Было жалко маму и себя. Кажется, с той поры он словно повзрослел и старался не огорчать маму и любил ее больше всех на свете.
   Потом его отдали в подпаски. Что помнил он? Голод, холод, побои, обиды. Зимой без обуви сидел на печи, а по нужде выбегал босой на мороз. Продрогший, вскакивал в хату с красными, как у гуся, ногами. Летом ноги были черными, в цыпках, подошвы загрубелыми. Никакие полевые колючки им не были страшны. Много раз в степи голыми ногами наступал на свившуюся змею и стремительно отскакивал, чувствуя холод, отвращение и страх.
   А змей в степи было много. Однажды Филька побежал заворачивать коров, которые далеко ушли от табуна. Он боялся, что они уйдут в лес, неподалеку темневший отвесной стеной. А тут еще Филька увидел, что там, где находились теперь несколько коров, была высокая трава и делянка эта резко отличалась от остального поля: «Наверное, кто-нибудь запоздал скосить...» – подумал он и, опасаясь потравы и очередной трепки, потому что били Фильку и по поводу, а чаще всего без всякого повода, – быстро кинулся в густую траву и скрылся в ней. Колоски били но шее и подбородку. Не успел он пробежать и десяти шагов, как огромная змея кинулась под ноги. Филькины ноги на какое-то мгновение замерли на месте, а тело по инерции падало вперед, и он прыгнул через змею. Но что это? Извиваясь, поползла еще одна змея... Потом еще... еще... Фильке показалось, что вся трава зашелестела от ползущих гадов...
   Филька не знает, как он оказался на чистом поле и невредимым вырвался из этого змеиного царства. Тело дрожало, по голове ползли мурашки, и казалось, что волосы становятся дыбом.
   Коровы разбрелись, жадно хватая сочную пыреистую траву. Как их собрать?.. А вдруг змеи покусают коров?.. Филька срывается и бежит вдоль этого страшного места и сквозь слезы кричит: «Куда-а! Куда-а-а!..» Но голоса своего не слышит – комок, подступивший к горлу, не дает выхода звуку. Споткнувшись о кочку, расслабленный, он упал на землю...
   А вокруг лениво бродил тихий ветерок в некошеной траве, полевые цветы источали дурманящий аромат, вдали тревожно и глухо шумел дремучий лес. Изумрудное солнце невозмутимо и ярко горело на белогривых ковыльных волнах.
   Дома Филька не признался, что так испугался змей. Ведь он же казак! А если не казак – значит, почти что неполноценный человек. Такое немудреное правило внушалось с детства.
   Обидеть мог всякий. Заступиться некому. Привык молча сносить побои. Не плачь – ведь ты же казак! Но иногда насмешки сверстников пробуждали в нем дикий, необузданный нрав его предков, потомственных старожилов донского казачества, и он, разъяренный, бросался на обидчиков, рвал и бил, темные глаза еще сильнее темнели, становились страшными. Исцарапанный, в синяках приходил домой. Когда мать подходила к нему и начинала рассматривать их, вспоминался давнишний поздний вечер, тот вечер в старом дедовском саду, куда он убежал оплакивать свое горе по разорванному чирику...
   Теперь ему сравнялось пятнадцать лет. В нем было много детского, потому что он не знал детства. Но Филька был выносливым и сильным, словно свитым из крепких конопляных веревок.
   И теперь, с бесшабашной удалью, пружинясь на крепких ногах, размахнувшись изо всей силы, он с озорством хлопал кнутом, прислушиваясь, как с треском разрывается вечерняя хрупкая тишина, рождая десятикратное эхо, и замирает где-то в дальних левадах. Но никто не знал, что лежит на сердце пастуха.

7

   Вот и пойми и разгадай характер донского казака... Филипп Козьмич Миронов, не осознавая, где он находится и что с ним, не чувствовал или позабыл про жесткие нары и побои на своем израненном, но все еще мускулистом казачьем теле. Он лежал на спине и смотрел в потолок, но ничего там не видел. Перед глазами – только детство. Жил в нем, думал и будто со стороны наблюдал себя, старался понять свой собственный характер. Как из несмышленого казачонка вылуплялся, словно птенец из перезревшей скорлупы, взрослый казак.
   Глубоко вздохнул, но не оторвался от приятных мыслей-сновидений и тихонько прошептал: «Вот и разгадай характер донского казачонка, из которого завтра-послезавтра вылупится взрослый казак. Воин. Хлебопашец. Рубака. И – жалостливая душа ко всему живому. Как это все могло вместиться не только в одного отдельно взятого человека, но во все беспокойное племя донских казаков?» Может быть, в этом и есть тайна их характеров?
   Даже в самом сокровенном, в песне, находят место колючие, злые слова: «Коли! Руби! Бей!» И для этих деяний у казака всегда хватало и норова, и оружия: шашка, пика, карабин.
   И тут же: «Разродимая моя сторонушка... Дон-батюшка... Хлеб-папа...» А конь!.. Это же главная любовь, за-. бота и жалость казака. Все это переносилось на быков, коров, жеребят, телят, птицу... На все живое, копошащееся в его дворе, катухах, базах.
   Вот и получался необычный человеческий сплав – беспощадный рубака с широкой и жалостливой душой нараспашку ко всему сущему. А полноводная река и бескрайние донские степи – как бы аккомпанемент широте и размаху казака.
   Сюда он не примешивал пока политику царствующих дворов России в отношениях с донскими казаками. Хотел понять суть выживания и существования донских казаков в невероятно трудной природной среде. Их своеобразная смелость и гордость, что именно казакам подвластна эта дикая, безбрежная степь и надо быть не робкого десятка, чтобы не только покорить ее, но и заставить служить себе. В самом деле, разве трусливый холоп, хоть и расплющенный, и низведенный до положения дворовой собаки, может кинуть хозяйскую конуру и убежать в степь, где свирепствовало зверье?..
   Видно, что не всяк человек, яко наг, яко благ, ринется покорять эти земли и сталкиваться лоб в лоб с немилостивой природой. Это было по силам только отчаянным храбрецам да забубённым головушкам, для которых все трын-трава. Вот из такого народца постепенно и выкристаллизовывалось своеобразие донских казаков – храбрецов-удальцов, покорителей не только дикой степи, но и... женских сердец. Донских казаков узнавали не только по посадке на коне и одежде, но и по внешнему виду – ведь они женились на красивых девушках-невольницах, добывая их в Крымском ханстве, Синопе, Трапезунде, Константинополе...
   Вот и выходили из донских казаков смуглолицые красавцы – безбоязненные, наводившие страх на врагов Отчизны и неотразимые в мужском обаянии. Даже волос с головы атамана Войска Донского Матвея Ивановича Платова английские аристократки хранили как драгоценность. А когда Платов возвращался из Лондона в Новочеркасск, то шесть светских дам испросили разрешение сопровождать его и ухаживать за ним, как простые служанки.
   Дикое поле... Многие ли теперь знают, что это такое и где оно находится. Одни историки утверждают, что в XV веке, когда завершился окончательный разгром Золотой Орды, вдоль берегов Дона, особенно северных, образовалась безлюдная и пустынная полоса, названная Диким полем. Другие склонны думать, что это определение идет со времен Киевской Руси. Сюда начали стекаться и находить приют холопы, бежавшие из русских княжеств.
   Выковывалась своеобразная стойкость, решительность. Мужество и храбрость... И – вольный дух, отвечающий закону казаков, который признавала даже Москва: «С Дона выдачи нет». Официальная историческая литература нашего времени утверждает, что годом создания Войска Донского считается 1570-й, когда царская власть начала выплачивать жалованье казакам в виде пороха, свинца, сукна...
   Да еще об одном, кажется, самом главном нельзя забывать – о злостно распространяемом утверждении некоторых всезнающих историков, что якобы донские казаки уж дюже свирепы были в своем сверхревностном служении царю-батюшке. Это совсем не так. Совсем неправильное понимание сущности донских казаков, и он, Миронов, без труда это докажет. Потому что казаки беспощадны только к врагам Родины. Об этом хорошо сказал атаман Войска Донского Платов: «Мы должны показать врагам, что помышляем не о жизни, но о чести и славе России».
   Ну а о приверженности самодержавию?.. За всю свою трехсотпятидесятилетнюю историю донские казаки всегда конфликтовали с царями... Из донских казаков выходили отчаянной смелости атаманы, бесстрашные, которые потрясали основы самодержавия: Ермак, Болотов, Ус, Разин, Булавин, Голый, Некрасов, Пугачев, Рубцов... Атаманы ставили своей целью: «Вывести воевод на Руси и бояр на Москве, вывести также всех мирских кровопивцев и установить казацкое управление – Войсковой Круг, на котором выбирать атамана, его помощника, есаула и писаря».
   Сколачивая разбойные шайки и отправляясь за «зипунами» в Синоп, Трапезунд, Константинополь, Бахчисарай, казаки грабили только богатых. Бедных не то что не трогали, а наоборот, защищали: «Заслышав приближение этих воровских шаек, чернь в городе бросалась на воевод и на приказных людей, впускала в город казаков, принимала атамана вместо воеводы, вводила казацкое устройство. Воры устами своих атаманов вольных говорили: „Мы идем бить бояр и богатых, а с бедными, как с братом, готовы всем поделиться“.
   Атаман Некрасов, уводя донских казаков в Турцию, завещал не возвращаться в родимый край до тех пор, пока на Руси будет царь.
   Вот так донские казаки «ревностно» служили царю-батюшке. Но когда в 1812 году началась Отечественная война, донские казаки первыми встретили неприятеля. В русских войсках насчитывалось шестьдесят донских полков. В ополчение записывались все здоровые казаки в возрасте от семнадцати до пятидесяти лет. Было дополнительно создано еще 26 полков донского казачества. Их заслуги были высоко оценены не только главнокомандующим русской армии князем Михаилом Илларионовичем Кутузовым, но и вызвали неподдельный восторг у многих передовых людей того времени. Великий английский поэт Байрон, восхищенный отвагой и бесстрашием донских казаков, с гордостью причислял себя к их вольному роду-племени. А другой великий писатель Вальтер Скотт писал: «Вид истинного казака предубеждает в его пользу. Черты лица его благородны, в глазах блестит огонь мужества и целеустремленности, в оружии и одежде его, часто вышитой серебряными узорами, виден вкус уже довольно образованный...»
   Ах, Миронов, Миронов, неисправимый ты романтик казачества и готов возносить хвалу до небес своему брату-казаку. И все-то восхищенные отзывы вспоминаешь, да все иностранные. А соотечественников? Так ведь вспомнил отзыв Кутузова... А ты вспомни, что сказал «вождь» Лев Давидович Троцкий (Бронштейн). Ну что ж, для объективности вспомнит и его: «Казаки – это своего рода зоологическая среда и не более того... Мы говорили и говорим: очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех них навести страх и почти религиозный ужас. Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море!»
   Ну что ты скажешь на эту уничижительную характеристику, командарм Миронов? Кажется, такое про донских казаков еще никто не говорил, даже злейшие их враги. Он, Миронов, может единственное сказать, что у Льва Давидовича, наверное, в генах заложена зоологическая ненависть к донским казакам. Тогда как у донских казаков к нему нет ничего, или почти ничего, потому что даже в противники он им негож... Даже так? Это что-то новое. Ведь с высоты своего высочайшего служебного положения Троцкий властен был казнить и миловать казаков. Все это правда в какой-то степени. Но если внимательно вчитаться в строки Троцкого, то в них ясно проглядывает... страх. Насколько же велик донской казак, если самый могущественный человек государства так боялся его. Боялся до зоологической оторопи. Велика Россия. Велики и ее сыны, донские казаки.
   Губит их, правда, иногда излишняя непочтительность, особенно к высокому начальству. Может быть, потому, что привыкли ценить всякого не по словам, а по делам. Ну на кой черт им нужно было тогда устраивать этот балаган?! Вечные балагуры, желающие испытать другого на крепость. Станция Чертково – железнодорожный центр степного казачьего края. Лев Давидович Троцкий в специальном поезде, составленном из купейных вагонов, прибыл на эту станцию. Собрал казаков на митинг, начал выступать, призывая бесстрашно кинуться на белогвардейские полчища...
   В это время, когда Лев Давидович, упиваясь собственным красноречием, вошел, что называется, в свою родную стихию, кто-то выстрелил из пушки, потом дал пулеметную очередь... Дурасной народ – эти казаки... А один казак дурным голосом заорал:
   – Белые!.. Спасайся!..
   Лев Давидович засуетился... Крутнулся. Подбежали два телохранителя, подхватили его под руки, словно он вот-вот свалится на рельсы, и торопливой пробежкой кинулись к поезду. Впереди, расчищая дорогу, такой же прыгающе-торопливой пробежкой мчался еще один телохранитель. Руки держал в карманах френча, из которых угрожающе выпячивались дула наганов... Обмякшего наркома быстренько втащили в вагон. Паровоз, всегда стоящий под парами, пыхнул, рванул, и поезд начал стремительно удаляться.
   Грохнул издевательский хохот:
   – Нарком драпанул!..
   – Вояка!..
   – Организовал оборону...
   – В портки наклал!..
   – Брехать горазд!..
   Когда выяснилось, что паника оказалась ложной, бронированный поезд Троцкого медленно приполз на станцию, но сам он из него уже не появлялся.
   – Одним словом, Лев, – кто-то прокомментировал возвращение Троцкого. – Или скорее всего Левушка... Как в той сказке: позолота стерлась, а свиная кожа со щетиной осталась.
   И уж если казаки хоть один-единственный раз прилепят насмешливое словцо или кличку дадут, то от нее не отскребутся даже правнуки. «Левушка» – ласкательное, как бы приближенное родственному имени. Но сколько в интонации, ухмылке, косом взгляде, все понимающем, было заложено уничижительной иронии! И сколько бы потом ни гоняли казаков и ни наказывали, а они только Левушкой звали наркома Троцкого. Упрямо-усмешливый народец! Круто не любили казаки Левушку, труса и демагога...
   Что-то в мыслях Миронова больше восхищения своими донцами, чем осуждения. Да и за что же, собственно говоря, он будет по-другому к ним относиться? Вольные, гордые, прямодушные. Ведь даже слово «казак» звучит весомо – удалец! Вольный человек!.. Ну а если его ограничить стереотипами? Да окружить полуправдой? Да вдалбливать каждому прохожему и проезжему, что донские казаки – это душители свободы и нагаечники... Живут, мол, в степных просторах, как у Христа за пазухой, да верную службу справляют царю-батюшке за счет трудового народа... Если долго и упорно вколачивать клин между различными слоями населения, то в конце концов можно достигнуть желаемого результата. Но как у страха глаза велики, так и у злых и длинных языков правды нет. Попробовал бы кто-нибудь испытать это хваленое житье-бытье: «Слава казачья, а жизнь собачья». Другое дело, что это был их образ жизни, иного они просто не знали, да и никуда от него не убегали. И не искали другой жизни. И не набивались в услужение царям. Единственным их искренним желанием было самим управлять своим казачьим краем, да иногда, правда, хотелось прогуляться за «зипунами». Причем богатыми. А с бедными по-братски поделиться.
   Царское правительство всегда заигрывало с донскими казаками. Льстило. Боялось их свободолюбия. Понимало, что от малейшей искры вспыхнет пожар непокорности. А такую прекрасно организованную военную силу, ее потенциальные возможности, выпестованные в своих корыстных целях, ему невыгодно было терять.
   В 1835 году царское правительство, угождая настроениям рядового казачества, приняло новое «Положение о Войске Донском». По этому законоположению казачество объявлялось «особым военным сословием», А у казаков-то и позабыли спросить, хотят ли они состоять в этом самом «сословии»?

8

   Филька Миронов сошел в хутор, когда уже почти весь табун разобрали по дворам и загнали на базы. Тихий летний вечер угасал в мягких сгущающихся сумерках наступающей ночи. Смолкли людские голоса и приглушенное мычание скотины. Хутор, ненадолго взбудораженный табуном, укладывался на отдых. Где-то неспокойная корова толкнула ногой цибарку, она зазвенела... Запоздавшая казачка, сердито покрикивая, торопливо доит, и слышно, как молочные тугие струйки бьются в белую пену ведра. Распластавшись, снуют летучие мыши, и шелест их полета падает в ночную тишину и замирает сразу же за спиной Фильки. Тявкнет собака и умолкнет, лениво потрусив к своей конуре. И опять тишина. Теплый недвижимый воздух касается Филькиного загорелого лица, как ласка.
   Бывают в донских хуторах минуты полной тишины, когда звуки натруженного дня умолкли, заглохли, а ночь еще не успела родить своих. Но вот сначала несмело щелкнет соловей в тернах, за ним другой, третий... и зазвенит ошалелый хор над притихшими садами. Соловьи словно чумеют в такие вечера. Из-за старинного кургана взойдет луна, зальет округу призрачным светом, посеребрит в садах листву и медленно, величаво поплывет над хутором. И он вновь оживится. Зазвенит трехструнка какой-то нежностью и печалью страдания. Подпоет ей молодая казачка высоким голосом и вдруг круто оборвет. Ей ответит другой голос – ласковый, зовущий. Подхватит песню, и два голоса, тесно сплетаясь, поведут ее за собой по безлюдным проулкам. За ними потянутся другие. И вот уже звенит, ликует игрище – смех, песни, шутки, игры не стихают до зари.
   К рассвету умолкают и они, лишь где-то послышится торопливый шепот, звук поцелуя я счастливый, напоенный страстью, ласкающий смех...
   Возвращающийся молодой казак затянет песню и умолкнет. Одинокий соловей пропоет свою прощальную грустную песню на утренней заре, щелкнет и... тишина, глубокая, необъятная. Воздух прозрачен и чист. Звезды мерцают в вышине.
   Каким очарованием дышат ночи донских хуторов! Сколько в них непередаваемой, истинной красоты! Особенно когда цветут яблони, груши, вишни. Как невесты в подвенечных платьях стоят они при лунном свете, стыдливо пряча свою красоту. А белые купола цветущих тернов, словно огромные букеты роз, воткнутые в новобрачный, весенний наряд кормилицы-земли. От аромата задохнуться можно. Молодежь тогда ходит хмельная, а пожили» становятся юными. И кажется, что в пьянящем воздухе трепетными волнами переливается молодое, здоровое, горячее чувство любви.
   Филька чуть ли не со страхом оглянулся на Дот Ему показалось, что, залюбовавшись хутором, он как бы забыл, предал свою любовь... Дон, будто ртутью наполненный, будто вокруг своей оси медленно и могуче вращаясь, прокладывал себе дорогу в дальние хутора и станицы.
   Филька обычно приходит в хутор, когда солнце уходит за горизонт. Краски бледнеют, и Дон становится розовым, словно на дне его зажигают огромный светильник. А когда солнце совсем заходит, Дон по-мужски бережно продолжает хранить в своих волнах вечернюю зарю: в одном месте вода лазоревая, в другом – розоватая, в третьем – бледно-голубая. А там, где сады распластали свои тени, – черная, как пасхальная ночь.
   На правом крутом берегу Дона, изрытом морщинами оврагов и буераков, прилепился Филькин хутор Буерак-Сенюткин. Тянется он над рекой лентой садов и левад. Тополя и вербы свешивают ветки к воде. Листья пьют донскую воду и как бы по цепочке передают всему хутору, утопающему в буйных левадных зарослях. Питают муравную зелень, плотно вросшую в меловые плешины крутолобого берега.
   Перед Буераком Дон натыкается на бугрину, поросшую лесом, и, не в силах подмять ее под себя, резко поворачивает вправо, образуя сагайдачную дугу. Опершись о Буерачные кручи, как о тетиву, Дон выпрямляется и гигантской стрелой несется мимо хутора. Под его крутояром подхватывает небольшой ручеек Лог-Буерак и продолжает молодо и величаво течь мимо меловых правобережных подгорий и дремучих лесов левой стороны.
   Филька шел по проулку. Ветки садов с обеих сторон сплетались Над его головой. Перекинутый через плечо кнут извивался за ним, оставляя глубокий след на пыльной дороге.
   – Тю!.. Бешеный!.. – Галя кинулась за выскочившим на проулок телком и столкнулась с Филькой. – Ах!.. – Она остановилась и опустила черные, как угли, глаза, лицо ее пылало, пышные, волнистые волосы в беспорядке разметались по плечам, небольшие выпуклости груди поднимались и опускались под туго натянутой кофточкой. Встреча была настолько неожиданной, что оба вдруг остановились и смущенно молчали...
   Филька злобновато метнул взгляд на Галю, невольно в то место, куда смотреть было... грех, и угнул голову, словно в сумерках хотел повнимательнее рассмотреть цыпки на своих грязных босых ногах.
   Фильку, хуторского пастуха, кормили миром, по очереди. Сегодня завтракает и вечеряет в одном доме. Здесь же ему давали харчи на обед. Завтра – в другом доме, послезавтра – в третьем. Так и ходил с ранней весны до поздней осени, до первого снега по всему хутору из одного двора в другой. Как постылы и горьки бывали Фильке чужие харчи! Они застревали в горле. Но голод гнал его, и он садился за хозяйский стол, стеснительный и пристыженный, боясь съесть лишний кусок. Его душили слезы, и обида жгла за свою нищенскую жизнь. Филька никогда не наедался. Поймав на себе косой взгляд хозяйки, он вскакивал из-за стола, торопливо благодарил и уходил полуголодным...
   Сегодня была очередь кормить пастуха хуторскому богачу Глебу Ивановичу Кушнареву. Утром Филька прошел мимо его подворья. Он побаивался этого большого, тяжелого на руку казака. Глаза Глеба Ивановича под рыжими щетинистыми бровями были жестки, холодны, от них, кажется, ничего не укрывалось. У Кушнарева была собственная паровая мельница, круглый курень под жестью, крепкие добротные амбары, катухи и базы. Высокий забор многое скрывал от любопытных глаз. Огромные волкодавы стерегли добро Кушнарева.
   – И удачлив же ты, Глеб Иванович, – говорил ему кто-нибудь из хуторян.
   – А ты берись за работу с молитвой да с богом, повезет и тебе... – скажет и недобро блеснет глазами. И скажет-то вроде приличествующее к разговору слово, а у собеседника мурашки вдруг поползут по спине: «Видно, сам дьявол у тебя на службе», – подумает тот и уж больше никогда не заводит разговора об удаче.
   Ходили темные слухи, будто бы он связан с какой-то бандой, гулявшей по Дону... Да, завистливые языки многое наговорят. Но одно было правдой: Кушнарев был одним из первых богачей и крепко держал хутор в своих руках. Семья у Кушнарева невелика: жена Пелагея Никитична, тихая, набожная, дочь Катя, невеста на выданье, да пятнадцатилетняя Галя.
   Вот ее-то, младшую дочь хуторского богача, больше всего и боялся встретить Филька. Почему? Он и сам еще не знал.
   Теперь они стояли друг перед другом. У Фильки мгновенно вспыхнула догадка, краской обожгла лицо: «Еще подумает, еды дожидаюсь...»
   Галя вдруг сказала:
   – Заходи, чего же ты?
   «Так и знал», – подумал Филька, а сам в замешательстве спросил:
   – Куда?.. Зачем?..
   – А почему ты утром не зашел?
   – Знаешь, Галя... – перебил ее Филька... Он хотел бросить ей в лицо что-то резкое, гордое, даже обидное, но только желваки заходили под туго натянутой кожей, и он, махнув рукой, опрометью бросился мимо нее.
   – Филька!.. Филипп!.. – позвала Галя, но опустевший проулок, зияя темнотой, молчал. Она стояла растерянная, готовая броситься ему вослед. – Филька... – тихо прошептала Галя. – Бедный Филька, я же не хотела тебя обидеть. А ты, наверное, целый день голодным был... – опустив руки, она медленно пошла к дому.

9

   Филька быстро подошел к своей хате. Он оглядел ее и словно впервые заметил провалившуюся трухлявую крышу, маленькие невзрачные оконца, обвалившуюся завалинку. По скрипучим прогнившим ступенькам поднялся в сенцы, где была его постель, и осторожно, чтоб не беспокоить мать, прошел в свой угол.
   – Сынок, ты вечерял? – мать вышла из горницы. Она ждала сына, и все переживания ее выразились в вопросе – сыт ли он или голоден?
   – Да, мама... – Он сглотнул слюну, чувствуя, как от солнцепека и голода стучат в голове мелкие молоточки. Ведь все равно не скажет матери, что в рот ничего не брал. Дома ничего нет, а ей лишнее беспокойство.
   – Ты чего нынче хмурый какой-то? Или прихворнул? Обидел кто-нибудь?..
   – Ты же знаешь, я еще никогда не болел и не уставал. – Он слабо улыбнулся. – Уж таким, наверное, двужильным уродился... Спать хочу, маманя...
   – Ложись, сынушка, ложись, моя чадушка. Ты ведь сроду не высыпаешься. – Она заботливо укрыла его старенькой дерюжкой, перекрестила и осторожно прикрыла за собою дверь.
   Филька долго лежал с открытыми глазами. Перед ним стояла девушка. Далекая, недоступная. Неясным желанием и тревогой билось сердце... Вся в белом, стоит на высоком кургане и взором нежным и ласковым смотрит на него. Радость наполняет сердце Фильки, он готов кинуться навстречу...
   – Филька... Сынок!.. Вставай, заря занялась, – будит его мать.
   Филька слышал голос матери и делал усилие встать. Ему казалось, что он уже на ногах, что он почти собрался и вот-вот выйдет за порог, вдохнет знобкий, предутренний холодок и пошагает по мягкой прохладной пыли. Но веки его оставались плотно сомкнутыми.
   – Вставай! Вставай! – раскачивала его за плечо мать.
   – Встаю... – сонно бормотал Филька. Но тело не подчинялось его воле, и он, расслабленный, снова валился на бок.