста, - захохотал отец, - эти твои боже-ественные длинноты... Так, говоришь, Ломброзо никто не знает? Врёшь, это Шуберта, того, который был в действительности, а не в воображении приличных людей, не знает никто, понял? Все вы знаете совершенно другого, придуманного вами, но никогда не существовавшего Шуберта. Да вы ж его убили, настоящего Шуберта! Ты и все прочие, которые плачут над Аве Мария в исполнении ансамбля Большого театра, вы убиваете его каждый раз, начиная его слушать или, упаси Боже, играть! Или вот... пускать его музыку под жратву, под аккомпанeмент скребущей по тарелке вилки и ножа, резать вместе с хлебом, расчленять на удобные для пищеварения части вместе с жареными животными... Да, да, расчленять, то есть и после смерти убивать, я знаю, о чём говорю.
   Ди отложил в сторону нож.
   - Можно подумать, тебе самому не знакома эта операция, - сказала мать. Твоя профессия, разумеется, её исключает. Может, твоя профессия складывать и оживлять расчленённое, а?
   - Да, мне иногда приходится и складывать, в отличие от приличных людей! Но эти люди поступают правильно, таких уродов и надо убивать. Добивать, если с первого раза не вышло. Подлезает ко всем, понимаешь, как клоп, суётся со своим специфическим я... Классификации не поддаётся, понимаешь... Всем своим видом показывает, что он не такой, как другие. Не хочет понять, дурак, что все люди от рождения одинаковы, что все поровну имеют права на музыку, на славу, на жизнь, равно наделены красотой и талантами...
   - Все равные уроды, - заметила Изабелла. - You, we, and all people.
   - Я полагаю, Ба с тобой не согласится, - сказал Ю. - По крайней мере в том, что касается музыки за десертом. Вряд ли ты её убедишь в уродливости этой традиции, противопоставленной времени, которое пожирает всё, и прежде всего приличия. А я, со своей стороны, противопоставлю твоему неприличному словечку "урод" другое, "гений". Что тогда останется от твоих рассуждений?
   - А... - свистящим шёпотом начал отец, по-гусиному вытянув шею над столом. - Ты думаешь, что противопоставил, филолог. Словечко - словечку. А ты представь, что не на словечках, а в действительности встретился с таким гением. Ты, приличный интеллигент-филолог, и потому неудачник-скрыпаль, подходишь к нему с приличными мерками: умный он - или не очень, глупый - или не слишком, воспитанный или просто ухоженный... И замечаешь, что у него нет носа, а у тебя, согласно нормам, есть. У него нет уха, а у всех нас, нормальных, есть. У него нет, наконец, ног, рук! А есть у него нечто такое, чего у тебя, нормального, нет и не было, и ты бы даже не знал, зачем оно нужно, куда его употребить, если б вдруг обнаружил его у себя. Он совсем иной, ненормальный, вне норм, и у тебя нет никаких нормальных мерок, чтобы его измерить. Откуда? У тебя есть приличие и воспитанность, а у него этого нет, зато есть то, чего у тебя нет, то есть, нечто противопоставленное воспитанности и приличиям. У тебя нет его биологических свойств, его антропологических стигматов, у тебя нет его специфической особенности быть таким, как он! И отсюда твоё бессмысленное словечко "гений", которое ты лепишь на него, как ярлык, чтобы указать на его отличие от себя - но абсолютно не указывая на сущность этих отличий. Да это и невозможно, если оставаться в рамках искусственных ненатуральных приличий, со всей фальшивой и ничего не определяющей по существу воспитанностью. В этих рамках невозможно определить то, что за них по определению выходит, что определяю со всей прямотой и ясностью я: он - урод. Конечно, после первых неприятных впечатлений ты возьмёшь себя в руки, покраснеешь от сознания собственной лживости, и как приличный человек покаешься и употребишь новое словечко: "больной", в крайнем случае - "увечный". И снова жестоко соврёшь. Ибо все эти его увечья не приобретенные, а природные, от рождения. Филолог, ты же должен понимать оттенки речи, нет? То есть, если ты человек честный, а не только приличный, ты должен сказать себе: он - урод. Только не ври, и ты иначе не скажешь. Тебе жаль человека? Ну, конечно! А кошку, крокодила, овощи тебе не жаль? Вот, ты с детства арбуз не переносишь из-за его косточек, я знаю. Потому что тебе кажется, косточки похожи на тараканов. С твоей точки зрения арбуз с косточками что? Явление уродливое. Ну, так и скажи: арбуз - урод. Что ты испытываешь к арбузу? Неприязнь. А если б твой арбуз был животным, с хвостом и ногами, а если б он был животным двуногим, да заговорил бы - что бы ты испытал? Молчишь? Так я скажу: отвращение, тошноту, страх и ненависть. И попытался бы его ударить, если б этот урод полез к тебе с объятиями и поцелуями. Или плюнуть ему в рожу.
   - Но ведь даже моё отношение к тебе опровергает такую дикую мысль! возмущённо запротестовал Ю. - Разве я когда-нибудь испытывал к тебе отвращение, пытался тебя ударить? Мне никогда не придёт в голову это сделать. Я в этом уверен и без твоих попыток начать со мной обниматься, которых ты, впрочем, никогда и не предпринимал.
   - Ю-ю... - укоризненно протянул Ди.
   - Ничего, - сказал отец. - Пусть, пусть. Что за филолог пошёл нынче! Абсолютная бесчувственность к оттенкам речи. Бедные твои ученики, братец, особенно твои отличники. Меня приводить в пример некорректно: у меня именно увечье, благоприобретенное, не врождённое. И, разумеется, ты законно испытываешь в этом случае жалость. А то и гордость, если ты считаешь моё увечье заработанным добрыми делами. Может быть, и гордость за всё лучшее человечество в целом, способное жертвовать собой для добрых дел. К которому принадлежит твой брат, и, следовательно, причастен ты сам. Но мы сейчас говорили совсем о другом, о ничем не заработанном, ни добрыми делами, ни злыми, ни даже за чужие грехи ниспосланном, а о врождённом, о природном даре. Даре, ниспосланном, так сказать, даром... Но я тебя понял, несмотря на то, что ты преднамеренно смешал эти две разные вещи. То есть, именно потому я тебя снова поймал: ты попался во второй раз, хотя уже и не осмелился назвать по имени этого Сандрелли. Ну, и запомни этот раз тоже.
   - Нет, - упрямо возразил Ю. - Я ничего не смешивал, тем более преднамеренно. Зачем? Кроме тебя, я знаю других, я неоднократно встречался с другими... Я видел близко, почти контактировал... И ничего дурного, как ты сказал - отвращения, не испытывал. А если вернуться к Шуберту, или там Пушкину, это мне ближе, или Шульженко, в последнем случае это можно легко проверить, или, ещё поближе, к тому, кого я совсем недавно и близко видел...
   - Ну, к кому тебе вернуться легче, кого ты недавно близко видел, договаривай, смелей!
   - Да того же Сандро Сандрелли, то...
   - Вот, - отец удовлетворённо откинулся на спинку стула. - Ты попался и в третий раз.
   - Но на чём же! - воскликнул Ю. - Где ты тут нашёл ловушку? А я думаю попался ты. И как любой оратор-демагог пытаешься перевалить свою неудачу на меня.
   - Он не любой, - хмыкнула Изабелла. - Он наш собственный, наш домашний оракул.
   - Да, - махнула рукой мать, - это его дела.
   - Мои, мои, доморощенный, оракул, - согласился отец. - Это моя профессия, делать верные выводы из мелочей, ничего не говорящих всем прочим. Итак, по собственному признанию, ты не испытывал при контакте с Сандрелли ни отвращения, ни тошноты. Занесём в протокол. Теперь спросим: а почему?
   - Потому что мне такие чувства несвойственны, - сказал Ю.
   - Да? А я думаю - потому, что ошибочно считаешь его увечным. Если, конечно, не врёшь, - равнодушно добавил отец. - А на самом деле он вовсе не увечный, а урод. Его этот... изъян, на котором он так ловко зарабатывает, от рождения. Вот так.
   - Неправда, все зн-н-нают, где он потерял руки! - заволновался Ю, обнаружив свой давний, почти уже забытый изъян: заикание. - И ты это знаешь.
   - Ты прав, я знаю эту ложь, - отрезал отец, хищно улыбаясь. - Между тем он не мог потерять то, чего никогда не имел. Он лжёт, и все другие лгут ради него, чтобы он мог работать, не вызывая у зрителей тошноты и принося барыши. Лгут потому, что сами прекрасно знают, что такое урод. Не зря его администратор ставит своих лилипутов фоном для Сандрелли, не урода, как они, а героя, изувеченного, но выстоявшего в борьбе с судьбой, увечье которого якобы следствие его исключительного героизма.