- У тебя есть чувство юмора, - одобрил он. - Ещё плюс в твою копилку. Это тебе поможет в жизни.
   - Да, поможет запастись всем необходимым, чтобы обеспечить себе пропитание до конца дней, - вздохнул я. - Вопрос только... помогла ли Вале её копилка.
   - Зато теперь ты хорошо уснёшь, и хорошо выспишься, - сказал он.
   - Ха, - зевнул я.
   - К утру всё уляжется в твоей голове. Утро вечера...
   - Ну, ты меня и убил сегодня, - ресницы мои слипались, и я пробормотал это без полагающегося восклицательного знака, потому и Ди оставил без внимания моё не слишком пристойно выраженное резюме. - Но всё равно, рассказывай мне обо всём.
   - Хорошо, - пообещал он, улетая куда-то вбок.
   - Будешь рассказывать - по-прежнему останешься моим Ди, моей надеждой и опорой, - эта моя угроза прозвучала совсем бессильно.
   - Замётано, - донеслось издалека. - Но и ты: оставайся, пожалуйста, моею.
   И вот, кончен бал, если употребить аскетическое выражение отца. А если уста не менее заядлого минималиста Жоры, то - аудиенция окончена. Но их аскетический минимализм сложился по необходимости, их плечи уже сгорбатила жизнь. А я, как-никак, всё ещё расту, и буду расти, если не стану злоупотреблять полётами с дерева, или с кровати на горшок. Так что, по моей необходимости - минимализм мне тесен, и я добавляю себе на вырост: сон окутал мне голову индусской чалмой, надвинул на лоб тюрбанчик с вуалеткой. Глаза мои закрылись совсем. Но над ними открылся третий, громадный, повёрнутый внутрь глаз.
   - Много ниточек для подвешивания игрушек, - бормотал я, описывая кому-то, наверное, тому же Жоре, или отцу, великолепную роскошь увиденного этим глазом.
   - И много ёлочек в моих лавках. Вот ёлочка для Жанны, а вот - для Ба. Хотя они с удовольствием обойдутся и одной на двоих. А вот ёлка и для меня: с моей памятью из меня выйдет хороший коммерсант, или писатель. И я не стану подсовывать дамам солёные помидоры вместо игрушек, я не стану валить ёлки на пол и топтать их, я не разобью их игрушек, не буду мутить чистую воду, не войду и не выйду из неё дважды два и много-много приумноженных зеркальцами раз...
   Возможно, это была моя вторая в жизни молитва. Мягко и низко, издалека и близко, отвечая молитве, входил в меня приумноженный голос прячущегося за каким-то одиноким кустиком, купиной или ёлочкой, не разобрать, Ди: the voice from distance, die Stimme aus der Ferne, une voix dans le lointain, все родные голоса. Сухая, пахнущая мылом рука на моём лбу становилась тяжелей и тяжелей, но не нужно было нисколечки напрягаться: и лоб, и затылок, и сам центральный столп - позвоночник, без труда держали её, никакой тебе работы. Рука потихоньку нагревалась, замирали беззвучно двигающиеся губы:
   - Спокойной ночи... ночи.
   В объявших меня водах было тоже тепло, рука Ди нагрела и их, до самой души их. Там, в зелёных глубинах, стояла большая ёлка с игрушками и огнями, развесистыми ветками или ангельскими крыльями, или просто одетая в крылатку. И кто-то из стоящих под нею сказал:
   - Благословение тебе, благословенный. И да стоит в тебе вечно эта ёлка, лучшее из зеркалец... для Ба.
   ***
   Ну что, поболтаем напоследок? Можно поболтать хорошо, дело давнее, и вряд ли кого теперь заденет его жестокая, вполне банальная подоплёка. Тех, кого бы она задела, уж нет: они далече.
   Подчас я и сам призабываю тот год, но это и не удивительно, иногда мне трудно вспомнить - какой год на дворе нынче. Впрочем, нет уж и двора, дело-то действительно давнее... Но если так, зачем я, бывает, приглядываюсь на улице к встречным прохожим, или к попутчикам, и даже обгоняю их, заглядываю в их лица? Если некого задеть воспоминаниями о прошлом, откуда же берутся надежды на будущее, упования на воскресение мёртвых - на возможность новой встречи с ними? Иногда в какой-нибудь жутковатой гостинице, где-нибудь в глубинке, когда по номеру гуляет ветер, пропитанный выхлопными газами заводов и прежних постояльцев, когда за окнами какой-нибудь Норильск или Чулимск - захороненные в глухих снегах два-три квартала, а тут вдруг стук и кривая рожа в дверях: "Дама из пятьдесят второго номера просила передать..." Стук не в дверь - в сердце, и тогда проглядывает его та самая, вполне банальная подоплёка: вот оно!
   Вот оно, выстукивает роже в ответ сердце, вернее: вот она. Это она там, в пятьдесят втором, и как-то призабывается, что это гостиничный номер - а не номер года. "Ну, совсем съехал с ума, зачем ты нацепил на себя этот галстук", так размышляю я, поднимаясь в пятьдесят второй, "ты и без него достаточный урод". И стараюсь не размышлять о том, что сходить на другой этаж - не совсем то, что пропутешествовать в прошлое, и что теперь про путешествия в Америку-Африку этого уже не скажешь. Чулимск или Ла Валлетта, Сиэтл или Норильск, по сути одно и то же - тут тебе не крикнут "земля", да ты и сам всего лишь бормочешь: "О чём разговор, мадам? Конечно, мы немного побудем вместе! Я тоже сирота. Мне просто повезло сегодня, да и вам тоже." Тут стёртые до дыр коврики, жидкий чай, два куска сахара: за ребристой стенкой стакана, как в кривом зеркальце - два изувеченных уродика. Ещё двое таких же, по-рабочему улыбающихся, приумноженные до четырёх зеркалом у кровати. Потом те же двое в этой кровати, но уже сплюсованные вместе или опять же умноженные один на один... Ну, а что же, всё-таки, Жанна? А что Жанна, sie ist tot, elle est mortе, она мертва.
   Но я кое-чему успел у неё научиться, как, впрочем, и от других. Например, я никогда не натягиваю на нос клапан кулибки, и не затыкаю этот нос в шарф или воротник. Мне это вредно, я начинаю задыхаться, заболеваю от шарфа ангиной и астмой. Даже при большом морозе я хожу с открытым горлом, отсюда чуточку высокомерная постановка головы, а от неё - полупрезрительный, сверху вниз, взгляд. Нет, вообще-то я вырос достаточно и выгляжу вполне законченным, никто не примет меня за куклу с оторванной головой или за машинку неизвестного назначения, просто у меня есть свои недостатки. Я вот заметно подёргиваю подбородком, как это делал Ю, хотя и не так часто, но будто мне, как и ему, мешает тугой воротничок. Когда очень нужно, я могу, конечно, заменить этот сигнал другим: поморщиться и шмыгнуть носом, к примеру, подобно Изабелле. Не очень сложная операция. Но бывает, однако, этот мой тик так же самоуправничает, как у Ба, и тогда приходится прибегать к насилию: приглядывать за ним.
   Я ловлю его тогда повсюду, где его можно застукать, во всём, что может отразить его - в любой зеркальной поверхности, прямой, изогнутой, волнистой, в витринах и чайниках, чужих окнах и своих, лужах и глазах встречных, не говоря уж о самих зеркалах. Зачем? Затем же, зачем и Ба: чтобы убедиться в том, что я действительно есть. Уроки не прошли даром, я прекрасно запомнил, зачем ей нужны были все мы. И вот, как и она, я не прохожу мимо зеркала или человека без того, чтобы глянуть в него, без попытки взять того меня в руки и заставить его не дёргаться, и самому перестать так дрыгаться, словно я стырил чё. Но я ведь и вправду, признаться, затырил этот тик, известно ведь, у кого я подхватил его... вместе с полуулыбкой на одну сторону и вылепленной ею характерной складкой на щеке, по которой все узнают, что я сын своего отца, хотя никто не может указать, в чём же именно состоит наше поразительное сходство. А что же Ди? А ничего: он уже тоже далече. Он так далече, что почти не видно его, таким маленьким его сделала даль, ещё меньше, чем он был на самом деле. Он стал очень маленьким, а я давно и перерос его - и пережил.
   Чё я ещё затырил, если не нравится выражение, то, что унаследовал ещё? Пожалуйста: стаканчик чаю, гостиницы в глубинке - те же вагончики, сцены при полупустых залах - те же раковинки на Базарных площадях, одиночество перед публикой, пришедшей так же поглазеть на меня. Всё, кроме оплаты по маркам, дело тоже уже давнее. Нет, я не зарабатываю себе на пропитание, стреляя по тарелочкам, и не кричу из сундука: "шиколат!" На первый взгляд, сидение в сундуке ничем не напоминает мою работу. Но это только со стороны так кажется, уверяю вас. А суть моей работы - та же, ибо расколачивание тарелочек по сути ничем не отличается от выколачивания Шуберта или даже Бетховена, где бы оно ни происходило: в Чулимске или Ла Валлетте, или даже вот как сейчас - в той самой штраусовской Вене. Что стало бы с миром, если б его покинула музыка? Наплевать, ровно ничего, разве что одной корзиной помады стало бы меньше, можете мне поверить, и это не дикая ересь: вам-то что - а мне лично трудней стало бы обеспечивать себе пропитание и всё необходимое... вплоть до конца жизни. Я ведь не Робинзон, такова жестокая, или банальная, истина, с которой пришлось столкнуться ещё в эпиграфе к первой главе этой книжки. Теперь же можно сказать и получше: и банальная. Такая поправка, увы, теперь просто неизбежна. Это грустно... однако, мы не так уж плохо болтаем, бывает и хуже. Кому не нравится, может выйти вон, на телефон, теперь и на это плевать: и сегодня уже вполне осознанно.
   Мы отлично болтаем, могли бы не останавливаться никогда. Но в таком случае мне не закончить эту книгу, а бумага нынче недёшева. Кроме того, книга, собственно, уже вся написалась сама собой, как вообще-то с самого начала и писалась, и мне остаётся лишь вставить её в пристойную раму. Мы, конечно, болтаем - но наша болтовня всегда преисполнена смысла, а смысл этот растечётся по столу, если не затянуть его в жёсткий комбинезон телесной формы, не вставить его водное зеркало в раму берегов. Он вмиг растает и исчезнет, подобно туманчику чьего-то дыхания на зеркале, такого тёплого и родного - и вот вдруг охладившегося и потерявшего всякое значение. И снова станет грустно, в конце концов, не само же зеркало обладает значением, а содержание зеркала, тот самый туманчик: отражённое зеркалом, то ровное, то астматическое, но всегда банальное и жестокое дыхание жизни. Не холодные стекляшки развешанных на ёлке игрушек - а промельки в них, отражённые ими тени составляют плоть этой книжки, они - это она сама. И, значит, зеркало этой книжки - пусть даже оно, приумноженное, и образует жутковатую комнату смеха, тоже наплевать, - есть не только ёлка для Ба, а и сама Ба. И да стоит она неколебимо и вечно, благословенна.
   Эта ёлка о том, как хорошо было бы нам с Ба и на необитаемом острове, вдвоём. Не хуже, чем Робинзону с его Богом. Я знаю, о чём говорю, написанная очень большим Робинзоном очень маленькая, минималистская книжечка: разделённая пополам страница с точно развешенными по чашкам весов, одно направо - другое налево, всеми его "хорошо" и всеми "плохо", была моим первым Евангелием. Я и сегодня знаю её наизусть. А вот книгу Ди о докторе Заменгофе со штраусовскими усами, которую он писал полжизни, разумеется - не на древнееврейском, а совсем наоборот, на эсперанто, не помнит никто, хотя и она опубликована. Кому не нравится, может опять выйти вон, а для друзей Ди - возможно, и такие появятся теперь - справка: книга была опубликована частями, в журнале "Nuntempa Bulgaria". Гонорар Ди получил не деньгами, а шерстяной рубашкой, одной, и то не для себя - а для меня.
   Но это случилось куда позже, лет пятнадцать спустя после пятьдесят второго года. Он кончился декабрём, тот год, это известно всем, и потому болтать тут дальше не о чем: он кончился, и всё. А в марте следующего, пятьдесят третьего года, я увидел, как плачет моя мать. Теперь уже не у кого спросить, что вызвало эти слёзы, смерть генералиссимуса или Ба. Плакала в тот день вся страна, поди разберись теперь - кто и отчего, ведь именно пятого марта меня повезли в старый наш дом, где в столовой, вокруг лежащей на кушетке Ба стояли все наши. Кто-то подтолкнул меня, чтобы я подошёл поближе. Ба лежала на той же кушетке, что и в прошлый, такой памятный раз, но теперь не ничком - а навзничь. Я с трудом узнал её: она вся пожелтела, будто её всю обмазали мастикой, вся была в тон своим табачным волосам, в которых стала заметна седина. У неё не осталось сил для самого простого движения. Я даже подумал, что она уже... уже умерла. Но она ещё смотрела на меня, скосив глаза, из которых ушла прежняя голубизна.
   Она молчала, но уход голубизны наилучшим образом, без слов, говорил о том, что уходит вся Ба, и уходит насовсем. В последний раз, последний... Das Lied ohne Worte, и на этот раз - без даже аккомпанемента, так мы смотрели друг на друга, одни, вдвоём на нашем острове. Только теперь мне открылся смысл того, что в последнее время говорилось вокруг, и к чему я не очень прислушивался: о трудностях последних месяцев, о врачах, о поездке в Ленинград - на консилиум, и что ничего нельзя сделать, и что всё это так неожиданно, и что сроки так коротки, так быстро истекают... собственно, уже истекли. Почему я не прислушивался ко всему этому? Больше того, я намеренно закрывал уши. Впрочем, я и сейчас боюсь боли.
   Будто наши говорили не о Ба, так проходили мимо меня все их разговоры. Будто это не Ди с такой свирепостью боролся за её жизнь, что с ним перестали общаться даже те его друзья, которые ещё оставались живы, ещё не попали под "Победу" или под другой какой катафалк. И вот - итоги: он, обессиленный борьбой, лежал в темноте спальни, один, а она лежала в столовой, распростёртая на кушетке, одна, после того, как всю жизнь они пролежали вдвоём на одной кровати. Потерпевший поражение Давид, Ди потом несколько лет не выходил из своей спальни, только по совсем уж неотложным делам. Домашнюю практику он закрыл сразу, а вскоре вышел и на пенсию. За наглухо запечатанными ставнями, жутковато неподвижный во тьме глухой спальни, он растолстел. Мой отец продал старый дом и перевёз Ди, утратившего крышу над головой-одуванчиком домового, в Новую часть города, в нашу квартиру. Ю с Изабеллой переехали в Одессу, а потом и в Америку, где все тоже живут в одном квартале и друг друга знают. И это всё. Всё?
   Нет, не всё: бесцветные глаза Ба глядели в мои, и я мужественно пытался не отводить взгляда. От напряжения у меня разрывался, почему-то, пах. Я почувствовал приближение того, что казалось изжитым навеки: тошноты. Я сглотнул слюну, потом ещё раз... Всеми силами я старался удержать эту слюну в себе, не потерять над ней контроль, не сплюнуть. Эта работа занимала меня всего, и я не сразу увидел, как Ба пошевелила пальцами, не сразу понял, что она подзывает меня поближе. Я наклонился над нею...
   Рот Ба распахнулся навстречу мне, вернее, нижняя челюсть вдруг отвалилась от верхней, открыв зияющий провал. Я смотрел в него - и ждал, но ничего не дождался: ни звука не выпустили его глубины. И всё длилась, длилась преисполненная значения пауза, тёмными водами умолчания крепко объяв своё содержание. И не было сил заполнить ту паузу звуками, и нет никого, кто изъяснил бы то умолчание: поздно.
   И вот, Ба закрыла глаза. Аудиенция была окончена.