Страница:
Вне школы отца учили немецкому, французскому и музыке. Музыка отпала первой. Ба обнаружила в отце не только обычное упрямство, или какие-нибудь частные дефекты дарования. Нет, он продемонстрировал, так сказать, полную свою дефективность, в потрясшем Ба объёме, действительно уникальном: от врождённого отсутствия слуха - до неспособности скоординировать самые примитивные движения. Конечно, оправившись от потрясения, Ба приложила бы все усилия к отцу и, может быть, чего-нибудь бы добилась от него. Но тут, к счастью, на свет появился Ю. И через три-четыре года всё, что касалось музыки, перешло к нему. Кроме одного, кроме преувеличенных надежд насчёт его музыкального будущего. Потрясение, испытанное Ба при обнаружении врождённого музыкального уродства старшего сына, оставило после себя пусть и живописные, но руины: Ба словно бы надорвалась в своих усилиях выстроить отцу определённое будущее. И это, в свою очередь, подорвало усилия судьбы Ю. Ведь Ба занималась с ним игрой на пианино довольно вяло, лишь по инерции, а вскоре перестала совсем. И его инструментом стала скрипка, а учителем - старая местечковая знаменитость, некий свадебный скрипач.
Вторым отпал французский. Выяснилось, что за пять лет обучения француженка - барыня из бывших, жившая в соседнем доме - не смогла привить отцу даже самые элементарные навыки речи. Для Ба это был второй удар. Не замедлил последовать и третий: немецким отец овладел быстро и превосходно, мог часами читать наизусть Шиллера и Гёте. Немец-эмигрант, коминтерновец, сумел сделать то, чего не сумела барынька из бывших. Этот третий удар был столь мощным, что Ба задумалась о причинах такой неиссякаемости источника ударов. И пришла к выводу, что виновником по меньшей мере последней неудачи был не совсем искоренённый обычай её с Ди иногда говорить на идише. Она немедленно приняла меры, чтобы хотя бы в будущем не получать ударов с этой стороны, и с тех пор в доме говорили только по-русски, во всяком случае - при детях.
Но барыня-неудачница всё же дала отцу кое-что, и этого никто не мог отрицать, хотя с точки зрения Ба оно вовсе не было тем, что считается полезным. Она разбудила в отце честолюбие, и прежде всего - рассказами о своей прежней жизни в больших столичных городах, жизни бурной и блестящей, только и достойной называться жизнью. Собственно, ни о чём другом "француженка" и не умела говорить: с чего бы ни начинались уроки, она немедленно сбивалась на эту тему. После таких разговоров у отца появилось стремление стать не только первым парнем школы или городка, но и чем-то большим. Границы жизни, до тех пор очерченные пределами местечка, раздвинулись. Отец стал подумывать о своём будущем всерьёз, и в нём сразу проявилась жёсткость. Он быстро приобрёл уверенную манеру держаться, вдруг повзрослел, почувствовал себя утончённей своих родителей-провинциалов, и даже на Ба посматривал несколько сверху вниз, будто уже глядел на неё из той столицы, куда только собирался переселиться. Естественно, замечая эту всё возраставшую его чужесть, и Ба всё дальше и дальше отодвигалась от него, и всё ближе придвигалась к Ю. Зато девочки-ровесницы стали сходить от отца с ума.
Ди отреагировал на такие перемены по-своему, попыткой приблизиться к старшему сыну, занять место, оставленное Ба. Это удалось ему без труда, так как он не спорил с новыми мечтами сына, а наоборот, придал им конкретные очертания: в буквальном смысле слова. Он подсунул моему отцу свои альбомы, те самые, которые аккуратно вёл по вечерам у себя в кабинете. В альбомах содержались тщательно нарисованные самим Ди тысячи красочных картинок, изображавших внутренние органы человеческого тела, здоровые и больные, целиком и в разрезе. Качество рисунков было несопоставимо со всеми существовавшими учебниками анатомии: Ди рисовал прекрасно. К рисункам прилагались и комментарии, очень внятные и выполненные превосходным почерком. Альбомы были произведением поистине художественным, и кто, как не отец, мог бы это по достоинству оценить? Ведь он и сам неплохо рисовал, и с удовольствием не только рассматривал, но и копировал рисунки Ди. С другой стороны, крепко привитые барынькой растиньяковские мечты, и это сладкое слово "Москва", не сходящее с уст, вечно звучащее по радио и фигурирующее в заголовках газет, и в приложение ко всему - сознание своего преемственного старшинства в семье, обеспечивающего свободу выбора... Взятое вместе, всё это определило отцу и будущую профессию, и место обучения. Он закончил школу, твёрдо зная, что и где будет делать. И с этим знанием уже не спорил никто. Даже, по видимости погрузившаяся теперь в воспитание младшего сына, Ба.
Отъезд в Москву прошёл почти торжественно, ничто не предвещало разрыва - в семье или судьбе. Но это был именно разрыв. Отъезд провёл жёсткую черту подо всем, что осталось позади, в прошлом. Собственно, впервые в жизни отца оно появилось: личное прошлое. Нет-нет, виновных искать не надо, их не было. Были лишь участники. Всем им отъезд отца представлялся победным посольством маленького городка в столицу государства, в высшие сферы бытия. А на деле он стал вариантом эмиграции с неизбежным из неё возвращением. Видно, эта штука эмиграция и, в той или иной форме, возвращение - врождённое семейное свойство, воплощаемое в жизнь, пусть и своим особым способом, хотя б одним представителем каждого поколения рода. Отец, без сомнения, нашёл бы что ещё добавить по этому поводу, если б глянул и на себя глазами своего Ломброзо: с точки зрения врождённого сходства, а не приобретенных различий.
Ещё на вступительных экзаменах он стал лидером курса. А после первого года - институтской знаменитостью. Его прекрасная память, уверенная манера держаться - жёсткая, с привкусом металла, но достойная, редкая тогда внешкольная подготовка, всё это завоевало ему уважение преподавателей и, опять же, девушек. Не следует преуменьшать значение последнего обстоятельства для репутации лидера. Через год он крепко стоял на ногах в своём кругу, и никто не сомневался, что ему уже приготовлено место на кафедре института. Он сам нисколько в том не сомневался. Он даже стал подбирать у букинистов свою будущую библиотеку, имея в виду квартирку, которую ему дадут от института, когда придёт время... Но, увы, куда скорее пришло время совсем иное. Отец не успел съездить домой на каникулы после первого курса. Началась война.
Он сразу же подал заявление об отказе от брони и с просьбой об отправке на фронт. Такой поступок был очень естественен, как естественно было не сообщить о нём Ди и Ба. От брони отца не освободили, зато зачислили в вечернюю группу, занимавшуюся изучением радиoаппаратуры, взрывных устройств и немецкого языка. В этой группе он тоже быстро стал лидером. Продолжая днём сидеть на лекциях в институте, он писал там всё новые и новые заявления, но их не замечали, пока не было объявлено московское добровольческое движение. Вот когда вспыхнула звёздная минута отца: он стал застрельщиком движения в институте. Но, в отличие от других застрельщиков, он отправился на передовую с первым же отрядом, и через три дня уже лежал в медсанбате, имея пулевое и два осколочных ранения. Он потерял ногу, вытаскивая с ничейной земли мёртвого приятеля, который через двадцать лет оказался живым и, главное, невредимым. Началось его скитание по госпиталям. Четыре месяца прошли в переносах его неподвижного тела из операционной в перевязочную и назад. Он никогда не терял сознания, не умел, эта благословенная врождённая способность не была ему свойственна. Привитые ему француженкой навыки не производили на хирургов и сестёр впечатления, да и как он мог их использовать, если был неподвижен? Зато он использовал другие свои качества. Он комментировал все операции, производимые с его телом, перевязки, и нельзя сказать, что вмешиваясь в этот эзотерический процесс, он приобретал приязнь других его участников. Совсем наоборот, его очень невзлюбили. Сказать, что эта нелюбовь к нему персонала была вредной для его здоровья или, скажем, бесполезна - также нельзя. По крайней мере, он сам впоследствии утверждал, что только эта неприязнь помогла ему выжить. Им меньше занимались, ему не мешали, он был предоставлен самому себе. Своим знаниям и своему инстинкту.
В эти четыре месяца он утратил все признаки домашнего и другого внешкольного воспитания. Из тембра голоса полностью исчезли остатки мягкости, унаследованной от - или, точней, привитой Ди. Остался только металл. Согласные он стал выговаривать так, словно записывался на пластинку. Новое его лицо было больше похоже на маску, с глубоко врезанными морщинами и неподвижными складками. Очки он потерял ещё в окопах, и решил не носить их больше. Да и что значил небольшой врождённый дефект в сравнении с новообретённым? К тому же у него начался парадонтоз. Постоянное преодоление болей воспитало в нём привычку к постоянному же проявлению воли, непрерывному усилию жить, словно тяжело работать. Можно сказать, он стал ходить в жизнь, как на работу. Готовность и желание сразиться, таковы стали его отношения с жизнью. Он смотрел на неё сквозь прицел, направленный на всё - и потому в никуда, ни на что конкретное, и воля заработала на саму себя, на почти художественное - потому что бесцельное - проявление характера. Даже победа над привычкой к морфию, заработанной в госпиталях, была таким проявлением, не для выздоровления это делалось - для приложения воли к особо трудной задаче. Он и проделал это без посторонней помощи, одиноким усилием воли, такой вот художественный акт творения из ничего. Между тем, как уже известно, его природные художественные способности были склонностью к обыкновенному рисованию.
Из Омска, куда эвакуировались родители, приходили регулярные и спокойные письма. Он отвечал редко, понимая, что эти письма приходят совсем из другой жизни, забытой им и отпавшей от него, ненастоящей, подобной жизни в какой-нибудь Африке или Америке, может быть, из не жизни вообще. Тот же взгляд на вещи касался и семьи, да, родители представлялись ему отпавшей, оторванной её частью, и тоже не совсем настоящей. Всё случившееся с ним отец рассматривал как непоправимый разрыв с ними. То есть, разрыв со всем тем наивным, что могло существовать лишь до войны, и теперь лишилось права на существование. Писать этому наивному, на ту сторону, правду о войне и о теперешней жизни? Нет, он не мог. А врать не хотел. Поэтому он очень редко отвечал на письма. Тут бы следовало заметить: не потому ли и призрачный Борис так редко писал Илье Борисовичу из своей Америки? Ну да Бог с ними, с замечаниями.
Ди компенсировал молчание старшего сына перепиской со своими коллегами, врачами госпиталей, по которым тот скитался. Они многое сообщили Ди, но всё же - далеко не всё. И потому неожиданный, без предупреждения, приезд моего отца в старый дом, куда незадолго до того вернулись и Ди с Ба, принёс им новые, унылые неожиданности: вид постаревшего на десять лет сына, его проваленные щёки, упорное молчание, не последней причиной которого был парадонтоз, молчание, вдруг прерываемое раздражительным металлическим клёкотом, скрипучий протез в чрезмерно широкой штанине, ах, все эти мучительные подробности неизбежного! Но Ди удавалось делать вид, что ничего особенного не случилось, могло быть хуже. Его очки были преисполнены всё тех же, довоенных мягких зайчиков. Ба обдумывала проекты, связанные со вторым комплектом парадной скатерти. Ю путался под ногами со своими гигантскими десятикилограммовыми гантелями... Всё это продлилось пять дней. А на шестой отец уехал в Москву, доучиваться.
В институте он застал совсем новых людей. Из тех добровольцев, которых он в своё время подбил отказаться от брони, почти никто не вернулся. Книги его пропали. Как, впрочем, пропала из старого дома и библиотека Ди. Кроме его альбомов. Кому они нужны? Девушки-однокурсницы уже успели окончить институт, по-военному ускоренно. Завоёвывать снова лидерство? После того, что случилось, это было невозможно. Протез ему сделали топором. Первые годы отец предпочитал ходить вовсе без него, на костылях, пока не достал более или менее усовершенствованное приспособление. Денег не было совсем. Он добывал их продажей папирос врассыпную, и однажды его сволокли за спекуляцию в участок. Что же, всё это отписывать домой, Ди и Ба? Ну - нет. Он совсем перестал писать. Но учился по-прежнему ровно, хотя и без всяких дум о будущем. В госпиталях он приучился пить спирт и курить. На этой почве, очевидно, он сошёлся с девушкой, крупной блондинкой с гитарой. Но девушка вдруг вышла замуж за проезжего малого, нелегально заночевавшего в их общежитии. Малый прозывался Шереметьевым и утверждал, что он прямой наследник графов. Возможно, этим он и привлёк блондинку. Они немедленно поженились, и граф тут же исчез. Блондинка, кажется, пыталась что-то с собой сделать, потом оставила гитару и вскоре институт. Незаметно для себя отец сошёлся с другой девушкой, студенткой другого курса, на год младше, на глазах которой проходил роман с графиней. Эта девушка сочувствовала отцу, была на его стороне сломавшегося треугольника, сочувствие и легло в фундамент впоследствии ревнивой её любви к нему. А стропилами этой любви стали романтические костыли.
Студентка младшего курса, будущая моя мать, приехала из Якутска. По её утверждению, впрочем, не приехала, а пришла в Москву пешком с фанерным чемоданчиком, косичками и надеждами поступить в оперетту. Её бабка прожила жизнь в глухом скиту, а бабкина дочь, которой стукнуло двадцать, когда и до скита докатилась гражданская война, неосторожно вынесла за оградку ведро воды партизанам, попросившим попить. Через полчаса она тряслась на крупе лошади командира отряда, неизвестно - на чьей стороне воевавшего. Два года спустя отряд рассыпался, командир пропал без вести навсегда, а его подруга, моя бабка, с годовалой девочкой на руках осела в Якутске. Там она занималась театральной самодеятельностью от Наробраза, и приохотила к этому делу свою дочь - мою мать: к тому и другому делу, как впоследствии выяснилось. Фанерный чемоданчик не успел добраться до московской оперетты, началась война. Тогда он круто изменил направление и появился в приёмной медицинского института. Привычка же к Наробразу возобновилась после получения диплома, когда мать, приехав с отцом в его родной городок, стала работать в Горздраве.
Всё, что составило отцовскую биографию после встречи с матерью, было последовательной сдачей позиций: моё рождение, скромная защита диплома, вместо кафедры - распределение на работу в провинцию. И в два счёта он оказался там же, откуда некогда так блестяще стартовал, в нашем старом доме. Он получил место в областной судебной экспертизе и ожесточённо заметался по районам, вскрывая чуть ли не каждый день обнаруживавшиеся в глубинке трупы. У него появились уважительные причины для неявки к семейному обеду, и даже к ужину. Таким образом, и Ба пришлось отдать врагу свою очередную позицию обороны, часть традиции, совместные ежедневные собрания за столом - но не в воскресенье, о, нет! Эту позицию она защищала бы до последней капли крови.
К счастью, этого не потребовалось. Отец и сам не собирался заходить так далеко. Он и без того стал воплощением вызова домашнему порядку. Не говоря уже о матери, свалившейся на голову Ди и Ба без малейшего предупреждения, то есть - прямо за общий стол, сам отец являлся теперь туда, не переодеваясь. Карманы его не очень чистого, а прежде, по уверениям Ю, очень элегантного, пиджака топырились, потому что всегда были наполнены какой-то дрянью: гайками, мундштучками, пёрышками, зажигалками... Крошками табака. Он всегда таскал при себе трофейный браунинг, очень маленький и красивый, нигде не зарегистрированный. И финский нож в ножнах, очень большой. Он объяснял это тем, что глубинка не выказывала любви к судебным органам и не встречала их оркестром. Ба молча сносила и это. Для матери браунинг был настоящим кошмаром. Но она молчала не всегда.
Тот же браунинг служил мне иначе: воплощением некой мечты, возможно, наследственной. Свято место, которое занимал в семейном пантеоне призрачный наган исчезнувшего Бориса, время от времени пытались захватить вещи более реальные, чем он, и потому законно претендовавшие на это место. Все эти агрессивные вещи одним своим присутствием утверждали, и не без оснований, что призрачность - штука подозрительная, что она есть не более, чем простая пустота. Такие утверждения обладают большой степенью неотразимости, и я в том убедился, когда мне однажды удалось заполучить в руки этот самый браунинг. Поразительная, отнюдь не призрачная тяжесть его тяжёлого тельца - на вид такого крохотного! - заставила меня упереть локоть в бедро. В тот день убийственная машинка последний раз фигурировала открыто - вещью среди других вещей: чашек, ложек, тарелочек... После этого она со света ясного исчезла. А вскоре отец сдал браунинг в прокуратуру, и призрак нагана Бориса, было утеснённый в своей полноте, снова занял подобающее ему место: царствующее.
День, когда я заполучил в руки браунинг, вне всяких сомнений был день воскресный и, кажется, майский. Обед длился больше обычного, уже часа три, потому что пришли гости: городской прокурор, очень толстый и вечно потный, с женой. Отец с прокурором пили спирт. Наблюдая это, Ди объявлял о своём присутствии особенно мягкими репликами. Уголки губ Ба опускались всё ниже по мере того как графин со спиртом пустел. Спор между отцом и прокурором начался, когда домработница Валя убирала грязную посуду, а Ба ушла на кухню готовить десерт.
Тема спора была - чей пистолет лучше. У прокурора был также незаконный трофейный "Вальтер". Спорщики отчаянно орали и жестикулировали. Малороссийский акцент прокурора, оскорбительный для уха Ба нюанс, очень быстро перешёл и к отцу. Мать с уже не каменным - стальным лицом смотрела в одну точку, в пустоту между спорящими. Я крутился возле мужчин, благо мой педель Ю на минутку вышел, точнее - возле пистолетов. В разгаре спора они появились на столе, началась неизбежная демонстрация вещественных доказательств, разборка-сборка, щёлканье... Прокурор опасно побагровел и зашмыгал носом. Он устал, исчерпал все свои доводы и, грустно оглядывая комнату в поисках новых, заметил меня. Ему показалось, что я и есть последний, решающий довод.
- Стрельнуть хочешь? - спросил он, отдуваясь.
Отец лишь криво ухмыльнулся. Таким аргументом взять его было нельзя.
- Толстый дебил, - сказала мать. - И худой дебил.
- Просто напились, - возразила прокурорша.
Обе они не предприняли ничего, что могло бы прервать развитие событий. Ба начала резать пирог.
- Пусть щёлкнет, - сказал отец, - ничего.
- Вот именно, - сказал прокурор. - Что ещё можно сделать такой хлопушкой? Эта игрушка, дамы, для вас. Щёлкать орешки.
С издевкой глядя на отца, он передёрнул затвор и подал мне отцовскую машинку. Отец промолчал. Я вцепился в браунинг обеими руками, он оказался неожиданно тяжёлым.
- Давай в форточку, - сказал прокурор.
За форточкой на лайковом небе сияло солнце, похожее на брошку Ба, лежащую на ладони, обтянутой тонкой перчаткой. От солнца расходились концентрические зелёные круги. Я не успел поднять руки в нужную позицию, так как непроизвольно раньше времени нажал спуск. Пистолет вырвался из моих пальцев и тупо ударился в пол. Щелчок выстрела был не такой громкий, как этот удар. В стекле под форточкой появилось отверстие, окружённое лучиками - второе солнышко, нарисованное наивной детской рукой.
Ослеплённый двумя солнцами, подлинным и искусственным, я задохнулся от прилива короткого страшного счастья, и чуть не заплакал, осознав, что счастье это непоправимо. Нет, не в смысле непоправимости содеянного - разбилось стекло, нарушен покой дома, всё это пустяки. Случилось вовсе не это. Просто я сразу понял, что мне никогда больше не представится такой случай, а этот, подаренный судьбой с такой великолепной снисходительностью, вмиг утёк сквозь пальцы: в буквальном смысле, я сам выпустил его из рук. Вот что на самом деле произошло.
Я мог бы заплакать и глядя на то, с каким отвращением Ди завертел в руках столовый нож. Мать расценила мою гримасу по-своему. Остальные тоже. Ба положила ладонь на моё темя. Но в полной жуткого содержания паузе, наступившей после выстрела, чужая тень пронеслась над столом, прекрасная железная тень, одна на всех. И её тяжёлое дыхание учуяли все. И на сумрачные лица сидящих и стоящих вокруг стола легли сумерки её крыльев.
Я мог лишь молча подозревать, что нас объединило одно и то же чувство. Молча, потому что это подозрение, эту аллегорию, нет, этот железно-прекрасный символ нельзя было перевести на язык слов. Тяжесть аппаратика, несоизмеримая с его величиной, жёсткая отдача после невинного щелчка, волшебный восход второго солнышка, вспыхнувшего на таком расстоянии от чёрной дыры дула, сладкая дрожь в коленях, и главное - моё собственное увеличение в размерах, да, я сам мгновенно увеличился до размеров взрослого человека, ещё больше, удивительно, как меня могла вмещать эта комната! Я слышал уже её, лопающейся по швам, предсмертный храп. Как это можно высказать словами? А то, что весь город, с его людишками размером не больше муравьёв, а над ними один лишь я, мощный, потрясаемый сладкой дрожью - как высказать это? Одно только смущало, омрачало сладость послевкусия выстрела: следовало, всё же, нажимать спуск вовремя. Ну да поздно, следующего раза не будет. Всё позади. Теперь только молчать и плакать в молчании... Такая мелочь, всё же, этот щелчок. Откуда же взялось странное молчание, поразившее всех сошедшихся у стола? Да, именно в таком поразительном молчании, как молчат после сходки с женщиной, заканчивался обед. И никакой другой к десерту музыки: только молчание.
Пусть продлится оно ещё немного, и на его фоне чуть продолжится, снова выступит из него было прерванное генеалогическое повествование. Пусть теперь молча выступит к нам из молчания скромный Ю.
Отъезд отца на учёбу в Москву стал для его младшего брата тем же, чем для Ди некогда был отъезд Бориса в Бельгию. Поскольку этим сказано всё и уже давно сказано, повторяться нет нужды. Ю продолжал учиться в той же школе, и освещавший её отблеск славы отъехавшего брата чуточку освещал и ему начало дороги жизни. Очень скромный отблеск, он позволял Ю лишь уверенно держаться на вторых ролях - не больше, но и не меньше того. Сам по себе он был бы совсем незаметен, он и учился незаметно, и так же незаметно занимался спортом и музыкой. В простом постоянстве простых занятий, в отличие от Sturm und Drang отца, сменяющихся мёртвыми паузами оцепенения, и сложился стиль Ю.
Войну он прожил с Ди и Ба в эвакуации. Вернее, при Ба, несмотря на то, что где-то рядом находился и Ди. Его никогда не отрывало от Ба, как это произошло с отцом, оберегало от внезапных перемен, и это помогло укрепиться простому стилю Ю. В Омске ему стукнуло четырнадцать, он пошёл работать на завод. Его частенько бивали, за то, что он был чужак: из Европы, из интеллигентной нерусской семьи, сын начальства - Ди был начальником госпиталя. Но Ю так же простенько и постоянно стал заниматься гантелями и боксом, и вскоре отбил - в буквальном смысле - у желающих охоту сделать его козлом отпущения. Ба и Ди понятия обо всём этом не имели. Вместе с ними Ю вернулся в старый дом. Он починил окна и двери, наладил добычу продуктов и угля. Он натирал полы и мыл посуду, и делал это, пока снова не появилась домработница, которую он же и умудрился в то невозможное время раздобыть, а потом и Изабелла, привлечь которую было не менее трудно, чем домработницу. Спорт и скрипка отошли сами по себе, без трагедий, так же незаметно, как и всё другое, что касалось Ю. Даже для Ба - совершенно незаметно. Без привкуса трагедии она восприняла и то, что Ю поступил в педагогический институт в этом же городке и опять-таки остался при ней. И без разочарования то, что ему предстоит быть обыкновенным учителем литературы и языка в той же школе, где он ещё недавно был учеником. И откуда, несмотря на все бурные события последних лет, включая оккупацию, когда в этой же школе разместилось отделение гестапо, ещё не выветрился дух его старшего брата: дух несбывшейся надежды. Несмотря на всё это - без разочарования.
Ю было двадцать, когда он женился на Изабелле, своей однокласснице, и ввёл её в дом незаметно и просто, ничуть не потревожив Ба. Ей не пришлось отодвигаться и освобождать для вновь прибывшей жизненное пространство. Впрочем, Изабелла уже давно бывала в нашем доме на правах подруги Ю. На его образе жизни женитьба нисколько не сказалась, он продолжал таскать по утрам гантели, а по вечерам - толстый том Пушкина. Он выработал себе учительский, как это он себе представлял, голос: мягкие, ласкающие интонации, и такие же манеры. Образцами ему послужили, конечно, Качалов и Ди. Кто отныне сомневался в том, что Ю - душка? Ю - славный, Ю - добрый, Ю - честный, но всё же... Нет, не стану уточнять значение этого "но", однако, нельзя не заметить в нём призвук сожаления о тех навсегда ушедших, безжалостно отрезанных от всех временах, когда это "но" не было ещё полумёртвым реликтом.
Вторым отпал французский. Выяснилось, что за пять лет обучения француженка - барыня из бывших, жившая в соседнем доме - не смогла привить отцу даже самые элементарные навыки речи. Для Ба это был второй удар. Не замедлил последовать и третий: немецким отец овладел быстро и превосходно, мог часами читать наизусть Шиллера и Гёте. Немец-эмигрант, коминтерновец, сумел сделать то, чего не сумела барынька из бывших. Этот третий удар был столь мощным, что Ба задумалась о причинах такой неиссякаемости источника ударов. И пришла к выводу, что виновником по меньшей мере последней неудачи был не совсем искоренённый обычай её с Ди иногда говорить на идише. Она немедленно приняла меры, чтобы хотя бы в будущем не получать ударов с этой стороны, и с тех пор в доме говорили только по-русски, во всяком случае - при детях.
Но барыня-неудачница всё же дала отцу кое-что, и этого никто не мог отрицать, хотя с точки зрения Ба оно вовсе не было тем, что считается полезным. Она разбудила в отце честолюбие, и прежде всего - рассказами о своей прежней жизни в больших столичных городах, жизни бурной и блестящей, только и достойной называться жизнью. Собственно, ни о чём другом "француженка" и не умела говорить: с чего бы ни начинались уроки, она немедленно сбивалась на эту тему. После таких разговоров у отца появилось стремление стать не только первым парнем школы или городка, но и чем-то большим. Границы жизни, до тех пор очерченные пределами местечка, раздвинулись. Отец стал подумывать о своём будущем всерьёз, и в нём сразу проявилась жёсткость. Он быстро приобрёл уверенную манеру держаться, вдруг повзрослел, почувствовал себя утончённей своих родителей-провинциалов, и даже на Ба посматривал несколько сверху вниз, будто уже глядел на неё из той столицы, куда только собирался переселиться. Естественно, замечая эту всё возраставшую его чужесть, и Ба всё дальше и дальше отодвигалась от него, и всё ближе придвигалась к Ю. Зато девочки-ровесницы стали сходить от отца с ума.
Ди отреагировал на такие перемены по-своему, попыткой приблизиться к старшему сыну, занять место, оставленное Ба. Это удалось ему без труда, так как он не спорил с новыми мечтами сына, а наоборот, придал им конкретные очертания: в буквальном смысле слова. Он подсунул моему отцу свои альбомы, те самые, которые аккуратно вёл по вечерам у себя в кабинете. В альбомах содержались тщательно нарисованные самим Ди тысячи красочных картинок, изображавших внутренние органы человеческого тела, здоровые и больные, целиком и в разрезе. Качество рисунков было несопоставимо со всеми существовавшими учебниками анатомии: Ди рисовал прекрасно. К рисункам прилагались и комментарии, очень внятные и выполненные превосходным почерком. Альбомы были произведением поистине художественным, и кто, как не отец, мог бы это по достоинству оценить? Ведь он и сам неплохо рисовал, и с удовольствием не только рассматривал, но и копировал рисунки Ди. С другой стороны, крепко привитые барынькой растиньяковские мечты, и это сладкое слово "Москва", не сходящее с уст, вечно звучащее по радио и фигурирующее в заголовках газет, и в приложение ко всему - сознание своего преемственного старшинства в семье, обеспечивающего свободу выбора... Взятое вместе, всё это определило отцу и будущую профессию, и место обучения. Он закончил школу, твёрдо зная, что и где будет делать. И с этим знанием уже не спорил никто. Даже, по видимости погрузившаяся теперь в воспитание младшего сына, Ба.
Отъезд в Москву прошёл почти торжественно, ничто не предвещало разрыва - в семье или судьбе. Но это был именно разрыв. Отъезд провёл жёсткую черту подо всем, что осталось позади, в прошлом. Собственно, впервые в жизни отца оно появилось: личное прошлое. Нет-нет, виновных искать не надо, их не было. Были лишь участники. Всем им отъезд отца представлялся победным посольством маленького городка в столицу государства, в высшие сферы бытия. А на деле он стал вариантом эмиграции с неизбежным из неё возвращением. Видно, эта штука эмиграция и, в той или иной форме, возвращение - врождённое семейное свойство, воплощаемое в жизнь, пусть и своим особым способом, хотя б одним представителем каждого поколения рода. Отец, без сомнения, нашёл бы что ещё добавить по этому поводу, если б глянул и на себя глазами своего Ломброзо: с точки зрения врождённого сходства, а не приобретенных различий.
Ещё на вступительных экзаменах он стал лидером курса. А после первого года - институтской знаменитостью. Его прекрасная память, уверенная манера держаться - жёсткая, с привкусом металла, но достойная, редкая тогда внешкольная подготовка, всё это завоевало ему уважение преподавателей и, опять же, девушек. Не следует преуменьшать значение последнего обстоятельства для репутации лидера. Через год он крепко стоял на ногах в своём кругу, и никто не сомневался, что ему уже приготовлено место на кафедре института. Он сам нисколько в том не сомневался. Он даже стал подбирать у букинистов свою будущую библиотеку, имея в виду квартирку, которую ему дадут от института, когда придёт время... Но, увы, куда скорее пришло время совсем иное. Отец не успел съездить домой на каникулы после первого курса. Началась война.
Он сразу же подал заявление об отказе от брони и с просьбой об отправке на фронт. Такой поступок был очень естественен, как естественно было не сообщить о нём Ди и Ба. От брони отца не освободили, зато зачислили в вечернюю группу, занимавшуюся изучением радиoаппаратуры, взрывных устройств и немецкого языка. В этой группе он тоже быстро стал лидером. Продолжая днём сидеть на лекциях в институте, он писал там всё новые и новые заявления, но их не замечали, пока не было объявлено московское добровольческое движение. Вот когда вспыхнула звёздная минута отца: он стал застрельщиком движения в институте. Но, в отличие от других застрельщиков, он отправился на передовую с первым же отрядом, и через три дня уже лежал в медсанбате, имея пулевое и два осколочных ранения. Он потерял ногу, вытаскивая с ничейной земли мёртвого приятеля, который через двадцать лет оказался живым и, главное, невредимым. Началось его скитание по госпиталям. Четыре месяца прошли в переносах его неподвижного тела из операционной в перевязочную и назад. Он никогда не терял сознания, не умел, эта благословенная врождённая способность не была ему свойственна. Привитые ему француженкой навыки не производили на хирургов и сестёр впечатления, да и как он мог их использовать, если был неподвижен? Зато он использовал другие свои качества. Он комментировал все операции, производимые с его телом, перевязки, и нельзя сказать, что вмешиваясь в этот эзотерический процесс, он приобретал приязнь других его участников. Совсем наоборот, его очень невзлюбили. Сказать, что эта нелюбовь к нему персонала была вредной для его здоровья или, скажем, бесполезна - также нельзя. По крайней мере, он сам впоследствии утверждал, что только эта неприязнь помогла ему выжить. Им меньше занимались, ему не мешали, он был предоставлен самому себе. Своим знаниям и своему инстинкту.
В эти четыре месяца он утратил все признаки домашнего и другого внешкольного воспитания. Из тембра голоса полностью исчезли остатки мягкости, унаследованной от - или, точней, привитой Ди. Остался только металл. Согласные он стал выговаривать так, словно записывался на пластинку. Новое его лицо было больше похоже на маску, с глубоко врезанными морщинами и неподвижными складками. Очки он потерял ещё в окопах, и решил не носить их больше. Да и что значил небольшой врождённый дефект в сравнении с новообретённым? К тому же у него начался парадонтоз. Постоянное преодоление болей воспитало в нём привычку к постоянному же проявлению воли, непрерывному усилию жить, словно тяжело работать. Можно сказать, он стал ходить в жизнь, как на работу. Готовность и желание сразиться, таковы стали его отношения с жизнью. Он смотрел на неё сквозь прицел, направленный на всё - и потому в никуда, ни на что конкретное, и воля заработала на саму себя, на почти художественное - потому что бесцельное - проявление характера. Даже победа над привычкой к морфию, заработанной в госпиталях, была таким проявлением, не для выздоровления это делалось - для приложения воли к особо трудной задаче. Он и проделал это без посторонней помощи, одиноким усилием воли, такой вот художественный акт творения из ничего. Между тем, как уже известно, его природные художественные способности были склонностью к обыкновенному рисованию.
Из Омска, куда эвакуировались родители, приходили регулярные и спокойные письма. Он отвечал редко, понимая, что эти письма приходят совсем из другой жизни, забытой им и отпавшей от него, ненастоящей, подобной жизни в какой-нибудь Африке или Америке, может быть, из не жизни вообще. Тот же взгляд на вещи касался и семьи, да, родители представлялись ему отпавшей, оторванной её частью, и тоже не совсем настоящей. Всё случившееся с ним отец рассматривал как непоправимый разрыв с ними. То есть, разрыв со всем тем наивным, что могло существовать лишь до войны, и теперь лишилось права на существование. Писать этому наивному, на ту сторону, правду о войне и о теперешней жизни? Нет, он не мог. А врать не хотел. Поэтому он очень редко отвечал на письма. Тут бы следовало заметить: не потому ли и призрачный Борис так редко писал Илье Борисовичу из своей Америки? Ну да Бог с ними, с замечаниями.
Ди компенсировал молчание старшего сына перепиской со своими коллегами, врачами госпиталей, по которым тот скитался. Они многое сообщили Ди, но всё же - далеко не всё. И потому неожиданный, без предупреждения, приезд моего отца в старый дом, куда незадолго до того вернулись и Ди с Ба, принёс им новые, унылые неожиданности: вид постаревшего на десять лет сына, его проваленные щёки, упорное молчание, не последней причиной которого был парадонтоз, молчание, вдруг прерываемое раздражительным металлическим клёкотом, скрипучий протез в чрезмерно широкой штанине, ах, все эти мучительные подробности неизбежного! Но Ди удавалось делать вид, что ничего особенного не случилось, могло быть хуже. Его очки были преисполнены всё тех же, довоенных мягких зайчиков. Ба обдумывала проекты, связанные со вторым комплектом парадной скатерти. Ю путался под ногами со своими гигантскими десятикилограммовыми гантелями... Всё это продлилось пять дней. А на шестой отец уехал в Москву, доучиваться.
В институте он застал совсем новых людей. Из тех добровольцев, которых он в своё время подбил отказаться от брони, почти никто не вернулся. Книги его пропали. Как, впрочем, пропала из старого дома и библиотека Ди. Кроме его альбомов. Кому они нужны? Девушки-однокурсницы уже успели окончить институт, по-военному ускоренно. Завоёвывать снова лидерство? После того, что случилось, это было невозможно. Протез ему сделали топором. Первые годы отец предпочитал ходить вовсе без него, на костылях, пока не достал более или менее усовершенствованное приспособление. Денег не было совсем. Он добывал их продажей папирос врассыпную, и однажды его сволокли за спекуляцию в участок. Что же, всё это отписывать домой, Ди и Ба? Ну - нет. Он совсем перестал писать. Но учился по-прежнему ровно, хотя и без всяких дум о будущем. В госпиталях он приучился пить спирт и курить. На этой почве, очевидно, он сошёлся с девушкой, крупной блондинкой с гитарой. Но девушка вдруг вышла замуж за проезжего малого, нелегально заночевавшего в их общежитии. Малый прозывался Шереметьевым и утверждал, что он прямой наследник графов. Возможно, этим он и привлёк блондинку. Они немедленно поженились, и граф тут же исчез. Блондинка, кажется, пыталась что-то с собой сделать, потом оставила гитару и вскоре институт. Незаметно для себя отец сошёлся с другой девушкой, студенткой другого курса, на год младше, на глазах которой проходил роман с графиней. Эта девушка сочувствовала отцу, была на его стороне сломавшегося треугольника, сочувствие и легло в фундамент впоследствии ревнивой её любви к нему. А стропилами этой любви стали романтические костыли.
Студентка младшего курса, будущая моя мать, приехала из Якутска. По её утверждению, впрочем, не приехала, а пришла в Москву пешком с фанерным чемоданчиком, косичками и надеждами поступить в оперетту. Её бабка прожила жизнь в глухом скиту, а бабкина дочь, которой стукнуло двадцать, когда и до скита докатилась гражданская война, неосторожно вынесла за оградку ведро воды партизанам, попросившим попить. Через полчаса она тряслась на крупе лошади командира отряда, неизвестно - на чьей стороне воевавшего. Два года спустя отряд рассыпался, командир пропал без вести навсегда, а его подруга, моя бабка, с годовалой девочкой на руках осела в Якутске. Там она занималась театральной самодеятельностью от Наробраза, и приохотила к этому делу свою дочь - мою мать: к тому и другому делу, как впоследствии выяснилось. Фанерный чемоданчик не успел добраться до московской оперетты, началась война. Тогда он круто изменил направление и появился в приёмной медицинского института. Привычка же к Наробразу возобновилась после получения диплома, когда мать, приехав с отцом в его родной городок, стала работать в Горздраве.
Всё, что составило отцовскую биографию после встречи с матерью, было последовательной сдачей позиций: моё рождение, скромная защита диплома, вместо кафедры - распределение на работу в провинцию. И в два счёта он оказался там же, откуда некогда так блестяще стартовал, в нашем старом доме. Он получил место в областной судебной экспертизе и ожесточённо заметался по районам, вскрывая чуть ли не каждый день обнаруживавшиеся в глубинке трупы. У него появились уважительные причины для неявки к семейному обеду, и даже к ужину. Таким образом, и Ба пришлось отдать врагу свою очередную позицию обороны, часть традиции, совместные ежедневные собрания за столом - но не в воскресенье, о, нет! Эту позицию она защищала бы до последней капли крови.
К счастью, этого не потребовалось. Отец и сам не собирался заходить так далеко. Он и без того стал воплощением вызова домашнему порядку. Не говоря уже о матери, свалившейся на голову Ди и Ба без малейшего предупреждения, то есть - прямо за общий стол, сам отец являлся теперь туда, не переодеваясь. Карманы его не очень чистого, а прежде, по уверениям Ю, очень элегантного, пиджака топырились, потому что всегда были наполнены какой-то дрянью: гайками, мундштучками, пёрышками, зажигалками... Крошками табака. Он всегда таскал при себе трофейный браунинг, очень маленький и красивый, нигде не зарегистрированный. И финский нож в ножнах, очень большой. Он объяснял это тем, что глубинка не выказывала любви к судебным органам и не встречала их оркестром. Ба молча сносила и это. Для матери браунинг был настоящим кошмаром. Но она молчала не всегда.
Тот же браунинг служил мне иначе: воплощением некой мечты, возможно, наследственной. Свято место, которое занимал в семейном пантеоне призрачный наган исчезнувшего Бориса, время от времени пытались захватить вещи более реальные, чем он, и потому законно претендовавшие на это место. Все эти агрессивные вещи одним своим присутствием утверждали, и не без оснований, что призрачность - штука подозрительная, что она есть не более, чем простая пустота. Такие утверждения обладают большой степенью неотразимости, и я в том убедился, когда мне однажды удалось заполучить в руки этот самый браунинг. Поразительная, отнюдь не призрачная тяжесть его тяжёлого тельца - на вид такого крохотного! - заставила меня упереть локоть в бедро. В тот день убийственная машинка последний раз фигурировала открыто - вещью среди других вещей: чашек, ложек, тарелочек... После этого она со света ясного исчезла. А вскоре отец сдал браунинг в прокуратуру, и призрак нагана Бориса, было утеснённый в своей полноте, снова занял подобающее ему место: царствующее.
День, когда я заполучил в руки браунинг, вне всяких сомнений был день воскресный и, кажется, майский. Обед длился больше обычного, уже часа три, потому что пришли гости: городской прокурор, очень толстый и вечно потный, с женой. Отец с прокурором пили спирт. Наблюдая это, Ди объявлял о своём присутствии особенно мягкими репликами. Уголки губ Ба опускались всё ниже по мере того как графин со спиртом пустел. Спор между отцом и прокурором начался, когда домработница Валя убирала грязную посуду, а Ба ушла на кухню готовить десерт.
Тема спора была - чей пистолет лучше. У прокурора был также незаконный трофейный "Вальтер". Спорщики отчаянно орали и жестикулировали. Малороссийский акцент прокурора, оскорбительный для уха Ба нюанс, очень быстро перешёл и к отцу. Мать с уже не каменным - стальным лицом смотрела в одну точку, в пустоту между спорящими. Я крутился возле мужчин, благо мой педель Ю на минутку вышел, точнее - возле пистолетов. В разгаре спора они появились на столе, началась неизбежная демонстрация вещественных доказательств, разборка-сборка, щёлканье... Прокурор опасно побагровел и зашмыгал носом. Он устал, исчерпал все свои доводы и, грустно оглядывая комнату в поисках новых, заметил меня. Ему показалось, что я и есть последний, решающий довод.
- Стрельнуть хочешь? - спросил он, отдуваясь.
Отец лишь криво ухмыльнулся. Таким аргументом взять его было нельзя.
- Толстый дебил, - сказала мать. - И худой дебил.
- Просто напились, - возразила прокурорша.
Обе они не предприняли ничего, что могло бы прервать развитие событий. Ба начала резать пирог.
- Пусть щёлкнет, - сказал отец, - ничего.
- Вот именно, - сказал прокурор. - Что ещё можно сделать такой хлопушкой? Эта игрушка, дамы, для вас. Щёлкать орешки.
С издевкой глядя на отца, он передёрнул затвор и подал мне отцовскую машинку. Отец промолчал. Я вцепился в браунинг обеими руками, он оказался неожиданно тяжёлым.
- Давай в форточку, - сказал прокурор.
За форточкой на лайковом небе сияло солнце, похожее на брошку Ба, лежащую на ладони, обтянутой тонкой перчаткой. От солнца расходились концентрические зелёные круги. Я не успел поднять руки в нужную позицию, так как непроизвольно раньше времени нажал спуск. Пистолет вырвался из моих пальцев и тупо ударился в пол. Щелчок выстрела был не такой громкий, как этот удар. В стекле под форточкой появилось отверстие, окружённое лучиками - второе солнышко, нарисованное наивной детской рукой.
Ослеплённый двумя солнцами, подлинным и искусственным, я задохнулся от прилива короткого страшного счастья, и чуть не заплакал, осознав, что счастье это непоправимо. Нет, не в смысле непоправимости содеянного - разбилось стекло, нарушен покой дома, всё это пустяки. Случилось вовсе не это. Просто я сразу понял, что мне никогда больше не представится такой случай, а этот, подаренный судьбой с такой великолепной снисходительностью, вмиг утёк сквозь пальцы: в буквальном смысле, я сам выпустил его из рук. Вот что на самом деле произошло.
Я мог бы заплакать и глядя на то, с каким отвращением Ди завертел в руках столовый нож. Мать расценила мою гримасу по-своему. Остальные тоже. Ба положила ладонь на моё темя. Но в полной жуткого содержания паузе, наступившей после выстрела, чужая тень пронеслась над столом, прекрасная железная тень, одна на всех. И её тяжёлое дыхание учуяли все. И на сумрачные лица сидящих и стоящих вокруг стола легли сумерки её крыльев.
Я мог лишь молча подозревать, что нас объединило одно и то же чувство. Молча, потому что это подозрение, эту аллегорию, нет, этот железно-прекрасный символ нельзя было перевести на язык слов. Тяжесть аппаратика, несоизмеримая с его величиной, жёсткая отдача после невинного щелчка, волшебный восход второго солнышка, вспыхнувшего на таком расстоянии от чёрной дыры дула, сладкая дрожь в коленях, и главное - моё собственное увеличение в размерах, да, я сам мгновенно увеличился до размеров взрослого человека, ещё больше, удивительно, как меня могла вмещать эта комната! Я слышал уже её, лопающейся по швам, предсмертный храп. Как это можно высказать словами? А то, что весь город, с его людишками размером не больше муравьёв, а над ними один лишь я, мощный, потрясаемый сладкой дрожью - как высказать это? Одно только смущало, омрачало сладость послевкусия выстрела: следовало, всё же, нажимать спуск вовремя. Ну да поздно, следующего раза не будет. Всё позади. Теперь только молчать и плакать в молчании... Такая мелочь, всё же, этот щелчок. Откуда же взялось странное молчание, поразившее всех сошедшихся у стола? Да, именно в таком поразительном молчании, как молчат после сходки с женщиной, заканчивался обед. И никакой другой к десерту музыки: только молчание.
Пусть продлится оно ещё немного, и на его фоне чуть продолжится, снова выступит из него было прерванное генеалогическое повествование. Пусть теперь молча выступит к нам из молчания скромный Ю.
Отъезд отца на учёбу в Москву стал для его младшего брата тем же, чем для Ди некогда был отъезд Бориса в Бельгию. Поскольку этим сказано всё и уже давно сказано, повторяться нет нужды. Ю продолжал учиться в той же школе, и освещавший её отблеск славы отъехавшего брата чуточку освещал и ему начало дороги жизни. Очень скромный отблеск, он позволял Ю лишь уверенно держаться на вторых ролях - не больше, но и не меньше того. Сам по себе он был бы совсем незаметен, он и учился незаметно, и так же незаметно занимался спортом и музыкой. В простом постоянстве простых занятий, в отличие от Sturm und Drang отца, сменяющихся мёртвыми паузами оцепенения, и сложился стиль Ю.
Войну он прожил с Ди и Ба в эвакуации. Вернее, при Ба, несмотря на то, что где-то рядом находился и Ди. Его никогда не отрывало от Ба, как это произошло с отцом, оберегало от внезапных перемен, и это помогло укрепиться простому стилю Ю. В Омске ему стукнуло четырнадцать, он пошёл работать на завод. Его частенько бивали, за то, что он был чужак: из Европы, из интеллигентной нерусской семьи, сын начальства - Ди был начальником госпиталя. Но Ю так же простенько и постоянно стал заниматься гантелями и боксом, и вскоре отбил - в буквальном смысле - у желающих охоту сделать его козлом отпущения. Ба и Ди понятия обо всём этом не имели. Вместе с ними Ю вернулся в старый дом. Он починил окна и двери, наладил добычу продуктов и угля. Он натирал полы и мыл посуду, и делал это, пока снова не появилась домработница, которую он же и умудрился в то невозможное время раздобыть, а потом и Изабелла, привлечь которую было не менее трудно, чем домработницу. Спорт и скрипка отошли сами по себе, без трагедий, так же незаметно, как и всё другое, что касалось Ю. Даже для Ба - совершенно незаметно. Без привкуса трагедии она восприняла и то, что Ю поступил в педагогический институт в этом же городке и опять-таки остался при ней. И без разочарования то, что ему предстоит быть обыкновенным учителем литературы и языка в той же школе, где он ещё недавно был учеником. И откуда, несмотря на все бурные события последних лет, включая оккупацию, когда в этой же школе разместилось отделение гестапо, ещё не выветрился дух его старшего брата: дух несбывшейся надежды. Несмотря на всё это - без разочарования.
Ю было двадцать, когда он женился на Изабелле, своей однокласснице, и ввёл её в дом незаметно и просто, ничуть не потревожив Ба. Ей не пришлось отодвигаться и освобождать для вновь прибывшей жизненное пространство. Впрочем, Изабелла уже давно бывала в нашем доме на правах подруги Ю. На его образе жизни женитьба нисколько не сказалась, он продолжал таскать по утрам гантели, а по вечерам - толстый том Пушкина. Он выработал себе учительский, как это он себе представлял, голос: мягкие, ласкающие интонации, и такие же манеры. Образцами ему послужили, конечно, Качалов и Ди. Кто отныне сомневался в том, что Ю - душка? Ю - славный, Ю - добрый, Ю - честный, но всё же... Нет, не стану уточнять значение этого "но", однако, нельзя не заметить в нём призвук сожаления о тех навсегда ушедших, безжалостно отрезанных от всех временах, когда это "но" не было ещё полумёртвым реликтом.