Страница:
А белогвардейские офицеры, видя, что Миронов не отвечает огнем на огонь и посылает еще одного ординарца с требованием убрать с фронта учащуюся молодежь, поняли по-своему этот благородный жест, мол, Миронов в безвыходном положении, поэтому и требует и просит, чтобы оттянуть свою гибель...
На рассвете 6 июля 1918 года белогвардейцы перешли в решающее наступление под командованием офицеров Алексеева и Виноградова.
Накануне на Верхней площади станицы Усть-Медведицкой состоялась демонстрация и парад белых войск. Обширная базарная площадь была забита «благородной» публикой. Все шло по ранее разработанному плану. Торжественный парад войсковых частей и одновременный молебен в Воскресенской, Александро-Невской, Остроженской и Благовещенской церквах.
Был митинг, тут же на базарной площади, на котором особо проявлялся патриотизм верных сынов Дона, истинных защитников казачества. Войсковой старшина Лазарев горячил своего коня и, потрясая веревкой, заканчивающейся петлей, возбуждая «благородную» публику, кричал:
– Я, Роман Лазарев, клятвенно заверяю всех здесь . присутствующих в том, что не далее завтрашнего дня этой самой петлей схвачу за горло изменника Тихого Дона Фильку Миронова и приволоку его на эту самую площадь для суда и расправы. Здесь, на этой площади, будет казнен, четвертован этот мерзавец, продавшийся большевикам за деньги Лейбы Троцкого.
В ответ – крики «ура!». Все в восторге. Ну, держись, Миронов! Покажет тебе Роман Лазарев кузькину мать. С наступлением темноты начался выход войсковых частей из станицы. Перейдя Дон по деревянному наплавному мосту, белогвардейцы вступили в полосу прибрежного леса – дубняка. Преодолев шестнадцативерстовое открытое пространство, снова вошли в лес, прилегающий к цепи так называемых семи Подгорных хуторов, по берегу реки Большой Медведицы вплоть до станицы Арчадинской. В авангарде шла пластунская сотня казаков. На рассвете лазаревцы, открыв ружейно-пулеметный огонь, с криками «ура!» и «бей красную сволочь!» кинулись на отряд Миронова, окопавшийся на небольшой высоте. Драматизм подчеркивался тем обстоятельством, что навстречу им поднялись мироновцы. Тоже с криками «ура!», но возгласы были чуточку другие: «Бей белую сволочь!..» Вчерашние друзья детства, однополчане, станичники... Сегодня чья-то невидимая, но властная рука развела их по разные стороны, поделив на «красных» и «белых». Вручила винтовки и шашки: «Убей как можно больше красных!..» «Убей как можно больше белых!..» И сразу же они забыли, что являются сынами одной Родины-матери, сынами вольного Тихого Дона. Началась его трагическая и кровавая история.
Со стороны белых впереди наступающих колонн гимназистов и реалистов на коне с обнаженной шашкой появилась усть-медведицкая юная учительница Мажарова. Белое платье. Белый шарф бился на ее шее. На фоне утренней зари она казалась розовым облаком, плывущим по небу со стороны восходящего солнца. Красивая, яркая, обаятельная в гневе и святом порыве. Мальчишки были потрясены легендой наяву. И бросились за прекрасной амазонкой. Звонким, трепещущим от трагического восторга, отваги и предчувствия голосом она звала влюбленных в нее: «Вперед, на красноармейскую сволочь!.. Смерть изменнику Миронову!.. Бей красных гадов!..»
Печаль до слез сдавливает сердце – никому в голову не пришла мысль задуматься над тем, что романтически восхитительный образ Катрин Мажаровой и слова, слетающие с прекрасных юных губ, мягко говоря, не гармонировали ни с ранним летним росистым утром, ни с убийственным ее зовом, ни с обнаженной шашкой наголо, по желобкам которой через мгновение потечет чья-то теплая кровь...
Или умирать на рассвете и в младенчестве легче, когда день и человек только что нарождаются и еще не успевают осознать все великолепие подзвездного мира?.. Умирают от хвори и старости на рассвете. Казнь совершается тоже на рассвете... Человек подчинил себя природе даже в этом злодейском деянии? Неужто ему не дана сила духа, которая бы остановила удар, занесенный над своей жертвой? Человек, останови удар!.. И сделай добро именно в этот миг. А тебе вдруг в этот миг острой казачьей шашкой отрубит голову другой взбесившийся человек?..
Над Доном плыл розовый, как платье Катрин, туман. Проникал на поляну, на которой в ненависти и злобе разгорался бой, и мешал видеть врага. Бой без пощады и милосердия. И только потому, что один другому приказал: «Иди – и убивай!.. Чем больше убьешь своих друзей детства, соседей, станичников, подвернется под руку брат, отец... – не щади их, – тем большая хвала тебе воздастся. Будут встречать тебя как героя колокольным звоном всех церквей, с хоругвями, иконами и песнопением: „Слава... Слава... Слава...“
До какой же одичалости можно довести человека!.. Никто ведь не посмеет утверждать, что отцов, долго и упорно натаскивая, готовили, чтобы они убивали своих сыновей, как и сыновей, чтобы они убивали своих отцов. Наоборот, сыновья должны жить с единственно великой целью – воскрешать своих отцов. Но не убивать! Тогда почему они так легко согласились на противоестественное деяние – убивать друг друга? Что же произошло с человеком на вольном, гордом, казачьем Дону, где чистота девственных трав степного раздолья и незамутненные воды реки предопределяли жизнь в согласии с природой, достойную высоких дел и поступков.
Бой разгорался. В живописнейшем месте при слиянии полноводных рек – Усть-Медведицы и Дона.
Не знали, наверное, белогвардейские офицеры, да и романтичная амазонка Катрин Мажарова, что Миронов еще ни одного сражения не проиграл. И не проиграет.
В этом рассветно-зверском бою погибло двести юношей, влюбленных в Катрин Мажарову. Погибли с горящими взорами и счастливой улыбкой на устах. За вольный Дон. За казачью славу. За безумство юности своей... Погибла и кумир гимназистов – Катрин Мажарова.
На горе Пирамида воздвигли памятник из белого мрамора. Будто горем и слезами матерей выбили слова у основания двадцатиметрового дубового креста:
Миронов, провожавший мысленным взором медленно движущуюся скорбную процессию, вдруг озлился и чуть было не крикнул: «Люди, дайте мне побыть одному. Постоять на горе детства...» Ведь когда он с боем взял родную станицу, собрал родителей и упрекал их, стыдил – они плакали в раскаянии... Но это было вчера. А сегодня, когда их дети совершают последний путь, люди отворачиваются от Миронова, как от изверга... Но в чем же он виноват?.. Ведь выполнял наказ революции!.. Наказ убивать невинных?.. Уйди с глаз людских!.. Уйди с этого скорбного, трагического места. Но это место ж ему принадлежит, может быть, здесь он похоронил свое детство. И если бы он сам захотел его покинуть, то память не позволит. Она неподвластна человеку... Где же правда? Где настоящее место вожака? И его ли это истинное место?
4
5
6
На рассвете 6 июля 1918 года белогвардейцы перешли в решающее наступление под командованием офицеров Алексеева и Виноградова.
Накануне на Верхней площади станицы Усть-Медведицкой состоялась демонстрация и парад белых войск. Обширная базарная площадь была забита «благородной» публикой. Все шло по ранее разработанному плану. Торжественный парад войсковых частей и одновременный молебен в Воскресенской, Александро-Невской, Остроженской и Благовещенской церквах.
Был митинг, тут же на базарной площади, на котором особо проявлялся патриотизм верных сынов Дона, истинных защитников казачества. Войсковой старшина Лазарев горячил своего коня и, потрясая веревкой, заканчивающейся петлей, возбуждая «благородную» публику, кричал:
– Я, Роман Лазарев, клятвенно заверяю всех здесь . присутствующих в том, что не далее завтрашнего дня этой самой петлей схвачу за горло изменника Тихого Дона Фильку Миронова и приволоку его на эту самую площадь для суда и расправы. Здесь, на этой площади, будет казнен, четвертован этот мерзавец, продавшийся большевикам за деньги Лейбы Троцкого.
В ответ – крики «ура!». Все в восторге. Ну, держись, Миронов! Покажет тебе Роман Лазарев кузькину мать. С наступлением темноты начался выход войсковых частей из станицы. Перейдя Дон по деревянному наплавному мосту, белогвардейцы вступили в полосу прибрежного леса – дубняка. Преодолев шестнадцативерстовое открытое пространство, снова вошли в лес, прилегающий к цепи так называемых семи Подгорных хуторов, по берегу реки Большой Медведицы вплоть до станицы Арчадинской. В авангарде шла пластунская сотня казаков. На рассвете лазаревцы, открыв ружейно-пулеметный огонь, с криками «ура!» и «бей красную сволочь!» кинулись на отряд Миронова, окопавшийся на небольшой высоте. Драматизм подчеркивался тем обстоятельством, что навстречу им поднялись мироновцы. Тоже с криками «ура!», но возгласы были чуточку другие: «Бей белую сволочь!..» Вчерашние друзья детства, однополчане, станичники... Сегодня чья-то невидимая, но властная рука развела их по разные стороны, поделив на «красных» и «белых». Вручила винтовки и шашки: «Убей как можно больше красных!..» «Убей как можно больше белых!..» И сразу же они забыли, что являются сынами одной Родины-матери, сынами вольного Тихого Дона. Началась его трагическая и кровавая история.
Со стороны белых впереди наступающих колонн гимназистов и реалистов на коне с обнаженной шашкой появилась усть-медведицкая юная учительница Мажарова. Белое платье. Белый шарф бился на ее шее. На фоне утренней зари она казалась розовым облаком, плывущим по небу со стороны восходящего солнца. Красивая, яркая, обаятельная в гневе и святом порыве. Мальчишки были потрясены легендой наяву. И бросились за прекрасной амазонкой. Звонким, трепещущим от трагического восторга, отваги и предчувствия голосом она звала влюбленных в нее: «Вперед, на красноармейскую сволочь!.. Смерть изменнику Миронову!.. Бей красных гадов!..»
Печаль до слез сдавливает сердце – никому в голову не пришла мысль задуматься над тем, что романтически восхитительный образ Катрин Мажаровой и слова, слетающие с прекрасных юных губ, мягко говоря, не гармонировали ни с ранним летним росистым утром, ни с убийственным ее зовом, ни с обнаженной шашкой наголо, по желобкам которой через мгновение потечет чья-то теплая кровь...
Или умирать на рассвете и в младенчестве легче, когда день и человек только что нарождаются и еще не успевают осознать все великолепие подзвездного мира?.. Умирают от хвори и старости на рассвете. Казнь совершается тоже на рассвете... Человек подчинил себя природе даже в этом злодейском деянии? Неужто ему не дана сила духа, которая бы остановила удар, занесенный над своей жертвой? Человек, останови удар!.. И сделай добро именно в этот миг. А тебе вдруг в этот миг острой казачьей шашкой отрубит голову другой взбесившийся человек?..
Над Доном плыл розовый, как платье Катрин, туман. Проникал на поляну, на которой в ненависти и злобе разгорался бой, и мешал видеть врага. Бой без пощады и милосердия. И только потому, что один другому приказал: «Иди – и убивай!.. Чем больше убьешь своих друзей детства, соседей, станичников, подвернется под руку брат, отец... – не щади их, – тем большая хвала тебе воздастся. Будут встречать тебя как героя колокольным звоном всех церквей, с хоругвями, иконами и песнопением: „Слава... Слава... Слава...“
До какой же одичалости можно довести человека!.. Никто ведь не посмеет утверждать, что отцов, долго и упорно натаскивая, готовили, чтобы они убивали своих сыновей, как и сыновей, чтобы они убивали своих отцов. Наоборот, сыновья должны жить с единственно великой целью – воскрешать своих отцов. Но не убивать! Тогда почему они так легко согласились на противоестественное деяние – убивать друг друга? Что же произошло с человеком на вольном, гордом, казачьем Дону, где чистота девственных трав степного раздолья и незамутненные воды реки предопределяли жизнь в согласии с природой, достойную высоких дел и поступков.
Бой разгорался. В живописнейшем месте при слиянии полноводных рек – Усть-Медведицы и Дона.
Не знали, наверное, белогвардейские офицеры, да и романтичная амазонка Катрин Мажарова, что Миронов еще ни одного сражения не проиграл. И не проиграет.
В этом рассветно-зверском бою погибло двести юношей, влюбленных в Катрин Мажарову. Погибли с горящими взорами и счастливой улыбкой на устах. За вольный Дон. За казачью славу. За безумство юности своей... Погибла и кумир гимназистов – Катрин Мажарова.
На горе Пирамида воздвигли памятник из белого мрамора. Будто горем и слезами матерей выбили слова у основания двадцатиметрового дубового креста:
Почему выбрали именно гору Пирамида? Ведь есть же кладбище при женском монастыре, где хоронят всю именитую казачью знать Усть-Медведицкого округа. Там парк тенистый. Скамейки. Ухоженность. Цветы. Чистота. Почему избрали дикое место на Пирамиде? Ближе к небу? К богу? Невинные души? Они и так дорогу найдут в... рай. Но ведь, по преданию, туда попадают только погибшие в бою за Отечество от нашествия иноземного врага. А эти... попадут?
Нет, не рыдайте на этих могилах.
Слезы нарушат их чуткий покой.
Миронов, провожавший мысленным взором медленно движущуюся скорбную процессию, вдруг озлился и чуть было не крикнул: «Люди, дайте мне побыть одному. Постоять на горе детства...» Ведь когда он с боем взял родную станицу, собрал родителей и упрекал их, стыдил – они плакали в раскаянии... Но это было вчера. А сегодня, когда их дети совершают последний путь, люди отворачиваются от Миронова, как от изверга... Но в чем же он виноват?.. Ведь выполнял наказ революции!.. Наказ убивать невинных?.. Уйди с глаз людских!.. Уйди с этого скорбного, трагического места. Но это место ж ему принадлежит, может быть, здесь он похоронил свое детство. И если бы он сам захотел его покинуть, то память не позволит. Она неподвластна человеку... Где же правда? Где настоящее место вожака? И его ли это истинное место?
4
Разбойный звук, рожденный пастушечьим кнутом и многократным эхом хуторских садов и левад, сигнал о приближении с пастбища табуна.
Вначале над горой Пирамида, со стороны ветряка, раскрылатившегося на самом высоком месте, на фоне темнеющего неба, появилось облако пыли. Поднимаемое копытами коров, оно отделялось от земли темными, плотными клубами. Достигнув верхушки одиноко растущего на бугре дуба, облако догоняло скрывающееся за горизонтом вечернее солнце, обрадованно кидалось в его лучи и начинало в них купаться. Оно становилось розовым, оранжевым, красным. Золотом пронизанное, как пыльца над цветущим подсолнечником. Рождало замысловатые фигуры. И каждый хуторянин в силу своего природного воображения мог видеть все, что хотел видеть. Быть может, из этих фантастических картин и пересказов виденного не одна быль переросла в легенду, в которой теперь уж, как это понимал Филька, не отличишь, где явь, где вымысел. Но он безраздельно верил в то, что род Мироновых идет именно от того донского казака...
Исстари, всем это известно, на Дону было неспокойно. Разные причины были тому. Характеры людей, не мирящихся с притеснением и несправедливостью и признающих только свою собственную силу, ловкость и отвагу. Дикое степное раздолье. Гордость за вольное житье-бытье. .. Но вот однажды неведомо откуда со своей дружиной в этих краях объявился казачий атаман. Был он, как и следовало ожидать, необыкновенной силы, храбрости – и доброты. И на какое-то время на Дону не то чтобы совсем прекратились воинственные споры-ссоры, а как бы приутихли страсти. Народ говорил, что все это сделал знаменитый атаман. Его все боялись и уважали, потому что он был добр и мир установил в беспокойном крае. «Мир – он дал людям...» Потом начали звать ею – «Мир-он». Потом – «Мирон», «Миронов...» Вот и потянулась ниточка Мироновых от того донского казака-атамана вплоть до Фильки Миронова и на время задержалась на нем. Лично он самозабвенно верил в эту незримую связь и гордился своим родством. Только страшная жалость таилась в Филькином сердце из-за дальнейшей судьбы своего предка, в конце концов оказавшейся нестерпимо печальной. Ведь он пострадал за свою излишнюю доверчивость и... любовь. Чего, откровенно говоря, Филька ну никак не мог ни понять, ни объяснить.
Коварной оказалась донская казачка, которую полюбил бесстрашный атаман. Да и всегда эти девчонки устраивали с казаками всякие каверзы. Он, Филька, никогда не поддастся им! Вот те крест! Филька в этом месте своих воспоминаний всегда для пущей убедительности истово крестился... А дело было так...
На одной руке атаман носил перчатку и никогда ее не снимал. Почему? Это было его тайной. Чуть ли не все пытались ее разгадать. Это же страшно, нестерпимо до коликов в животе, знать, что рядом с тобою человек с загадкой, и не отгадать ее – просто катастрофа. И люди тратят на это всю энергию изворотливого ума. Но атаман на на какие уловки любопытных не поддавался. Как-то на игрищах, накануне большого престольного праздника Преображения эта самая казачка, его возлюбленная, поспорила с подружками, что, мол, завтра при всем честном народе, перед началом конных состязаний, заставит атамана снять перчатку с руки... В день праздника она открыто, на людях, подошла к атаману, сидевшему на коне, и, дотронувшись до его перчатки, сказала тихо, чтобы никто, кроме него, не слышал: «Люблю тебя единственного... Ради меня сними перчатку... Что бы там ни было – твоя навек...» Поверил атаман, ведь люди высокой души доверчивы, как дети, и с радостью сорвал перчатку с руки. На ней оказалось... шесть пальцев. Красивая, капризная казачка зло рассмеялась в лицо атаману и громко начала кричать на всю соборную площадь: «Глядите, люди добрые, да он – шестипалый! А туда же свататься вздумал! Да кто за тебя, за такого, пойдет?!»
Потемнели глаза у атамана. Рука привычно выхватила шашку. Сверкнуло на солнце лезвие, и голова казачки... упала к ногам его коня. Атаман развернул его, дал шпоры и с крутого усть-медведицкого монастырского обрыва кинулся в Дон. Рассказывают, насмерть разбился. Хотя кое-кто утверждает, что верный конь вынес седока на противоположный берег и они вместе скрылись в дремучем лесу. Позже даже видели быстрого огненно-красного коня и всадника в казачьем темно-синем мундире, скакавшего по необозримым донским степям. А еще люди рассказывают, что даже в наши дни его можно увидеть, да только не каждому это дается, а только тем, кто чист душой и бескорыстен в помыслах своих...
– Э-э... Вечно эти бабы!.. – зло выругался Филька. Он был кровно обижен за своего прапрадеда. – Меня бы она не провела... Все – с девчонками не вожусь!.. Пошел!.. Быстрей переставляйте ноги, черти клешнятые!.. – Филька кнутом начал подстегивать самых тихоходных коров: – Телята ждут. Они все равно как дети, молока просят. Базы ждут. Да и подоят вас, видишь, вымя-то расперло... – Филька часто вслух разговаривал со своим стадом. С кем же еще поговоришь в степи?
Вечернее зарево, преломляясь в высоком облаке пыли, пылает недолго, и, наверное, поэтому оно особенно дорого, словно уходящее солнце еще хоть на мгновение через маячные облака из пыли пошлет прощальный привет и надежду хуторянам, что оно будет торопиться прогнать ночь и утром снова появится на небосклоне. Этот своеобразный ореол над табуном был впечатляющим зрелищем и сопровождал его до тех пор, пока на кургане не возникал одинокий силуэт фигуры пастуха. Когда же и пастух вместе с табуном спускался с кургана, вечерняя заря так далеко уходила за горизонт, что ее уже было не догнать, оранжевые облака угасали, и на степь вместе с тревожно-печальными звуками цикад ложились ранние сумерки.
Но перед тем, как спуститься с кургана, Филька распрямлял кнут, заставляя его змеей извиваться по траве. Размахивался и, рассекая золотые облака пыли, гасил их. И тогда по левадам катился разбойный треск, будто сами сумерки ломали деревья в садах. Сигнал о приближении из степи табуна повторялся еще и еще раз. Значит, хуторяне, – все на прогон!
Здесь парни и девушки, весело перекликаясь, еще не остывшие от игр, встретят скотину и погонят ее по своим дворам.
Ребята приходят сюда рано. Солнце, падая вниз, еще только начинает касаться верхушек верб в левадах, а они уже спешат освободиться от неусыпных взоров матерей и быстрей прибежать на прогон, а то, не дай бог, игры начнутся без них, и не успеешь наиграться, как табун появится на сторожевом кургане. Будто в детстве или юношестве можно вообще когда-нибудь досыта наиграться.
А как довольны бывают подростки, да и взрослые парни и девушки, когда пастух далеко в степь уйдет с табуном и, не рассчитав время обратной дороги, в темноте пригонит в хутор коров. Тогда можно безнаказанно и припоздниться, постоять у плетня, молча глядя друг другу в глаза, беспричинно смеясь, и оттого, что руки девать некуда, держаться за колышки, расшатывая плетень.
Или, примостившись на большом стволе вербы, неизвестно как попавшем сюда, но обтертом до блеска постоянно шмыгающими в штанишках из суровины мальчишками-казачатами, дерзкими и непоседливыми, – можно заигрывать друг с другом, шутя ухаживать, присматриваясь к будущим женихам и невестам. Но открыто все равно никто никому предпочтение не будет оказывать – засмеют, проходу не дадут. Хотя и скрывать что-либо в хуторе невозможно. Осведомленность у людей обо всех событиях полнейшая. Особенно, если это касается особо деликатных дел. Вечером, поздними сумерками сладят, бывало, любовь казак с казачкой, а ранним утром уже весь хутор оповещен об этом событии. Хотя ведь точно известно, что ни казак, ни казачка ни единым словом не обмолвились. Откуда кто что узнает – уму непостижимо. Не иначе сам хуторской воздух предательски нежен и болтлив. Хотя хутор Буерак-Сенюткин на несколько верст из конца в конец протянулся по правому берегу Дона и ручья Лог, впадающего в Дон. И по склонам горы Реуцкой. Сады большие. Левады – тоже. Дворы обнесены высокими заборами... А вот сокровенные намерения, да и дела каждого жителя чуть ли не мгновенно становятся известными всему хутору. Как это происходит – тайна, которую не могут разгадать до сих пор... Ну а пока, играя на прогоне в горелки, кто-то запыхавшись, на лету, в полумраке случайно схватит подружку свою и обожжет руки о тугие девичьи груди... И тут же, вдруг опомнившись, крикнет:
– Табун идет!
На него зашикают: зачем спугнул очарование трепетной радости. Другой с надеждой ответит:
– Еще далеко...
И в самом деле, далеко табун. Вон там; за сторожевым курганом. Видишь, пыль розовыми клубами поднимается. Нет, столбом. Да нет, как после дождя – радугой... Вон, слышишь, Филька кнутом еще не хлопает... Да нет, вроде один раз уже как будто слышалось отдаленное эхо в садах... Ну, так он же еще не раз будет хлопать кнутом.
– Ну а пока табун сойдет вниз, давайте еще разочек сыграем в горелки.
А в это время маленькие казачата, подстрекаемые взрослыми, ссорятся, дерутся, бьют друг другу носы, рвут рубашки, потом снова мирно играют, валяются в траве, заразительно по-детски хохочут, счастливые беззаботностью своей.
Вначале над горой Пирамида, со стороны ветряка, раскрылатившегося на самом высоком месте, на фоне темнеющего неба, появилось облако пыли. Поднимаемое копытами коров, оно отделялось от земли темными, плотными клубами. Достигнув верхушки одиноко растущего на бугре дуба, облако догоняло скрывающееся за горизонтом вечернее солнце, обрадованно кидалось в его лучи и начинало в них купаться. Оно становилось розовым, оранжевым, красным. Золотом пронизанное, как пыльца над цветущим подсолнечником. Рождало замысловатые фигуры. И каждый хуторянин в силу своего природного воображения мог видеть все, что хотел видеть. Быть может, из этих фантастических картин и пересказов виденного не одна быль переросла в легенду, в которой теперь уж, как это понимал Филька, не отличишь, где явь, где вымысел. Но он безраздельно верил в то, что род Мироновых идет именно от того донского казака...
Исстари, всем это известно, на Дону было неспокойно. Разные причины были тому. Характеры людей, не мирящихся с притеснением и несправедливостью и признающих только свою собственную силу, ловкость и отвагу. Дикое степное раздолье. Гордость за вольное житье-бытье. .. Но вот однажды неведомо откуда со своей дружиной в этих краях объявился казачий атаман. Был он, как и следовало ожидать, необыкновенной силы, храбрости – и доброты. И на какое-то время на Дону не то чтобы совсем прекратились воинственные споры-ссоры, а как бы приутихли страсти. Народ говорил, что все это сделал знаменитый атаман. Его все боялись и уважали, потому что он был добр и мир установил в беспокойном крае. «Мир – он дал людям...» Потом начали звать ею – «Мир-он». Потом – «Мирон», «Миронов...» Вот и потянулась ниточка Мироновых от того донского казака-атамана вплоть до Фильки Миронова и на время задержалась на нем. Лично он самозабвенно верил в эту незримую связь и гордился своим родством. Только страшная жалость таилась в Филькином сердце из-за дальнейшей судьбы своего предка, в конце концов оказавшейся нестерпимо печальной. Ведь он пострадал за свою излишнюю доверчивость и... любовь. Чего, откровенно говоря, Филька ну никак не мог ни понять, ни объяснить.
Коварной оказалась донская казачка, которую полюбил бесстрашный атаман. Да и всегда эти девчонки устраивали с казаками всякие каверзы. Он, Филька, никогда не поддастся им! Вот те крест! Филька в этом месте своих воспоминаний всегда для пущей убедительности истово крестился... А дело было так...
На одной руке атаман носил перчатку и никогда ее не снимал. Почему? Это было его тайной. Чуть ли не все пытались ее разгадать. Это же страшно, нестерпимо до коликов в животе, знать, что рядом с тобою человек с загадкой, и не отгадать ее – просто катастрофа. И люди тратят на это всю энергию изворотливого ума. Но атаман на на какие уловки любопытных не поддавался. Как-то на игрищах, накануне большого престольного праздника Преображения эта самая казачка, его возлюбленная, поспорила с подружками, что, мол, завтра при всем честном народе, перед началом конных состязаний, заставит атамана снять перчатку с руки... В день праздника она открыто, на людях, подошла к атаману, сидевшему на коне, и, дотронувшись до его перчатки, сказала тихо, чтобы никто, кроме него, не слышал: «Люблю тебя единственного... Ради меня сними перчатку... Что бы там ни было – твоя навек...» Поверил атаман, ведь люди высокой души доверчивы, как дети, и с радостью сорвал перчатку с руки. На ней оказалось... шесть пальцев. Красивая, капризная казачка зло рассмеялась в лицо атаману и громко начала кричать на всю соборную площадь: «Глядите, люди добрые, да он – шестипалый! А туда же свататься вздумал! Да кто за тебя, за такого, пойдет?!»
Потемнели глаза у атамана. Рука привычно выхватила шашку. Сверкнуло на солнце лезвие, и голова казачки... упала к ногам его коня. Атаман развернул его, дал шпоры и с крутого усть-медведицкого монастырского обрыва кинулся в Дон. Рассказывают, насмерть разбился. Хотя кое-кто утверждает, что верный конь вынес седока на противоположный берег и они вместе скрылись в дремучем лесу. Позже даже видели быстрого огненно-красного коня и всадника в казачьем темно-синем мундире, скакавшего по необозримым донским степям. А еще люди рассказывают, что даже в наши дни его можно увидеть, да только не каждому это дается, а только тем, кто чист душой и бескорыстен в помыслах своих...
– Э-э... Вечно эти бабы!.. – зло выругался Филька. Он был кровно обижен за своего прапрадеда. – Меня бы она не провела... Все – с девчонками не вожусь!.. Пошел!.. Быстрей переставляйте ноги, черти клешнятые!.. – Филька кнутом начал подстегивать самых тихоходных коров: – Телята ждут. Они все равно как дети, молока просят. Базы ждут. Да и подоят вас, видишь, вымя-то расперло... – Филька часто вслух разговаривал со своим стадом. С кем же еще поговоришь в степи?
Вечернее зарево, преломляясь в высоком облаке пыли, пылает недолго, и, наверное, поэтому оно особенно дорого, словно уходящее солнце еще хоть на мгновение через маячные облака из пыли пошлет прощальный привет и надежду хуторянам, что оно будет торопиться прогнать ночь и утром снова появится на небосклоне. Этот своеобразный ореол над табуном был впечатляющим зрелищем и сопровождал его до тех пор, пока на кургане не возникал одинокий силуэт фигуры пастуха. Когда же и пастух вместе с табуном спускался с кургана, вечерняя заря так далеко уходила за горизонт, что ее уже было не догнать, оранжевые облака угасали, и на степь вместе с тревожно-печальными звуками цикад ложились ранние сумерки.
Но перед тем, как спуститься с кургана, Филька распрямлял кнут, заставляя его змеей извиваться по траве. Размахивался и, рассекая золотые облака пыли, гасил их. И тогда по левадам катился разбойный треск, будто сами сумерки ломали деревья в садах. Сигнал о приближении из степи табуна повторялся еще и еще раз. Значит, хуторяне, – все на прогон!
Здесь парни и девушки, весело перекликаясь, еще не остывшие от игр, встретят скотину и погонят ее по своим дворам.
Ребята приходят сюда рано. Солнце, падая вниз, еще только начинает касаться верхушек верб в левадах, а они уже спешат освободиться от неусыпных взоров матерей и быстрей прибежать на прогон, а то, не дай бог, игры начнутся без них, и не успеешь наиграться, как табун появится на сторожевом кургане. Будто в детстве или юношестве можно вообще когда-нибудь досыта наиграться.
А как довольны бывают подростки, да и взрослые парни и девушки, когда пастух далеко в степь уйдет с табуном и, не рассчитав время обратной дороги, в темноте пригонит в хутор коров. Тогда можно безнаказанно и припоздниться, постоять у плетня, молча глядя друг другу в глаза, беспричинно смеясь, и оттого, что руки девать некуда, держаться за колышки, расшатывая плетень.
Или, примостившись на большом стволе вербы, неизвестно как попавшем сюда, но обтертом до блеска постоянно шмыгающими в штанишках из суровины мальчишками-казачатами, дерзкими и непоседливыми, – можно заигрывать друг с другом, шутя ухаживать, присматриваясь к будущим женихам и невестам. Но открыто все равно никто никому предпочтение не будет оказывать – засмеют, проходу не дадут. Хотя и скрывать что-либо в хуторе невозможно. Осведомленность у людей обо всех событиях полнейшая. Особенно, если это касается особо деликатных дел. Вечером, поздними сумерками сладят, бывало, любовь казак с казачкой, а ранним утром уже весь хутор оповещен об этом событии. Хотя ведь точно известно, что ни казак, ни казачка ни единым словом не обмолвились. Откуда кто что узнает – уму непостижимо. Не иначе сам хуторской воздух предательски нежен и болтлив. Хотя хутор Буерак-Сенюткин на несколько верст из конца в конец протянулся по правому берегу Дона и ручья Лог, впадающего в Дон. И по склонам горы Реуцкой. Сады большие. Левады – тоже. Дворы обнесены высокими заборами... А вот сокровенные намерения, да и дела каждого жителя чуть ли не мгновенно становятся известными всему хутору. Как это происходит – тайна, которую не могут разгадать до сих пор... Ну а пока, играя на прогоне в горелки, кто-то запыхавшись, на лету, в полумраке случайно схватит подружку свою и обожжет руки о тугие девичьи груди... И тут же, вдруг опомнившись, крикнет:
– Табун идет!
На него зашикают: зачем спугнул очарование трепетной радости. Другой с надеждой ответит:
– Еще далеко...
И в самом деле, далеко табун. Вон там; за сторожевым курганом. Видишь, пыль розовыми клубами поднимается. Нет, столбом. Да нет, как после дождя – радугой... Вон, слышишь, Филька кнутом еще не хлопает... Да нет, вроде один раз уже как будто слышалось отдаленное эхо в садах... Ну, так он же еще не раз будет хлопать кнутом.
– Ну а пока табун сойдет вниз, давайте еще разочек сыграем в горелки.
А в это время маленькие казачата, подстрекаемые взрослыми, ссорятся, дерутся, бьют друг другу носы, рвут рубашки, потом снова мирно играют, валяются в траве, заразительно по-детски хохочут, счастливые беззаботностью своей.
5
В праздничные дни на прогон стекался весь хутор, молодые и старые. Молодежь собиралась повеселиться, а взрослые – поделиться новостями, пощелкать семечки, вспомнить юность свою, которая была светла и прекрасна, а сейчас, мол, все не то... Да и просто посудачить, да чего греха таить, и посплетничать насчет соседушек... Играют в «мяча» – лапту... Поют старинные казачьи песни...
На хуторе из музыкальных инструментов были гармошки – двухрядки, под которые выбивали «Трепака» и «Барыню». Гармонистов нанимали больше всего для свадьбы, а уж если кто из них снизойдет прийти на – прогон или на вечеринку, то это считалось большой честью для молодежи. И уж тогда сердобольные казачки укутывают двухрядку своими шалями, чтобы, упаси господи, басы не простудились на вечерней заре. А охочие до плясок и ласк в глаза гармонисту заглядывают, упрашивая его сыграть еще разочек. А он ходит этаким гоголем, поплевывая семечки и играя бахромой кушака, свысока поглядывая на покорно-умиленные лица молодых казачек. Ох и любили же поломаться хуторские гармонисты! Может быть, поэтому они и были в таком почете?
Было много балалаек, под них девчата пели свои «Страдания». Еще была одна скрипка у Ваньки Лазарева, неизвестно как к нему попавшая, на которой он исполнял единственную мелодию на мотив «Ах, ты, сукин сын, камаринский мужик...». Но чтобы он сыграл, нужно было его просить всем хутором.
И только песня соединяла воедино души казаков.
И когда уйдет в прошлое безмятежность и беспамятство этих дней и откроется трагическая страница в необыкновенной судьбе бывшего пастушонка Фильки Миронова, казаки всю ночь перед расстрелом будут петь старинные казачьи песни, тягучие и грустные. Сквозь рыдания и память о родимой сторонушке.
Позже, вспоминая эти предсмертные часы, Миронов писал: «...Больше всего мы старались найти забвение в революционных и казачьих песнях. Словами из песни: „Ах ты, батюшка, славный Тихий Дон“, – мы прощались с теми, кого больше жизни мы все любили, из-за кого гибли. Но слышал ли нас наш родной Дон? Понял ли он нашу любовь, наше страдание за него?..»
Этот огромный, сверкающий, мечтательный мир, настоянный на песне и крови и теперь сжатый до мгновения, уходил из их жизни. Оставалась одна последняя огненная вспышка памяти. А дисканты в камере смертников, как и бывало у Дона, в степи, на прогоне и игрищах, высоко взлетали над гудящими басами, словно в прощальный час вечной разлуки хотели увидеть косы степного ковыля, ветром расчесанные, да Дон-батюшку реку.
Но Фильке рано об этом не то что думать, а даже и предполагать, потому что, во-первых, ему не дано было свою судьбу предугадать, во-вторых, даже самая языкастая и проницательная гадалка не могла не только предсказать, но и не посмела бы – у нее просто язык бы не повернулся наворожить блестящему казачьему офицеру, храбрецу, не знавшему страха в боях, талантливому полководцу, рожденному революцией, такую печальную участь. Может быть, только звезды могли предскавать его судьбу?
А пока у него, хуторского пастуха Фильки Миронова, впереди еще целая непочатая, бескрайняя жизнь. Мечтательная и песенная.
Но именно вот в такие праздничные дни, когда на прогоне все бурлит, клокочет, играет и поет, оставаясь с хуторским табуном среди безбрежных донских степей, Филька особенно остро чувствовал свое одиночество. Он готов был все отдать, лишь бы хоть один час, одно мгновение провести среди беспечной, смеющейся гурьбы казачек и казаков.
И ему в то время казалось, что одиночество в степи – самое большое горе в жизни человека. Кругом степь... Степь... Ни прохожего, ни проезжего... Только ветер буянит в ковыльной траве да, распластавшись, в воздухе парят гордые птицы. Издавая хищный клекот, орлы высматривают добычу, потом камнем бросаются вниз, в бурьянные заросли. Оттуда слышится хлопанье крыльев и жалобный писк. Но никто не поможет. Только ветер подхватит его и, унося в дымчатую даль, пропоет печальную песенку о загубленной жизни. И пушистый, и нежный, как волосы ребенка, и красивый, и исхлестанный буранами, ковыль снова понесет белогривые волны по необозримой степи. Натыкаясь в пути на одинокие могильные кресты, он ласкает их, покоробленные, черные, глубоко осевшие в землю, и спешит навстречу перекати-полю, упрятывая косматые тела в свою роскошную постель.
Задумчивый, Филька ложился на жестковатую землю вверх лицом и подолгу смотрел на причудливо-фантастические узоры облаков, медленно плывущих куда-то в чужие дали. Чудились в них невероятные картины... Хотелось подняться до облаков, узнать тайну их полета. Куда они бегут? Зачем? Кто их гонит?.. Все было тайной над необъятным миром его полудетских мечтаний, страшноватым и загадочным. Тогда Филька казался сам себе маленьким и всеми заброшенным, становилось чего-то жалко до слез, обидно до спазм в горле. Воспоминания теснились, сплетались, как огромный клубок...
На хуторе из музыкальных инструментов были гармошки – двухрядки, под которые выбивали «Трепака» и «Барыню». Гармонистов нанимали больше всего для свадьбы, а уж если кто из них снизойдет прийти на – прогон или на вечеринку, то это считалось большой честью для молодежи. И уж тогда сердобольные казачки укутывают двухрядку своими шалями, чтобы, упаси господи, басы не простудились на вечерней заре. А охочие до плясок и ласк в глаза гармонисту заглядывают, упрашивая его сыграть еще разочек. А он ходит этаким гоголем, поплевывая семечки и играя бахромой кушака, свысока поглядывая на покорно-умиленные лица молодых казачек. Ох и любили же поломаться хуторские гармонисты! Может быть, поэтому они и были в таком почете?
Было много балалаек, под них девчата пели свои «Страдания». Еще была одна скрипка у Ваньки Лазарева, неизвестно как к нему попавшая, на которой он исполнял единственную мелодию на мотив «Ах, ты, сукин сын, камаринский мужик...». Но чтобы он сыграл, нужно было его просить всем хутором.
И только песня соединяла воедино души казаков.
И когда уйдет в прошлое безмятежность и беспамятство этих дней и откроется трагическая страница в необыкновенной судьбе бывшего пастушонка Фильки Миронова, казаки всю ночь перед расстрелом будут петь старинные казачьи песни, тягучие и грустные. Сквозь рыдания и память о родимой сторонушке.
Позже, вспоминая эти предсмертные часы, Миронов писал: «...Больше всего мы старались найти забвение в революционных и казачьих песнях. Словами из песни: „Ах ты, батюшка, славный Тихий Дон“, – мы прощались с теми, кого больше жизни мы все любили, из-за кого гибли. Но слышал ли нас наш родной Дон? Понял ли он нашу любовь, наше страдание за него?..»
Этот огромный, сверкающий, мечтательный мир, настоянный на песне и крови и теперь сжатый до мгновения, уходил из их жизни. Оставалась одна последняя огненная вспышка памяти. А дисканты в камере смертников, как и бывало у Дона, в степи, на прогоне и игрищах, высоко взлетали над гудящими басами, словно в прощальный час вечной разлуки хотели увидеть косы степного ковыля, ветром расчесанные, да Дон-батюшку реку.
Но Фильке рано об этом не то что думать, а даже и предполагать, потому что, во-первых, ему не дано было свою судьбу предугадать, во-вторых, даже самая языкастая и проницательная гадалка не могла не только предсказать, но и не посмела бы – у нее просто язык бы не повернулся наворожить блестящему казачьему офицеру, храбрецу, не знавшему страха в боях, талантливому полководцу, рожденному революцией, такую печальную участь. Может быть, только звезды могли предскавать его судьбу?
А пока у него, хуторского пастуха Фильки Миронова, впереди еще целая непочатая, бескрайняя жизнь. Мечтательная и песенная.
Но именно вот в такие праздничные дни, когда на прогоне все бурлит, клокочет, играет и поет, оставаясь с хуторским табуном среди безбрежных донских степей, Филька особенно остро чувствовал свое одиночество. Он готов был все отдать, лишь бы хоть один час, одно мгновение провести среди беспечной, смеющейся гурьбы казачек и казаков.
И ему в то время казалось, что одиночество в степи – самое большое горе в жизни человека. Кругом степь... Степь... Ни прохожего, ни проезжего... Только ветер буянит в ковыльной траве да, распластавшись, в воздухе парят гордые птицы. Издавая хищный клекот, орлы высматривают добычу, потом камнем бросаются вниз, в бурьянные заросли. Оттуда слышится хлопанье крыльев и жалобный писк. Но никто не поможет. Только ветер подхватит его и, унося в дымчатую даль, пропоет печальную песенку о загубленной жизни. И пушистый, и нежный, как волосы ребенка, и красивый, и исхлестанный буранами, ковыль снова понесет белогривые волны по необозримой степи. Натыкаясь в пути на одинокие могильные кресты, он ласкает их, покоробленные, черные, глубоко осевшие в землю, и спешит навстречу перекати-полю, упрятывая косматые тела в свою роскошную постель.
Задумчивый, Филька ложился на жестковатую землю вверх лицом и подолгу смотрел на причудливо-фантастические узоры облаков, медленно плывущих куда-то в чужие дали. Чудились в них невероятные картины... Хотелось подняться до облаков, узнать тайну их полета. Куда они бегут? Зачем? Кто их гонит?.. Все было тайной над необъятным миром его полудетских мечтаний, страшноватым и загадочным. Тогда Филька казался сам себе маленьким и всеми заброшенным, становилось чего-то жалко до слез, обидно до спазм в горле. Воспоминания теснились, сплетались, как огромный клубок...
6
Сколько себя помнит Филька, он всегда пасет чужих овец, свиней, гусей, коров. А к пастуху в казачьих хуторах было двойственное отношение. Его в какой-то мере уважали, потому что хозяева доверяли ему самое дорогое свое имущество – скотину. И в то же время это занятие считалось унизительным для подростка. Сердобольные казачки, пригорюнившись, бывало говорили: «Дай бог скотину водить, но не дай бог за нею ходить...» В пастухи нанимались самые бедные казаки, в хозяйстве которых не было ни быков, ни лошадей, а стало быть, и земельного надела. Вообще-то он был, но его нечем было обрабатывать, да и не на чем. Значит, землю отдавай в аренду, а сам выбирай одну из двух дорог – либо нанимайся в батраки к богатым казакам, либо паси их скотину... А это означало быть самым последним человеком в хуторе... Тебя на игрищах в игры не примут, хотя пастуху и некогда на них ходить – ведь пастухи раньше всех встают утром. Ни одна казачка даже не посмотрит в его сторону, а не то чтобы позволит ухаживать за собой. Пастух – это бедняк. А донскому казаку быть бедным – стыдно. А признаться в бедности еще стыднее. Это состояние духа может наблюдаться у мужиков-лапотников, но не у донских казаков... У них •всегда все в порядке, и удача сопутствует во всех делах. Может быть, поэтому они и считали себя не русскими, а казаками – вольными, гордыми, разбойными. А от этого и сознание являлось, что они были не чуточку выше русских мужиков и даже не на целую голову, а вообще какое бы то ни было сравнение с «лапотниками» считали для себя оскорбительным. А оскорбление для казака – это все равно, что кровная месть у горцев...
Когда Фильке было восемь лет, он разорвал впервые надетые им чирики брата. Своих у него никогда не было, он всегда донашивал чью-нибудь рваную, не по росту обувь и одежду. А этот случай произошел накануне престольного праздника Петрова дня. Всем справляли обновки. Сшили чирики и Феофану, который уже выходил в них на проулок. Филька хорошо помнит, как он упрашивал брата и мать, чтобы они разрешили надеть чирики и выйти на проулок – уж очень ему хотелось пофорсить перед своими однолетками, что он тоже в обновке. Не беда, если кто-нибудь скажет из зависти, что чирики-то хоть и новые, а шились-то не ему... И вот, получив разрешение, Филька стремглав выскочил из сенцов, спрыгнул со ступенек и помчался по двору на проулок. Он не слышал предостерегающего голоса матери: «Тише ты, оглашенный!..» Филька бегал быстро, как зверек. Побежали с ребятами наперегонки. Да разве может он уступить кому бы то ни было, да еще в новых чириках.
Да ни в жизнь!.. И откуда мог только взяться этот проклятый пенек на дороге?.. Филька зацепился за него и разорвал пополам один чирик, спотыкаясь, долго держался на ногах, но в конце концов плашмя растянулся на земле. Ободрал до крови колени и локти. Но боли он не почувствовал, только сердце вдруг похолодело от жалости к новому чирику, и вся прелесть предстоящего праздника потеряла свою остроту и цену. Мать в довершение ко всему спустила рваные штанишки, больно отхлестала хворостиной и выгнала из хаты: иди, мол, куда хочешь. Да что все это значило перед горем мальчугана – ведь чирик-то все равно не зашьешь... А потом, как это с казака спустить штаны и отхлестать по голому месту? Такую экзекуцию устраивали на хуторской площади за великие прегрешения, да и то – по приказу атамана.
Спускалась ночь. Филька не возвращался домой. Мать забеспокоилась, начала звать его, браниться, грозить. Потом голос ее дрогнул, и сквозь слезы она кликала своего сынишку, но темнота молчала и пугала.
Мария, мать Фильки, знала, что он часто бегал в сад. И сейчас он забился в глухой угол старого дедовского сада и, переживая свой позор и горе, навзрыд плакал, размазывая грязными кулачонками слезы по щекам. Мать нашла его там, села возле насупленного, упирающегося Фильки, положила черноволосую голову к себе на колени и долго обливала ее своими горькими бабьими слезами. Как же она могла его побить, если любила больше всех? Ласкового, послушного – и гордого. Наверное, от горя. Раскаиваясь, она вытирала ему лицо завеской и все время приговаривала: «Мой сынушка... были бы мы богатые, разве же терпели бы такую нужду...»
Когда Фильке было восемь лет, он разорвал впервые надетые им чирики брата. Своих у него никогда не было, он всегда донашивал чью-нибудь рваную, не по росту обувь и одежду. А этот случай произошел накануне престольного праздника Петрова дня. Всем справляли обновки. Сшили чирики и Феофану, который уже выходил в них на проулок. Филька хорошо помнит, как он упрашивал брата и мать, чтобы они разрешили надеть чирики и выйти на проулок – уж очень ему хотелось пофорсить перед своими однолетками, что он тоже в обновке. Не беда, если кто-нибудь скажет из зависти, что чирики-то хоть и новые, а шились-то не ему... И вот, получив разрешение, Филька стремглав выскочил из сенцов, спрыгнул со ступенек и помчался по двору на проулок. Он не слышал предостерегающего голоса матери: «Тише ты, оглашенный!..» Филька бегал быстро, как зверек. Побежали с ребятами наперегонки. Да разве может он уступить кому бы то ни было, да еще в новых чириках.
Да ни в жизнь!.. И откуда мог только взяться этот проклятый пенек на дороге?.. Филька зацепился за него и разорвал пополам один чирик, спотыкаясь, долго держался на ногах, но в конце концов плашмя растянулся на земле. Ободрал до крови колени и локти. Но боли он не почувствовал, только сердце вдруг похолодело от жалости к новому чирику, и вся прелесть предстоящего праздника потеряла свою остроту и цену. Мать в довершение ко всему спустила рваные штанишки, больно отхлестала хворостиной и выгнала из хаты: иди, мол, куда хочешь. Да что все это значило перед горем мальчугана – ведь чирик-то все равно не зашьешь... А потом, как это с казака спустить штаны и отхлестать по голому месту? Такую экзекуцию устраивали на хуторской площади за великие прегрешения, да и то – по приказу атамана.
Спускалась ночь. Филька не возвращался домой. Мать забеспокоилась, начала звать его, браниться, грозить. Потом голос ее дрогнул, и сквозь слезы она кликала своего сынишку, но темнота молчала и пугала.
Мария, мать Фильки, знала, что он часто бегал в сад. И сейчас он забился в глухой угол старого дедовского сада и, переживая свой позор и горе, навзрыд плакал, размазывая грязными кулачонками слезы по щекам. Мать нашла его там, села возле насупленного, упирающегося Фильки, положила черноволосую голову к себе на колени и долго обливала ее своими горькими бабьими слезами. Как же она могла его побить, если любила больше всех? Ласкового, послушного – и гордого. Наверное, от горя. Раскаиваясь, она вытирала ему лицо завеской и все время приговаривала: «Мой сынушка... были бы мы богатые, разве же терпели бы такую нужду...»