Страница:
Что до моего личного вклада в систему, то все мои усилия были направлены на сокрытие истинного положения вещей. Никто из домашних не должен был заподозрить существование мостиков, связывающих дом с другими мирами, сквозных дыр в окружающих крепость стенах. Никто и не знал, что я, собственно, был таким мостиком и дырой, а следовательно - возможным предателем гарнизона. Лишь возможным, на деле я не собирался им становиться, хотя - кто знает, если б кому-нибудь стало известно, чем именно меня можно купить, то как бы оно всё повернулось? Ладно, дело давнее, теперь можно открыть секрет: меня нельзя было купить сладостями, я и сам, вынося их из дома, покупал ими послушание слетавшихся на них, как мухи, дворовых. На конфеты и сахар я плевал, про деньги говорить не стоит и сейчас: мне по-прежнему не понять их очарования. Зато за зелёный и одновременно полугнилой, солёно-мочёный помидор из вонючей бочки, я продал бы и дом, и домашних. Ценность этого помидора была обусловлена строжайшим запретом, касавшимся всех домашних, употреблять его не только дома - но и вне его. Следовательно, за такой помидор я продал бы, может, не только их, а и всю родину. Заткнитесь все, кому ещё какое дело до этого! Я имею в виду родной мой, только мне одному дорогой, смешной наш городок.
И повторяю, предателем я, возможно, и стал, но вовсе не собирался этого делать. Внутри крепости, мне так казалось, издавна застыл покой, подобный вечному выражению лиц Ба и Ди, и я вовсе не хотел его нарушать. Мне и самому нравилось, что Ба с Ди - нечто вроде их собственных портретов, раз и навсегда занявших место в интерьере дома. Их лишь перевешивали с места на место, от чего нисколько не менялась общая композиция, к примеру - весной, когда в доме открывали окны, и у одного из них обязательно садилась Ба: левым плечом к нему, правым к нам, глаза неотрывны от нот на пюпитре "Беккера", будто кроме этих нот ничего на свете и не существует. Между тем, за окном на тротуаре всегда собиралась публика, почтительно слушавшая, точнее, взиравшая на то, как красиво вписанная в рамку окна - разве не портрет? - Ба ловко переворачивает страницы. Она непременно играла переложения всяких Lieder, а публика хлопала поразительно вовремя, выдержав паузу после окончания очередного Stuck.
Почему-то именно весной из кабинета Ди особенно внятно несло медикаментами, и запах сирени, проникавший из палисадника, безуспешно боролся с прозой жизни. По весне Ди вёл нескончаемый приём своих больных, большей частью - грудных младенцев. Они страшно орали, когда их вносили в кабинет, а потом вдруг сразу затихали. Мне даже казалось, что они сразу и издыхали там, в комнате, превращавшейся к ночи в спальню Изабеллы и Ю, стало быть, и в мою. Но в конце концов и я узнал, что почтительное молчание младенцев возникает по воле Ди, наложившему на их животики и головки руки, подобно библейскому целителю. Он стоял, запрокинув голову и размышляя, не обязательно о клиенте, но ноздри его крупного носа раcширялись, поскольку Ди предпочитал ставить диагноз по запаху.
Большой двор, окружавший наш якобы неприступный замок, был битком набит оружием. Его вполне хватило бы, чтобы взять любое укрепление, если б, скажем, моя шайка взбунтовалась и затеяла бы штурм замка. К счастью, с патронами было туго, и почти целый Schmei?er ценился дешевле, чем прилагающийся к нему неполный рожок. Всё ещё, через семь лет после окончания войны, на переплавку шли огромные партии совсем не устаревших железок, и на заводском дворе - прямо за трамвайным кольцом - валялись сотни тонн вполне работоспособной убийственной техники под присмотром одного лишь хромого сторожа, вооружённого старой двустволкой, заряженной, по слухам, всего лишь солью. Так что сигавший через забор рисковал заработать лишь малосольные ягодицы, и в результате наш Большой двор превратился в арсенал. Уверен, что и сегодня, в тайниках душ бывших дворовых шакалят, и в секретных ящиках их столов, если таковые имеются в наличии, или упакованные в непроницаемую плёнку - в сливных бачках покоятся многие из тех железок, пронесенных сквозь все эти годы. Спрашивать, так это или нет, бесполезно: никто из хозяев, разумеется, моей уверенности не подтвердит. Они все люди нормальные, уродов среди них на найдётся. Ну, а дураков, как известно, и вовсе нет.
Через Большой двор, то есть, через чёрный ход я проникал в иные миры, вернее, в их предбанники. Так, полузаконным местом моего паломничества был морг. Этим предбанником, обслуживаемом стайкoй прехорошеньких Харонш лаборанток, словно только что вылезших из постели, владел мой отец. Мрачное заведение находилось в двух кварталах от нашего дома, на территории горбольницы. У дверей этого приземистого барака всегда толпились посетители, зудели тучи мух, иногда и зимой. Во входном коридорчике слева была дверь кабинета отца, дальше - лаборатория с чудесными девушками в халатиках на голое тело, очень улыбчивыми и ласковыми ко мне, сидевшими среди банок с заспиртованными и проформалиненными частями организмов, и повсюду валявшихся папиросных окурков. Справа же была прозекторская, за нею - холодильник. Летом в прозекторской стояла жуткая жара, дверь всегда была распахнута, оттуда выползал сладко-горький дух - словно выхлопные газы - и стаи огромных зелёных мух, нанюхавшись его, впадали в эйфорию. Похоже, я не затем заглядывал к отцу, чтобы насладиться всеми этими прелестями. А чтобы после, когда я выбирался за пределы миниатюрного ада, с утроенной жадностью вдохнуть воздух подлинной жизни: пахнущий пылью - двора, мазутом - трамвая... Чтобы веселей прозвучали взрывы лампочек, ударившихся в стенку гаража.
После омерзения, вызываемого одним лишь видом отцовых мух, а ведь они присаживались иногда и на мой лоб или локоть, особенно милыми становились кузнечики в нашем палисаднике. Тут стрекотала жизнь, а там, в отцовом царстве, на обнажённые лопатки голых по пояс прозекторов и на их резиновые фартуки, конечно же оставляя там свои следы, пикировала сама смерть, по меньшей мере её вестники: несущие её зелёные штурмовики. К спине отца я, естественно, питал особое, почтительно-отстранённое уважение. Такое же, как и к рукам Изабеллы, ведь её бактериологические боксы были близкими родственниками отцовой экспертизы, да просто близнецами. Именно этими руками она возилась в металлических круглых коробках с вестниками, опять же, с той стороны жизни... из четвёртого, может быть, её измерения... Мне было вполне достаточно моих трёх. С одной стороны: мухи, микроорганизмы, застойный дух, с другой: трамвайная колбаса. Выбор нетрудно предугадать, и сейчас я бы сделал тот же. Но... поди теперь, проверь.
Поди теперь, пойми, каким образом всё это вмещалось в меня, такого, да, такого маленького, и каким способом совмещалось во мне. Скорей всего, связывало элементы сложного существования обыкновенное чтение. Правда, как раз читал-то я не совсем обыкновенно, болезненным запоем, повсюду, даже в абсолютно запретных местах - например, за завтраком, воспользовавшись утренней неразберихой и держа книгу на коленях. Или в кулибке, накинув на голову клапан одеяла и включив фонарик. А позже - в школе, приподняв крышку парты, чтобы хоть кусочек лежащей на коленях книги попал в поле зрения. Таким образом, многообразное существование укладывалось на однообразие этого мирного занятия, не успевающего закончиться сегодня - а уже продолженного назавтра, и вполне могло опираться на него, как на единый фундамент. Читал я всё, что попадалось под руку, хотя Ю, взяв это важное дело в свои руки, и пытался установить в нём разумный порядок. Он поделил книги на хорошие и дурные, и некоторые из дурных изъял из обращения, запер в ящике своего письменного стола. Так, например, туда попала "Суламифь". А вот "Ричард Третий", хотя и держался подальше от меня, но не запирался, отмеченный либеральной пометкой: рано ещё. К хорошим книгам относилось, к счастью, большинство из имевшихся в доме. Среди них были и чемпионы, Мифы Греции, Кола Брюньон, Уленшпигель, конечно же - Пушкин, и, недооценённый Ю с точки зрения возможного вреда, Робинзон. Впрочем, недооценка этой книги не личная вина моего наставника, мне неизвестны люди, избежавшие той же ошибки.
Шпионские же книжки проникали в дом неведомыми путями, и если их обнаруживали наши - то нещадно изымали и показательно уничтожали, хотя, подозреваю я, не без того, чтобы перед тем в укромном уголке их быстренько проглотить. Я же пересказывал все эти нехитрые истории дворовым, они и читать-то не умели, и тем повышал свой авторитет. Честно говоря, я убеждён, что все авторитеты человечества обязаны своим счастьем в большей степени дурным книгам, нежели хорошим. И хотя кое-кто думает иначе, например тот же Ю, но сама его судьба - лучшее доказательство в пользу моей версии.
А шпиономанией, при наличии умения читать или без него, было отмечено само время. Все мы - взрослые и дети - в сущности постоянно искали шпионов в нашем окружении. Но что, собственно, означало это слово: шпион? Скверную профессию, стихийную опасность, шахматную коварную фигуру, без которой не бывает никакой игры? Не только. Это слово прежде всего означало посланца иных, недоступных нам всем миров, ограждаемых непреодолимой силой - но в существование которых нам всем хотелось верить. Их собственные имена, скрывавшиеся за одним этим словечком, звучали ещё более заманчиво: Эфес, например, Бразилия, Чингачгук, Троя... или просто Америка. Но произносить их обычно не было легального повода, что же до слова, за которое они все прятались: шпион, то поводов произнести его было полным полно. И все поводы - легальные, которые и искать не надо было. Каждый день с утренней почтой они подавались к столу. В каждой ежедневной газете. Этим поводам верили все. Вот мысль: шпион как доказательство реального существования нам недоступных миров. Кто ж откажется верить доказательствам этого!
Вообще-то я намеревался где-то тут отметить некоторые итоги рассказанного. Теперь ясно, что я приступил к исполнению такой задачи, не подумав. Дело куда сложней, чем казалось, хотя "подвести итоги" значит лишь - уложить сказанное в относительно ясную схему, придать ему какую-то форму, сформировать, а вовсе не объяснить его, или вывести из него нечто полезное. Но где найти такую схему, которая бы вместила в себя массу на первый взгляд ненужных, а на второй абсолютно необходимых подробностей? Где взять такую форму, на каком складе, охраняющемся конечно же не безобидным сторожем, вооружённым щепоткой соли, а стоглазым жестоким Аргусом, рвущим когтями сердце всякий раз, когда оттуда показывается лишь краешек какой-нибудь щемящей детали? Куда вместить звонки нашего телефона, номер 2-87, после номера звонившему следовало сказать трубке: два звонка, пожалуйста... потому что с одним звонком он попадал в радиоклуб. Смеяться не надо, мощь этих звонков в оживающей памяти никак не слабее рёва моторов, испытываемых на соседнем заводе реактивных двигателей, а они ведь такие разные! Потому и нужно, и трудно найти подходящую, одну на них двоих форму.
Найдись она - и в неё влезло бы потом многое, да почти всё. Влез бы в неё ежеутренний короткий вопрос отца, ещё до бритья - в ту же телефонную трубку: "ну, трупы сегодня есть?" Вошли бы внутридворовые драки и побоища двор на двор, девочка Таня, завязывающая на своей послушной кукле - моём pennis шёлковый алый бантик, Ба со своим Мендельсоном, Ди с сухими шуршащими ладонями, Ю с "Памятником нерукотворным" и крашеными зелёной масляной краской гантелями, все дурные и хорошие книги, браунинг отца и финка, оставшееся в его руках после какого-то памятного следствия вещественное доказательство, инвалид нищий, всегда мочащийся под себя на углу нашей улицы, кепка у огрызка его ноги и жалкая мелочь в этой кепке, и злой взгляд на него отца: работать не хочет, сволочь, позорит фронтовиков... И ещё: кавалерист-мотоциклистка на Большом базаре, плевок в зеркальную ёлочную игрушку, максимально поляризованные Жанна и Изабелла, мать и графиня Шереметьева, Ю и отец, поляризованный сам в себе я, и со следами попытки неудавшейся поляризации - сабельным пробором - Сандрелли, почему-то украшенный, подобно ёлке, совсем не его игрушками: сари Жанны Цололос, муфтой и веером Ба. И ещё...
... вот она, эта оживающая память: она лишена определённой формы. У неё нет схем. Она вообще мало чем обладает вполне, только одним: незнанием, что она, собственно, такое. И всё же я приближаюсь потихоньку к тому, чтобы суметь назвать её, если уж заполучить её в руки не удаётся. Я приближаюсь к ней, благодаря тому, что она - в известном смысле я сам. И вот, я приближаюсь к себе, это уже какая-никакая форма, осторожно, ибо эта форма - и тот, и теперешний я - хрупка. Настороженный, подобно ледяному скальпелю, погружающемуся в канавку мозга, я заглядываю в её глубины, и что же? Хотя вскрываемый мозг и опорожняемый карман вещи безусловно различные, но всё же: а что у тебя, браток, вон в том кармашке, а? И спазмы мозга в ответ на прикосновение скальпеля, скользящего по серебряной канавке, подобно патефонной игле по пластинке в 78 оборотов, подобно ногтю, скребущему облупившуюся амальгаму на ёлочной зеркальной игрушке, так и игрушка-мозг, с клапаном облупившейся от времени амальгамы, а что там, в этом кармашке, в этой дырочке, неотличимой от дырочки в зеркальце ухогорлоноса? А там отстриженные от всех нас ноготки, пропащие штучки, канувшее время, и всё перемешано в серебряном дыму: брючки-гольфики, бобочки-вуалетки, губки-бантики, ботики-румынки, мотоцикл Харлей, стрижка бобрик и картонный рупор на демонстрации первого мая, выщипанные брови графини Шереметьевой и её хриплый голос, сам беглый граф в солдатской гимнастёрке, а дальше: шляпка-тюрбанчик, надвинутая на третий карминовый глаз, а оба натуральных - совсем собачьи, лемурьи, и готовые лопнуть от полноты губы... Всё это высыпается из дырки в зеркальце, чтобы подтолкнуть нас к определению - а что она такое, всё же, память?
А вот и оно, определение: память - дырка. Чуть пристойней: отверстие, в которое можно протиснуться, обдирая уши и потом плечи, но и радуясь, поскольку отверстие расширяется конусом, и протиснув плечи - ты уже протискиваешься туда весь. А после этого стенки тоннеля не достать и раскинутыми руками, так далеко они разошлись, что-то вроде хвоста кометы, вот-вот, вторая ступень определения: память это хвост. Если, разумеется, ты именно комета, а не зверь хвостатый. Но попробуй, скажи о себе: я - комета, с хвостом... Если не засмеёшься, ты уже не комета, а просто дурак. Что ж, дело прошлое, отчего не сказать правду? И всё-таки, говоря правду, не безопаснее ли делать это, скажем, по-тамильски? На худой конец, по-испански. А что? К примеру, снова кланяюсь тебе, Ю, к примеру - Шульженко на шипящей пластинке: я люблю тебя, мой старый па-арк! Вряд ли такая правда, высказанная на тамильском, нанесёт кому-нибудь вред. Или: я люблю тебя, Жа... то есть, Ба. Сказав правду, я стою с вывороченными карманами, как и всегда стоял. Как стая акул, шакалов, зелёных мух, растаскиваю самого себя, подобно вязанке хвороста, веточку за веточкой, пусть уж лучше это сделаю я сам, чем другие, хотя выворачивать у себя карман, допустим, на заднице - не самая удобная из поз, но кто же, скажите, с нею не знаком? К тому же, находясь в такой позе, невольно становишься реалистом: к чёрту все определения. Не нужны они ни мне, ни самой памяти, нам обоим нужна она сама.
Выворачивая ей карманы, я и нахожу там, собственно, только её саму. И вот она, сама:
............. солнце садится своей расплывшейся задницей на трубу теплоцентрали, прикрытую вьетнамской шляпкой, как раз в створе нашего переулка. Прищурив глаз, я целюсь в ту сторону, воображая переулок дулом, створу прорезью, а трубу - мушкой. За углом гремят пустые молочные бидоны. На ступеньках магазина татарчата Рамис и Венера, дети дворничихи, режутся в очко. Докторята из соседнего двора дерутся за велосипед. Раздобревшие от жары Муха и его банда курят в кружочек на травке, словно мирные барашки. Идиллию портит только одна пара мне не знакомых урок: пиджаки до колен, сандальки со скрипом, стоят под полотняным навесом у парикмахерской. Я прохожу мимо, мне до них дела нет. Но у них, оказывается, до меня есть. И вот, набегающий на лопатки шлёп подошв, сопение в затылок: "а простися, мальчичек, со своею кепочкой" и сразу же - холодок овевает мой коротко стриженый череп. Сознание непоправимой утраты охватывает меня прежде, чем я успеваю обернуться, и я оборачиваюсь, уже скрипя зубами, как те сандальками, но только от бессилия, уже слыша исполняющийся сердцем Marsch funebre по символу моего дворового преуспеяния, может быть, и по его причине: капитанской фуражке с якорьком, с парусиновым верхом и зеркальным чёрным козырьком. Где, где она, моя стая? Никого. А Муха с улыбкой, полной неги, с его стаей, сохраняют нейтралитет, у них с теми, из соседнего двора, как раз перемирие. Не станут они портить себе каникулы из-за какого-то окурка-докторёнка. Чего там, им нравится происходящее, пусть и не с самим их учителем литературы, а с его племянником. На такое действительно приятно глянуть, и совершенно безопасно: всё проделано чужими руками. А те чужие, двое, лихо огибая угол парикмахерской, с наклоном, словно на треке, смываются к себе в логово, под защиту своих... и совершенно напрасно так торопятся, никто и не думает о сопротивлении или мести. Бессильный скрежет зубов сопровождает их, и больше ничего, если не считать сопровождением вдруг затесавшуюся сюда совсем из иного мира фразу, и то, прозвучавшую только в моих ушах: "это тебе урок на будущее". Какое, к чёрту, теперь будущее, без фуры! Но что правда, то правда, обмен состоялся, и каждый получил своё, я - свой урок, они - мою же фуру. С небес видней, в чём каждый на самом-то деле нуждается... Каждому своё, как видно, не всегда значит - дать, иногда это, а может быть и чаще всего, принудить уступить данное некогда тебе - другому. Что ж, похвальная экономия.
Да пожалуйста, готов меняться и дальше на тех же условиях! Уступлю всем то, в чём они нуждаются, и получу от них - опять же своё. Беда в том, что все они не удовлетворяются даденым, но, отрывая от меня кусок за куском, как голодные зелёные мухи, приходят в ярость при виде и запахе обнажившихся внутренностей и требуют отдать им всё. Я и так похож на растасканную вязанку хвороста, а требуют меня всего - что ж это значит? Что остаётся моего - во мне? Уже показано, что, и только оно одно переполняет мою память: всегдашнее бессилие. Не верится? Что ж, можно и ещё раз показать:
....... солнце снова садится на трубу, как на кол, но уже позади меня, и моя тень - тоже длинный кол - теряется в мелко нарубленных ракушках, которыми присыпают аллеи. Из репродуктора выливается сладкая музыка: "Сияет солнце ярко, и по аллеям парка брожу я, словно много лет наза-а-ад..." И снова скрип сандалий, и царапанье каблуков разноцветных туфель, большие пальцы выглядывают из отверстий в их носках, медленные шаги толстых - обязательно толстых! - ног, походка, называемая королевским шагом, в уголке парка - или глаза? - на укромной аллейке... шляпка-тюрбанчик с вуалеткой? Сари? Нет, там, у поворота к тиру, шестеро. Самый хлипкий из них известен всем, Цыган. Остальные вовсе в именах не нуждаются. Маялка летает перед носом Цыгана, подобно колибри. Да, вот так, не приостанавливая полёта маялки, кружок размыкается, впускает меня и снова смыкается. Цыган, продолжая свой изящный танец: "Салям, мальчичек!" То есть, привет тебе, мальчик, привет. От... одной прелестной дамы? Ну нет, хотя все они, эти семеро, надо полагать - вовсе не плохие люди. Полагать надо, ведь не сразу же по соплям, а сначала: "А что у тебя, мальчичек, вон в том, нет! Вон в том кармашке? Ничего, ага. А если я сам гляну?" Очень неплохие люди, всё очень ласково, ни дать - ни взять: нежные девушки из отцовского морга. Впрочем, если и не дать, то всё-таки взять, и я покорно выворачиваю карманы. Скрипя от бессилия всем, чем можно скрипеть. И вот, от меня взято всё, что нужно им. Если давать каждому, что останется тебе?
А что бы ты сам себе оставил? Я бы, лично, Жанну Цололос, гречанку, индуску и испанку, в одном лице троицу. Я бы лично это - да, взял, но кто же мне его даст? О, Жанна! Над всем тем пропащим пятьдесят вторым годом лишь одно солнце: твой третий глаз. И две луны, ходящие под ним: твои натуральные, лемурьи глаза, похожие на чебуреки с холодной простоквашей. Вернувшись к тому, чем, собственно, всё это время занимались: вот какова ты, память. Ты, сама.
Ты похожа на трюмо Ба: ты также то, что содержится в тебе, и ничего больше. В разные дни в нём содержится разное, я, например, выгляжу в нём по-разному, иногда - как вовсе и не я. Иногда, право, как положительный урод. Так и кажется, что вместо невинного чубчика - венца входящих в царствие небесное - у меня петушиный гребень, а на затылок пикируют не ангелы - зелёные мухи, под скрип чужих сандалий и хрип дыхания. Из зеркала глядит на оригинал иное существо, составленное из многих, как минимум из трёх, совершенно незнакомое глядящему. Саму же Ба трюмо отражает выгоднейшим образом, безразлично, в фас или профиль, не впадая в противоречия, скрывающие жестокую или банальную подоплёку. Так что вовсе не удивительно её отношение к своему любимцу, просится сказать: отражению. Да, когда в зеркале появляются Ба или Ди, нельзя заметить разницы между отражением и оригиналом, поистине цельные натуры, цельное существование, подлинное тождество с самим собой.
Поколение промежуточное отражается в зеркале уже не простым, но и не таким уж сложным. Профили и фасы их лиц уже различны, но ещё принадлежат им. Они всего лишь двойственны, Изабелла и Ю, отец и мать. Как отразился бы в этом зеркале прадедушка, или, пусть что-нибудь там будет ему пухом, старший брат Ди Борис - неизвестно. Но поскольку эти персонажи не более, чем духи, не уступающие в бестелесности Пушкину или Мендельсону, то, скорее всего, никак. Закончим тем, с чего и начинали, я отражён своей памятью, так похожей на трюмо Ба, в трёх лицах: фас, профиль левый, профиль правый. Поляризация зашла чересчур далеко, преодолев все естественные границы, раз уж появился полюс третий. Вопрос, существует ли ещё у полюсов объединяющий их центр, остаюсь ли ещё я един в этих трёх ипостасях, решать, по-видимому, не мне. И правда, какая же именно ипостась должна взять на себя такое решение?
Зато каждой ипостаси сотворён целый мир, чтобы она могла проживать там вполне самодостаточно. Дом как мир внутренний, двор - как внешний, и Большой базар, мир уж совсем потусторонний, горний. Соответственно: миры души, тела и, как говорится, духа. Может показаться, что я высказываю нечто крамольное выражение из словаря Ди - ведь, что может быть материальнее базара, или цирка? Что ощутимее вещественности, положенной в основание их существования, то есть, жизни того, что только что так неосторожно определилось как духовное? Что проще той простоты, минимальней того минимализма средств, которыми довольствуется она? И потому здесь нет крамольных противоречий: простота и цельность, гарантированная таким минимализмом, нераздельность и при этом всеобъёмность, разве всё это не атрибуты духа? Хотя, с точки зрения Ю, и конечно - отца, я с самого начала несу чушь, просто потому, что выделяю бессодержательное слово "дух" в особую, и как раз содержательную категорию... Но это, как известно, не одного меня вина. То есть, не вполне моя. Потому не только одного меня рано сажать за взрослый стол, или, не только мою душу следует вынуть вон - а кишки на телефон. В одной компании со мной пойдут на эту казнь тысячи древних пророков, и их голоса я слышал в себе, ибо их кровь текла во мне тоже. Впрочем, я согласен с любой точкой зрения на этот предмет. Если не я, то он вынесет их все.
Глядя на себя в трюмо Ба, я будто видел лица тех тысяч, отмеченные одним знаком. Пользуясь словечком отца: знаком уродства. Несмотря на достатoчное количество подчёркивающих словечко деталей: косоглазие, плоскостопие, ввороченные коленки и длинные, ниже коленок, трусы, я ещё и корчил рожи, стараясь походить на них ещё больше. Не я один виноват, что плюя в уродство как таковое, повесил свой плевок на чистенькое зеркало Ба. Не я один виноват, если в попарно организованном домашнем пантеоне - Ю и отец, мать и Изабелла пара я и Ба связалась смачным плевком в отражающую поверхность, но не только... Нас с нею свёл, и погубил, для всех других бессодержательный дух: Большой базар. У зеркала, или фанерной раковинки аттракциона, мы с Ба стоим рядышком, но если мне любой аттракцион жизни был нарядной ёлкой, то для бедной Ба существовала лишь одна. Упрятанная в полумрак её спальни ёлка, тщательно оберегаемая от посторонних взглядов, протираемая ежедневно фланелевой тряпочкой, и только тогда существовавшая вполне - когда в зеркальной поверхности этой игрушки отражалась она сама, Ба. Вот почему я получил такой удар по загривку. А она? Что получила она?
И повторяю, предателем я, возможно, и стал, но вовсе не собирался этого делать. Внутри крепости, мне так казалось, издавна застыл покой, подобный вечному выражению лиц Ба и Ди, и я вовсе не хотел его нарушать. Мне и самому нравилось, что Ба с Ди - нечто вроде их собственных портретов, раз и навсегда занявших место в интерьере дома. Их лишь перевешивали с места на место, от чего нисколько не менялась общая композиция, к примеру - весной, когда в доме открывали окны, и у одного из них обязательно садилась Ба: левым плечом к нему, правым к нам, глаза неотрывны от нот на пюпитре "Беккера", будто кроме этих нот ничего на свете и не существует. Между тем, за окном на тротуаре всегда собиралась публика, почтительно слушавшая, точнее, взиравшая на то, как красиво вписанная в рамку окна - разве не портрет? - Ба ловко переворачивает страницы. Она непременно играла переложения всяких Lieder, а публика хлопала поразительно вовремя, выдержав паузу после окончания очередного Stuck.
Почему-то именно весной из кабинета Ди особенно внятно несло медикаментами, и запах сирени, проникавший из палисадника, безуспешно боролся с прозой жизни. По весне Ди вёл нескончаемый приём своих больных, большей частью - грудных младенцев. Они страшно орали, когда их вносили в кабинет, а потом вдруг сразу затихали. Мне даже казалось, что они сразу и издыхали там, в комнате, превращавшейся к ночи в спальню Изабеллы и Ю, стало быть, и в мою. Но в конце концов и я узнал, что почтительное молчание младенцев возникает по воле Ди, наложившему на их животики и головки руки, подобно библейскому целителю. Он стоял, запрокинув голову и размышляя, не обязательно о клиенте, но ноздри его крупного носа раcширялись, поскольку Ди предпочитал ставить диагноз по запаху.
Большой двор, окружавший наш якобы неприступный замок, был битком набит оружием. Его вполне хватило бы, чтобы взять любое укрепление, если б, скажем, моя шайка взбунтовалась и затеяла бы штурм замка. К счастью, с патронами было туго, и почти целый Schmei?er ценился дешевле, чем прилагающийся к нему неполный рожок. Всё ещё, через семь лет после окончания войны, на переплавку шли огромные партии совсем не устаревших железок, и на заводском дворе - прямо за трамвайным кольцом - валялись сотни тонн вполне работоспособной убийственной техники под присмотром одного лишь хромого сторожа, вооружённого старой двустволкой, заряженной, по слухам, всего лишь солью. Так что сигавший через забор рисковал заработать лишь малосольные ягодицы, и в результате наш Большой двор превратился в арсенал. Уверен, что и сегодня, в тайниках душ бывших дворовых шакалят, и в секретных ящиках их столов, если таковые имеются в наличии, или упакованные в непроницаемую плёнку - в сливных бачках покоятся многие из тех железок, пронесенных сквозь все эти годы. Спрашивать, так это или нет, бесполезно: никто из хозяев, разумеется, моей уверенности не подтвердит. Они все люди нормальные, уродов среди них на найдётся. Ну, а дураков, как известно, и вовсе нет.
Через Большой двор, то есть, через чёрный ход я проникал в иные миры, вернее, в их предбанники. Так, полузаконным местом моего паломничества был морг. Этим предбанником, обслуживаемом стайкoй прехорошеньких Харонш лаборанток, словно только что вылезших из постели, владел мой отец. Мрачное заведение находилось в двух кварталах от нашего дома, на территории горбольницы. У дверей этого приземистого барака всегда толпились посетители, зудели тучи мух, иногда и зимой. Во входном коридорчике слева была дверь кабинета отца, дальше - лаборатория с чудесными девушками в халатиках на голое тело, очень улыбчивыми и ласковыми ко мне, сидевшими среди банок с заспиртованными и проформалиненными частями организмов, и повсюду валявшихся папиросных окурков. Справа же была прозекторская, за нею - холодильник. Летом в прозекторской стояла жуткая жара, дверь всегда была распахнута, оттуда выползал сладко-горький дух - словно выхлопные газы - и стаи огромных зелёных мух, нанюхавшись его, впадали в эйфорию. Похоже, я не затем заглядывал к отцу, чтобы насладиться всеми этими прелестями. А чтобы после, когда я выбирался за пределы миниатюрного ада, с утроенной жадностью вдохнуть воздух подлинной жизни: пахнущий пылью - двора, мазутом - трамвая... Чтобы веселей прозвучали взрывы лампочек, ударившихся в стенку гаража.
После омерзения, вызываемого одним лишь видом отцовых мух, а ведь они присаживались иногда и на мой лоб или локоть, особенно милыми становились кузнечики в нашем палисаднике. Тут стрекотала жизнь, а там, в отцовом царстве, на обнажённые лопатки голых по пояс прозекторов и на их резиновые фартуки, конечно же оставляя там свои следы, пикировала сама смерть, по меньшей мере её вестники: несущие её зелёные штурмовики. К спине отца я, естественно, питал особое, почтительно-отстранённое уважение. Такое же, как и к рукам Изабеллы, ведь её бактериологические боксы были близкими родственниками отцовой экспертизы, да просто близнецами. Именно этими руками она возилась в металлических круглых коробках с вестниками, опять же, с той стороны жизни... из четвёртого, может быть, её измерения... Мне было вполне достаточно моих трёх. С одной стороны: мухи, микроорганизмы, застойный дух, с другой: трамвайная колбаса. Выбор нетрудно предугадать, и сейчас я бы сделал тот же. Но... поди теперь, проверь.
Поди теперь, пойми, каким образом всё это вмещалось в меня, такого, да, такого маленького, и каким способом совмещалось во мне. Скорей всего, связывало элементы сложного существования обыкновенное чтение. Правда, как раз читал-то я не совсем обыкновенно, болезненным запоем, повсюду, даже в абсолютно запретных местах - например, за завтраком, воспользовавшись утренней неразберихой и держа книгу на коленях. Или в кулибке, накинув на голову клапан одеяла и включив фонарик. А позже - в школе, приподняв крышку парты, чтобы хоть кусочек лежащей на коленях книги попал в поле зрения. Таким образом, многообразное существование укладывалось на однообразие этого мирного занятия, не успевающего закончиться сегодня - а уже продолженного назавтра, и вполне могло опираться на него, как на единый фундамент. Читал я всё, что попадалось под руку, хотя Ю, взяв это важное дело в свои руки, и пытался установить в нём разумный порядок. Он поделил книги на хорошие и дурные, и некоторые из дурных изъял из обращения, запер в ящике своего письменного стола. Так, например, туда попала "Суламифь". А вот "Ричард Третий", хотя и держался подальше от меня, но не запирался, отмеченный либеральной пометкой: рано ещё. К хорошим книгам относилось, к счастью, большинство из имевшихся в доме. Среди них были и чемпионы, Мифы Греции, Кола Брюньон, Уленшпигель, конечно же - Пушкин, и, недооценённый Ю с точки зрения возможного вреда, Робинзон. Впрочем, недооценка этой книги не личная вина моего наставника, мне неизвестны люди, избежавшие той же ошибки.
Шпионские же книжки проникали в дом неведомыми путями, и если их обнаруживали наши - то нещадно изымали и показательно уничтожали, хотя, подозреваю я, не без того, чтобы перед тем в укромном уголке их быстренько проглотить. Я же пересказывал все эти нехитрые истории дворовым, они и читать-то не умели, и тем повышал свой авторитет. Честно говоря, я убеждён, что все авторитеты человечества обязаны своим счастьем в большей степени дурным книгам, нежели хорошим. И хотя кое-кто думает иначе, например тот же Ю, но сама его судьба - лучшее доказательство в пользу моей версии.
А шпиономанией, при наличии умения читать или без него, было отмечено само время. Все мы - взрослые и дети - в сущности постоянно искали шпионов в нашем окружении. Но что, собственно, означало это слово: шпион? Скверную профессию, стихийную опасность, шахматную коварную фигуру, без которой не бывает никакой игры? Не только. Это слово прежде всего означало посланца иных, недоступных нам всем миров, ограждаемых непреодолимой силой - но в существование которых нам всем хотелось верить. Их собственные имена, скрывавшиеся за одним этим словечком, звучали ещё более заманчиво: Эфес, например, Бразилия, Чингачгук, Троя... или просто Америка. Но произносить их обычно не было легального повода, что же до слова, за которое они все прятались: шпион, то поводов произнести его было полным полно. И все поводы - легальные, которые и искать не надо было. Каждый день с утренней почтой они подавались к столу. В каждой ежедневной газете. Этим поводам верили все. Вот мысль: шпион как доказательство реального существования нам недоступных миров. Кто ж откажется верить доказательствам этого!
Вообще-то я намеревался где-то тут отметить некоторые итоги рассказанного. Теперь ясно, что я приступил к исполнению такой задачи, не подумав. Дело куда сложней, чем казалось, хотя "подвести итоги" значит лишь - уложить сказанное в относительно ясную схему, придать ему какую-то форму, сформировать, а вовсе не объяснить его, или вывести из него нечто полезное. Но где найти такую схему, которая бы вместила в себя массу на первый взгляд ненужных, а на второй абсолютно необходимых подробностей? Где взять такую форму, на каком складе, охраняющемся конечно же не безобидным сторожем, вооружённым щепоткой соли, а стоглазым жестоким Аргусом, рвущим когтями сердце всякий раз, когда оттуда показывается лишь краешек какой-нибудь щемящей детали? Куда вместить звонки нашего телефона, номер 2-87, после номера звонившему следовало сказать трубке: два звонка, пожалуйста... потому что с одним звонком он попадал в радиоклуб. Смеяться не надо, мощь этих звонков в оживающей памяти никак не слабее рёва моторов, испытываемых на соседнем заводе реактивных двигателей, а они ведь такие разные! Потому и нужно, и трудно найти подходящую, одну на них двоих форму.
Найдись она - и в неё влезло бы потом многое, да почти всё. Влез бы в неё ежеутренний короткий вопрос отца, ещё до бритья - в ту же телефонную трубку: "ну, трупы сегодня есть?" Вошли бы внутридворовые драки и побоища двор на двор, девочка Таня, завязывающая на своей послушной кукле - моём pennis шёлковый алый бантик, Ба со своим Мендельсоном, Ди с сухими шуршащими ладонями, Ю с "Памятником нерукотворным" и крашеными зелёной масляной краской гантелями, все дурные и хорошие книги, браунинг отца и финка, оставшееся в его руках после какого-то памятного следствия вещественное доказательство, инвалид нищий, всегда мочащийся под себя на углу нашей улицы, кепка у огрызка его ноги и жалкая мелочь в этой кепке, и злой взгляд на него отца: работать не хочет, сволочь, позорит фронтовиков... И ещё: кавалерист-мотоциклистка на Большом базаре, плевок в зеркальную ёлочную игрушку, максимально поляризованные Жанна и Изабелла, мать и графиня Шереметьева, Ю и отец, поляризованный сам в себе я, и со следами попытки неудавшейся поляризации - сабельным пробором - Сандрелли, почему-то украшенный, подобно ёлке, совсем не его игрушками: сари Жанны Цололос, муфтой и веером Ба. И ещё...
... вот она, эта оживающая память: она лишена определённой формы. У неё нет схем. Она вообще мало чем обладает вполне, только одним: незнанием, что она, собственно, такое. И всё же я приближаюсь потихоньку к тому, чтобы суметь назвать её, если уж заполучить её в руки не удаётся. Я приближаюсь к ней, благодаря тому, что она - в известном смысле я сам. И вот, я приближаюсь к себе, это уже какая-никакая форма, осторожно, ибо эта форма - и тот, и теперешний я - хрупка. Настороженный, подобно ледяному скальпелю, погружающемуся в канавку мозга, я заглядываю в её глубины, и что же? Хотя вскрываемый мозг и опорожняемый карман вещи безусловно различные, но всё же: а что у тебя, браток, вон в том кармашке, а? И спазмы мозга в ответ на прикосновение скальпеля, скользящего по серебряной канавке, подобно патефонной игле по пластинке в 78 оборотов, подобно ногтю, скребущему облупившуюся амальгаму на ёлочной зеркальной игрушке, так и игрушка-мозг, с клапаном облупившейся от времени амальгамы, а что там, в этом кармашке, в этой дырочке, неотличимой от дырочки в зеркальце ухогорлоноса? А там отстриженные от всех нас ноготки, пропащие штучки, канувшее время, и всё перемешано в серебряном дыму: брючки-гольфики, бобочки-вуалетки, губки-бантики, ботики-румынки, мотоцикл Харлей, стрижка бобрик и картонный рупор на демонстрации первого мая, выщипанные брови графини Шереметьевой и её хриплый голос, сам беглый граф в солдатской гимнастёрке, а дальше: шляпка-тюрбанчик, надвинутая на третий карминовый глаз, а оба натуральных - совсем собачьи, лемурьи, и готовые лопнуть от полноты губы... Всё это высыпается из дырки в зеркальце, чтобы подтолкнуть нас к определению - а что она такое, всё же, память?
А вот и оно, определение: память - дырка. Чуть пристойней: отверстие, в которое можно протиснуться, обдирая уши и потом плечи, но и радуясь, поскольку отверстие расширяется конусом, и протиснув плечи - ты уже протискиваешься туда весь. А после этого стенки тоннеля не достать и раскинутыми руками, так далеко они разошлись, что-то вроде хвоста кометы, вот-вот, вторая ступень определения: память это хвост. Если, разумеется, ты именно комета, а не зверь хвостатый. Но попробуй, скажи о себе: я - комета, с хвостом... Если не засмеёшься, ты уже не комета, а просто дурак. Что ж, дело прошлое, отчего не сказать правду? И всё-таки, говоря правду, не безопаснее ли делать это, скажем, по-тамильски? На худой конец, по-испански. А что? К примеру, снова кланяюсь тебе, Ю, к примеру - Шульженко на шипящей пластинке: я люблю тебя, мой старый па-арк! Вряд ли такая правда, высказанная на тамильском, нанесёт кому-нибудь вред. Или: я люблю тебя, Жа... то есть, Ба. Сказав правду, я стою с вывороченными карманами, как и всегда стоял. Как стая акул, шакалов, зелёных мух, растаскиваю самого себя, подобно вязанке хвороста, веточку за веточкой, пусть уж лучше это сделаю я сам, чем другие, хотя выворачивать у себя карман, допустим, на заднице - не самая удобная из поз, но кто же, скажите, с нею не знаком? К тому же, находясь в такой позе, невольно становишься реалистом: к чёрту все определения. Не нужны они ни мне, ни самой памяти, нам обоим нужна она сама.
Выворачивая ей карманы, я и нахожу там, собственно, только её саму. И вот она, сама:
............. солнце садится своей расплывшейся задницей на трубу теплоцентрали, прикрытую вьетнамской шляпкой, как раз в створе нашего переулка. Прищурив глаз, я целюсь в ту сторону, воображая переулок дулом, створу прорезью, а трубу - мушкой. За углом гремят пустые молочные бидоны. На ступеньках магазина татарчата Рамис и Венера, дети дворничихи, режутся в очко. Докторята из соседнего двора дерутся за велосипед. Раздобревшие от жары Муха и его банда курят в кружочек на травке, словно мирные барашки. Идиллию портит только одна пара мне не знакомых урок: пиджаки до колен, сандальки со скрипом, стоят под полотняным навесом у парикмахерской. Я прохожу мимо, мне до них дела нет. Но у них, оказывается, до меня есть. И вот, набегающий на лопатки шлёп подошв, сопение в затылок: "а простися, мальчичек, со своею кепочкой" и сразу же - холодок овевает мой коротко стриженый череп. Сознание непоправимой утраты охватывает меня прежде, чем я успеваю обернуться, и я оборачиваюсь, уже скрипя зубами, как те сандальками, но только от бессилия, уже слыша исполняющийся сердцем Marsch funebre по символу моего дворового преуспеяния, может быть, и по его причине: капитанской фуражке с якорьком, с парусиновым верхом и зеркальным чёрным козырьком. Где, где она, моя стая? Никого. А Муха с улыбкой, полной неги, с его стаей, сохраняют нейтралитет, у них с теми, из соседнего двора, как раз перемирие. Не станут они портить себе каникулы из-за какого-то окурка-докторёнка. Чего там, им нравится происходящее, пусть и не с самим их учителем литературы, а с его племянником. На такое действительно приятно глянуть, и совершенно безопасно: всё проделано чужими руками. А те чужие, двое, лихо огибая угол парикмахерской, с наклоном, словно на треке, смываются к себе в логово, под защиту своих... и совершенно напрасно так торопятся, никто и не думает о сопротивлении или мести. Бессильный скрежет зубов сопровождает их, и больше ничего, если не считать сопровождением вдруг затесавшуюся сюда совсем из иного мира фразу, и то, прозвучавшую только в моих ушах: "это тебе урок на будущее". Какое, к чёрту, теперь будущее, без фуры! Но что правда, то правда, обмен состоялся, и каждый получил своё, я - свой урок, они - мою же фуру. С небес видней, в чём каждый на самом-то деле нуждается... Каждому своё, как видно, не всегда значит - дать, иногда это, а может быть и чаще всего, принудить уступить данное некогда тебе - другому. Что ж, похвальная экономия.
Да пожалуйста, готов меняться и дальше на тех же условиях! Уступлю всем то, в чём они нуждаются, и получу от них - опять же своё. Беда в том, что все они не удовлетворяются даденым, но, отрывая от меня кусок за куском, как голодные зелёные мухи, приходят в ярость при виде и запахе обнажившихся внутренностей и требуют отдать им всё. Я и так похож на растасканную вязанку хвороста, а требуют меня всего - что ж это значит? Что остаётся моего - во мне? Уже показано, что, и только оно одно переполняет мою память: всегдашнее бессилие. Не верится? Что ж, можно и ещё раз показать:
....... солнце снова садится на трубу, как на кол, но уже позади меня, и моя тень - тоже длинный кол - теряется в мелко нарубленных ракушках, которыми присыпают аллеи. Из репродуктора выливается сладкая музыка: "Сияет солнце ярко, и по аллеям парка брожу я, словно много лет наза-а-ад..." И снова скрип сандалий, и царапанье каблуков разноцветных туфель, большие пальцы выглядывают из отверстий в их носках, медленные шаги толстых - обязательно толстых! - ног, походка, называемая королевским шагом, в уголке парка - или глаза? - на укромной аллейке... шляпка-тюрбанчик с вуалеткой? Сари? Нет, там, у поворота к тиру, шестеро. Самый хлипкий из них известен всем, Цыган. Остальные вовсе в именах не нуждаются. Маялка летает перед носом Цыгана, подобно колибри. Да, вот так, не приостанавливая полёта маялки, кружок размыкается, впускает меня и снова смыкается. Цыган, продолжая свой изящный танец: "Салям, мальчичек!" То есть, привет тебе, мальчик, привет. От... одной прелестной дамы? Ну нет, хотя все они, эти семеро, надо полагать - вовсе не плохие люди. Полагать надо, ведь не сразу же по соплям, а сначала: "А что у тебя, мальчичек, вон в том, нет! Вон в том кармашке? Ничего, ага. А если я сам гляну?" Очень неплохие люди, всё очень ласково, ни дать - ни взять: нежные девушки из отцовского морга. Впрочем, если и не дать, то всё-таки взять, и я покорно выворачиваю карманы. Скрипя от бессилия всем, чем можно скрипеть. И вот, от меня взято всё, что нужно им. Если давать каждому, что останется тебе?
А что бы ты сам себе оставил? Я бы, лично, Жанну Цололос, гречанку, индуску и испанку, в одном лице троицу. Я бы лично это - да, взял, но кто же мне его даст? О, Жанна! Над всем тем пропащим пятьдесят вторым годом лишь одно солнце: твой третий глаз. И две луны, ходящие под ним: твои натуральные, лемурьи глаза, похожие на чебуреки с холодной простоквашей. Вернувшись к тому, чем, собственно, всё это время занимались: вот какова ты, память. Ты, сама.
Ты похожа на трюмо Ба: ты также то, что содержится в тебе, и ничего больше. В разные дни в нём содержится разное, я, например, выгляжу в нём по-разному, иногда - как вовсе и не я. Иногда, право, как положительный урод. Так и кажется, что вместо невинного чубчика - венца входящих в царствие небесное - у меня петушиный гребень, а на затылок пикируют не ангелы - зелёные мухи, под скрип чужих сандалий и хрип дыхания. Из зеркала глядит на оригинал иное существо, составленное из многих, как минимум из трёх, совершенно незнакомое глядящему. Саму же Ба трюмо отражает выгоднейшим образом, безразлично, в фас или профиль, не впадая в противоречия, скрывающие жестокую или банальную подоплёку. Так что вовсе не удивительно её отношение к своему любимцу, просится сказать: отражению. Да, когда в зеркале появляются Ба или Ди, нельзя заметить разницы между отражением и оригиналом, поистине цельные натуры, цельное существование, подлинное тождество с самим собой.
Поколение промежуточное отражается в зеркале уже не простым, но и не таким уж сложным. Профили и фасы их лиц уже различны, но ещё принадлежат им. Они всего лишь двойственны, Изабелла и Ю, отец и мать. Как отразился бы в этом зеркале прадедушка, или, пусть что-нибудь там будет ему пухом, старший брат Ди Борис - неизвестно. Но поскольку эти персонажи не более, чем духи, не уступающие в бестелесности Пушкину или Мендельсону, то, скорее всего, никак. Закончим тем, с чего и начинали, я отражён своей памятью, так похожей на трюмо Ба, в трёх лицах: фас, профиль левый, профиль правый. Поляризация зашла чересчур далеко, преодолев все естественные границы, раз уж появился полюс третий. Вопрос, существует ли ещё у полюсов объединяющий их центр, остаюсь ли ещё я един в этих трёх ипостасях, решать, по-видимому, не мне. И правда, какая же именно ипостась должна взять на себя такое решение?
Зато каждой ипостаси сотворён целый мир, чтобы она могла проживать там вполне самодостаточно. Дом как мир внутренний, двор - как внешний, и Большой базар, мир уж совсем потусторонний, горний. Соответственно: миры души, тела и, как говорится, духа. Может показаться, что я высказываю нечто крамольное выражение из словаря Ди - ведь, что может быть материальнее базара, или цирка? Что ощутимее вещественности, положенной в основание их существования, то есть, жизни того, что только что так неосторожно определилось как духовное? Что проще той простоты, минимальней того минимализма средств, которыми довольствуется она? И потому здесь нет крамольных противоречий: простота и цельность, гарантированная таким минимализмом, нераздельность и при этом всеобъёмность, разве всё это не атрибуты духа? Хотя, с точки зрения Ю, и конечно - отца, я с самого начала несу чушь, просто потому, что выделяю бессодержательное слово "дух" в особую, и как раз содержательную категорию... Но это, как известно, не одного меня вина. То есть, не вполне моя. Потому не только одного меня рано сажать за взрослый стол, или, не только мою душу следует вынуть вон - а кишки на телефон. В одной компании со мной пойдут на эту казнь тысячи древних пророков, и их голоса я слышал в себе, ибо их кровь текла во мне тоже. Впрочем, я согласен с любой точкой зрения на этот предмет. Если не я, то он вынесет их все.
Глядя на себя в трюмо Ба, я будто видел лица тех тысяч, отмеченные одним знаком. Пользуясь словечком отца: знаком уродства. Несмотря на достатoчное количество подчёркивающих словечко деталей: косоглазие, плоскостопие, ввороченные коленки и длинные, ниже коленок, трусы, я ещё и корчил рожи, стараясь походить на них ещё больше. Не я один виноват, что плюя в уродство как таковое, повесил свой плевок на чистенькое зеркало Ба. Не я один виноват, если в попарно организованном домашнем пантеоне - Ю и отец, мать и Изабелла пара я и Ба связалась смачным плевком в отражающую поверхность, но не только... Нас с нею свёл, и погубил, для всех других бессодержательный дух: Большой базар. У зеркала, или фанерной раковинки аттракциона, мы с Ба стоим рядышком, но если мне любой аттракцион жизни был нарядной ёлкой, то для бедной Ба существовала лишь одна. Упрятанная в полумрак её спальни ёлка, тщательно оберегаемая от посторонних взглядов, протираемая ежедневно фланелевой тряпочкой, и только тогда существовавшая вполне - когда в зеркальной поверхности этой игрушки отражалась она сама, Ба. Вот почему я получил такой удар по загривку. А она? Что получила она?