Так что в Уайотт мы не поехали, но на этот раз Сноупса недооценил сам Рэтлиф. Не прошло и получаса, как мы услышали на лестнице его шаги, а потом дверь отворилась, и он вошел. На этот раз он не снял свою черную шляпу; он сказал только: «Доброе утро, джентльмены», – подошел к столу, бросил на него ключ от студии Монтгомери Уорда и пошел назад к двери, а дядя Гэвин сказал:
   – Премного благодарен. Я верну его шерифу. Вы как и я, – сказал он. – Вам тоже наплевать на истину. Вас интересует только справедливость.
   – Меня интересует Джефферсон, – сказал мистер Сноупс, берясь за ручку и отворяя дверь. – Нам здесь жить. До свидания, джентльмены.



11. В.К.РЭТЛИФ


   И все же он ничего не понял, даже сидючи… сидя в своем служебном кабинете и наблюдая, каким способом Флем избавил Джефферсон от Монтгомери Уорда. И все же я ничего не мог ему рассказать.



12. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН


   Чего бы, по мнению Рэтлифа, ни добивался мистер Сноупс, но, по-моему, то, чем тогда занялся дядя Гэвин, ничему не помогало. На этот раз моей маме даже не пришлось сваливать вину за все на мисс Мелисандру Бэкус, потому что мисс Мелисандра в это время уже вышла замуж за человека, за приезжего, про которого все, кроме самой мисс Мелисандры, знали (мы не имели понятия, знал ли об этом ее отец, который все дни просиживал на своей веранде со стаканом сода-виски в одной руке и томиком Горация или Вергилия в другой – такое сочетание, по словам дяди Гэвина, отгородило бы от простой сельской жизни Северного Миссисипи и более сильного человека), знали, что он известный всем, очень богатый бутлегер из Нового Орлеана. По правде говоря, она отказывалась этому верить, даже когда его привезли домой с аккуратным пулевым отверстием посреди лба и повезли хоронить на не пробиваемом пулями бронированном катафалке, а следом ехали такие паккарды и кадиллаки, которых не постыдился бы Голливуд, не говоря об Аль Капоне.
   Нет, я не о том. Мы по-прежнему не имели понятия, знала ли и она об этом или нет, даже через много лет после его смерти, когда у нее была куча денег, двое детей и это имение, – в ее детстве оно было просто обыкновенной миссисипской хлопковой плантацией, но ее муж понастроил там такие белые изгороди, такие флюгера в виде коньков, что оно стало чем-то средним между загородным клубом в Кентукки и ипподромом на Лонг-Айленде; многие друзья считали, что они обязаны открыть ей глаза на то, откуда шли все эти деньги; но даже теперь, стоило им об этом заговорить, она меняла тему разговора, – она все еще казалась юной девушкой, тоненькой, смуглой, хотя уже была миллионершей и матерью двоих детей и в ней таилась страшная сила – та беззащитность, беспомощность, которая посвящает в рыцари каждого мужчину, оказавшегося поблизости, прежде чем он успевает повернуться и удрать, – и она меняла тему разговора, словно даже имени своего мужа никогда не слыхала, словно его никогда и на свете не было.
   Понимаете, на этот раз моя мама даже не могла сказать: «Если б он женился на Мелисандре Бэкус, она бы спасла его от всего этого», – причем на этот раз она подразумевала Линду Сноупс, как раньше – миссис Флем Сноупс. Но, во всяком случае, она все обдумала, потому что вдруг перестала беспокоиться. – Ничего, – сказала она отцу. – Все это уже раньше было: разве не помнишь? Он и в Мелисандру никогда не был влюблен, ну, ты понимаешь, по-настоящему. Всякие там книжки, цветы, срывал мои тюльпаны и нарциссы, чуть только они расцветут, и посылал туда, где весь двор, – акра два, не меньше, – был засажен тюльпанами, срезал для нее лучшие мои розы и читал ей стихи, сидя в гамаке. Он просто формировал ее ум: больше ему ничего не было нужно. Но Мелисандра всего на пять лет моложе его, а ведь эта чуть ли не вдвое младше, собственно говоря, он ей в дедушки годится.
   И тут отец сказал: – Хе, хе, хе! Формироваться-то она формируется, но действует это не на ее ум, а на Гэвина. Эти формы и на меня бы подействовали, если б я не был женат и не боялся на нее смотреть. Да ты сама смотрела на нее когда-нибудь? Ты же человек, хотя и женщина. – Да, я вспоминаю много случаев, когда казалось, что мой отец родился слишком рано, до того, как изобрели «волчий присвист».
   – Перестань! – сказала мама.
   – Но в конце концов, – сказал отец, – может быть, Гэвина и впрямь надо спасти из этих шестнадцатилетних когтей. Ты поговори с ним, скажи ему, что я согласен принести себя в жертву на алтарь семейной чести.
   – Перестань! Перестань сейчас же! – сказала мама. – Неужели ты даже сострить лучше не можешь?
   – Дело обстоит куда хуже, – сказал отец. – Я не острю, я говорю серьезно. Вчера после обеда они сидели за столиком, в кондитерской Кристиана. Перед Гэвином стояло только блюдечко с мороженым, а вот она ела какую-то мешанину, – наверно, ему это стоило центов двадцать, а то и все тридцать. Так что Гэвин прекрасно знает, что делает; и все-таки хоть она и недурна собой, но до матери ей далеко: нет в ней чего-то этакого. – И он обеими руками изобразил в воздухе что-то похожее на форму песочных часов, а мама стояла перед ним и смотрела на него как змея. – Может, он сначала сосредоточил внимание на формировании ее форм, а о формировании ума не очень-то думает. И кто знает? Может быть, она когда-нибудь и на него посмотрит такими же глазами, как на банановый пломбир, или что ей там подавал Ските Макгаун.
   Но мама уже ушла. И теперь ей, конечно, был нужен кто-нибудь, вроде мисс Мелисандры и всех ее друзей (то есть фактически всего Джефферсона), чтобы следить, когда дядя Гэвин с Линдой заходят после уроков в кондитерскую Кристиана и Линда ест банановый пломбир или просто мороженое с содовой, а последняя книга стихов, которую он для нее выписал, лежит тут же, на мраморном столике, около тающего мороженого или лужицы кока-колы. Все-таки, по-моему, Джефферсон слишком маленький городок, чтобы тридцатипятилетний холостяк, даже магистр Гарвардского и доктор Гейдельбергского университетов, с висками, поседевшими чуть ли не с двадцати пяти лет, мог спокойно есть мороженое и читать стихи с шестнадцатилетней девочкой. Хотя если уж этому суждено было случиться, то, может быть, тридцать пять лет самый подходящий возраст для холостяка, чтобы покупать мороженое и книги стихов шестнадцатилетней девочке. Я так и сказал маме. А она ответила – не змеиным голосом, потому что у змей голоса нет, а точно таким, каким бы заговорила зубоврачебная бормашина, если бы умела разговаривать:
   – Не бывает такого возраста у холостяка, начиная с трех до восьмидесяти лет, когда он безнаказанно может угощать мороженым шестнадцатилетних девочек, – сказала она. – Формирует ее ум, – сказала она. Но когда она разговаривала с дядей Гэвином, голос у нее был как сливки. Нет: голоса никакого не было слышно, потому что она молчала. Она ждала, что он сам заговорит. Нет: вернее, она просто ждала, зная, что ему придется заговорить. Ведь Джефферсон был слишком мал. Нет, я хочу сказать, что дядя Гэвин всю жизнь прожил в Джефферсоне или в других маленьких городках, так что он не только отлично понимал, что именно будет говорить Джефферсон о нем, и о Линде Сноупс, и об этих банановых пломбирах и книжках стихов, но и понимал, что у мамы достаточно друзей, и ей все станет известно.
   Вот она и ждала. Была суббота. Дядя Гэвин дважды входил в кабинет (мы все еще так называли эту комнату, хотя и не в мамином присутствии, потому что так ее звал дедушка, но в конце концов и мама перестала называть ее библиотекой), где мама сидела и что-то записывала, может быть, белье для прачечной; два раза он входил и выходил, но она не обращала внимания. Потом он сказал: – Я думал, может быть… – Они так всегда разговаривали. То есть они так разговаривали, наверно, потому, что они были близнецы. То есть я так решил, потому что никогда не видел других близнецов и сравнивать не мог. Она даже писать не перестала.
   – Конечно, – сказала она. – Может быть, завтра? – Тут он мог бы уйти, потому что оба, очевидно, поняли, о чем речь. Но он сказал:
   – Спасибо. – Потом обратился ко мне: – Кажется, тебя на улице ждет Алек Сэндер?
   – Глупости! – сказала мама. – То, что он узнает от тебя про шестнадцатилетних девочек, наверно, во сто раз невиннее, чем то, что он в один прекрасный день узнает от самих шестнадцатилетних девочек. Значит, позвонить ее матери и попросить, чтобы она разрешила ей прийти к нам завтра обедать, или ты сам позвонишь?
   – Спасибо! – сказал дядя Гэвин. – Хочешь, чтобы я тебе рассказал про все про это?
   – А ты хочешь? – сказала мама.
   – Да, может быть, так будет лучше, – сказал дядя Гэвин.
   – А нужно ли это? – сказала мама. На этот раз дядя Гэвин промолчал. Потом мама сказала: – Ну, что ж. Мы тебя слушаем. – И опять дядя Гэвин промолчал. Но тут он снова стал прежним дядей Гэвином. Понимаете, до этой минуты он разговаривал так, как иногда разговаривал я сам. Но сейчас он стоял, смотрел на мамин затылок, опустив лохматую седую голову, вечно нестриженную, и прокуренный черенок тростниковой трубки торчал у него из нагрудного кармана, а глаза, лицо такие, что никогда наверняка не угадаешь, что он сейчас скажет, а когда скажет, то всегда понимаешь, что это верно, только сказано немножко чудно, как никто другой не скажет.
   – Н-да, – сказал он. – Если уж такой человек, как ты, при твоей полной неспособности верить сплетням и грязным пересудам, тоже что-то придумывает и сочиняет, так могу себе представить, что измышляет весь Джефферсон, все специалисты по этой части. Клянусь Цицероном, я просто молодею: вот пойду в город и куплю себе красный галстук. – Он посмотрел на мамин затылок. – Спасибо тебе, Мэгги, – сказал он. – Тут все наши усилия нужны, вся наша добрая воля. Спасти Джефферсон от Сноупсов – это потребность, необходимость, долг. Но спасти Сноупса от Сноупсов это честь, привилегия, заслуга.
   – Особенно если это шестнадцатилетний Сноупс женского пола, – сказала мама.
   – Да, – сказал дядя Гэвин. – А ты возражаешь?
   – Разве я возражала? – сказала мама.
   – Да, ты пыталась возражать! – Он быстро подошел, положил ей руку на голову, продолжая говорить. – И благослови тебя бог за это. Ты всегда пыталась возражать против этой проклятой женской черты – против инстинкта супружеской, чопорной респектабельности, которая служит опорой всей культуры, еще не упадочной, ведь культура не приходит в упадок, только пока она еще рождает таких неисправимых, непоколебимых, как ты, – тех, кто имеет смелость нападать, и противостоять, и возражать, – и на секунду нам показалось, что сейчас он наклонится и поцелует ее: по-моему, мы все трое так подумали. Но он не поцеловал ее, вернее мама успела сказать:
   – Перестань! Оставь меня в покое. Решай наконец: хочешь, чтобы я позвонила ей, или ты сам?
   – Я сам, – сказал он. Он посмотрел на меня. – Два красных галстука: второй для тебя. Жаль, что тебе не шестнадцать лет. Ей нужен кавалер, вот что.
   – Ну, если бы в шестнадцать лет непременно надо было бы стать ее кавалером, так слава богу, что мне нет шестнадцати, – сказал я. – Кавалер у нее уже есть. Матт Ливитт. Он получил Золотые перчатки не то в Огайо, не то еще где-то, в прошлом году. И вид у него такой, что он и сейчас может пустить их в ход. Нет уж, большое спасибо! – сказал я.
   – О чем ты? – сказала мама.
   – Пустяки! – сказал дядя Гэвин.
   – Наверно, ты никогда не видел, как он боксирует, – сказал я, – иначе ты не говорил бы про него «пустяки». Я-то его видел. С Причером Бердсонгом.
   – Который же из твоих друзей-спортсменов Причер Бердсонг? – спросила мама.
   – Он вовсе не спортсмен, – сказал я. – Он живет в деревне. А боксировать научился во Франции, на войне. Он и Матт Ливитт…
   – Подожди, – сказал дядя Гэвин. – Он…
   – Кто – «он»? – сказала мама. – Твой соперник?
   – …из Огайо, – сказал дядя Гэвин. – Окончил эту новую школу механиков у Форда, и фирма послала его сюда – работать механиком при их гараже…
   – У него своя машина, желтая, открытая, – сказал я.
   – И Линда в ней катается? – сказала мама.
   – …и так как Джефферсон город маленький, а он не слепой, – сказал дядя Гэвин, – то рано или поздно он увидал Линду Сноупс, должно быть, где-нибудь между домом и школой; и так как он мужчина и ему двадцать первый год, то он, естественно, не теряя времени, познакомился с ней; репутация обладателя Золотых перчаток, которую он либо действительно заслужил, либо придумал по дороге сюда, очевидно, отстранила всех возможных соперников…
   – Кроме тебя, – сказала мама.
   – Брось, – сказал дядя Гэвин.
   – Да, кроме тебя, – сказала мама.
   – Он всего лет на пять старше ее, – сказал дядя Гэвин. – А я больше чем вдвое старше.
   – Кроме тебя, – сказала мама. – Все равно, до какого бы возраста ты не дожил, ты никогда не будешь вдвое старше, чем любая женщина, а сколько ей лет, это неважно!
   – Ладно, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Так о чем это я? Спасти Джефферсон от Сноупса – наш долг. Спасти Сноупса от Сноупса – великая честь.
   – Ты говорил – привилегия, – сказала мама. – Заслуга.
   – Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Пусть будет просто удовольствие. Ты довольна?
   Тем и кончилось. Через некоторое время отец вернулся домой, но маме нечего было ему рассказать, потому что он и так все знал, ему только оставалось ждать, пока понадобится «волчий присвист», которого еще не придумали; ждать до следующего дня, до послеобеда.
   Она пришла немного позже двенадцати, как раз в то время, как ей возвращаться из церкви, если только она в тот день ходила в церковь. Может, и ходила, потому что на ней была шляпа. А может быть, мать заставила ее надеть шляпу ради моей мамы; она показалась на улице из-за угла, и она бежала бегом. Тут я увидел, что шляпа у нее как-то сбилась набок, как будто кто-то ее дернул, или потянул, или она за что-то зацепилась мимоходом, да еще другой рукой она держалась за плечо. И тут я увидал, что лицо у нее ужасно злое. Испуганное, конечно, тоже, но сейчас, когда она входила в калитку, держась за плечо, и уже не бежала, а просто шла быстрым, твердым шагом, лицо у нее было скорее злое, чем испуганное, но потом испуг проступил сильнее. И вдруг, оба эти выражения слились в одно, совершенно непохожее ни на испуг, ни на злость, потому что в эту минуту из-за угла выехала машина и промчалась мимо – машина Матта Ливитта, – в городе было много таких подержанных машин, но только у него одного на радиаторе красовалась огромная медная сирена, и, когда он на всем ходу нажимал кнопку, сирена гудела в два тона: и вдруг мне показалось, как будто чем-то запахло, пронесся порыв чего-то такого, что я не понял, даже если бы это когда-нибудь повторилось; машина промчалась, а Линда пошла дальше напряженным, быстрым шагом, в съехавшей набок шляпке, все еще держась за плечо, все еще дыша порывисто и быстро, хотя на ее лице уже ничего, кроме испуга, не было, и поднялась на веранду, где ждали мама и дядя Гэвин.
   – Здравствуй, Линда! – сказала мама. – У тебя рукав порван!
   – Зацепилась за гвоздь, – сказала Линда.
   – Вижу, – сказала мама. – Пойдем наверх, в мою комнату, снимешь платье, я зашью.
   – Не стоит, – сказала Линда, – лучше дайте мне булавку.
   – Ну, возьми иголку, зашей сама, а я пойду узнаю, как с обедом, – сказала мама. – Ты ведь умеешь шить, правда?
   – Да, мэм, – сказала Линда. Они поднялись наверх, в мамину спальню, а мы с дядей Гэвином пошли в кабинет, и тут отец, конечно, сказал дяде Гэвину:
   – Значит, не успела она сюда дойти, как кто-то к ней пристал? Что же ты, мой мальчик? Где твое копье и меч? Где твой белый конь?
   Но в первый раз Матт не прогудел в свою медную сирену, проезжая мимо нашего дома, так что мы не понимали, к чему так прислушивается Линда, сидя за обеденным столом, – дырка на плече была зашита, да так, будто зашивал ее десятилетний ребенок, а лицо у нее было все еще напряженное, испуганное. Но мы тогда еще ничего не понимали. То есть не понимали, что ей приходится столько всего делать сразу: и притворяться, что ей нравится обед, и держать себя как следует за столом, в чужом доме, среди людей, которые, как она понимала, не имеют никаких особых оснований хорошо к ней относиться, и все время ждать, что же еще выкинет Матт Ливитт, да еще при этом стараться, чтобы никто не заметил, чем заняты ее мысли. То есть напряженно ждать, что же случится дальше, а потом, когда это случалось, продолжать, как ни в чем не бывало, спокойно есть и отвечать «да, мэм» и «нет, мэм» на все мамины вопросы, а в это время желтая машина снова мчится мимо нашего дома, и сирена воет в два тона, и мой отец вдруг вскидывает голову и с шумом втягивает носом воздух и говорит: – Чем это вдруг запахло?
   – Запахло? – говорит мама. – Чем же?
   – Тем самым, – говорит отец. – Да я этого не нюхал вот уже сколько лет… когда же это было, Гэвин? – А я сразу понял, о чем говорит отец, хотя это было, когда я еще не родился, но мне все рассказывал мой двоюродный брат Гаун. И мама тоже поняла. То есть она вспомнила все, потому что она-то слышала еще тогда, как гудел мистер де Спейн. То есть хоть она, быть может, и не связывала этот вой сирены с Маттом Ливиттом, но ей только стоило посмотреть на Линду и на дядю Гэвина. А может быть, ей достаточно было взглянуть только на дядю Гэвина – ведь они были близнецами, а этим все сказано. Потому что она тут же остановила отца:
   – Чарли! – а отец сказал:
   – Может быть, мисс Сноупс меня простит на этот раз. – Он обращался прямо к Линде. – Понимаете, как только у нас обедает хорошенькая девушка, так чем она красивей, тем больше я стараюсь острить, чтобы гостье захотелось прийти к нам опять. Но, кажется, на этот раз я перестарался. Так что, если мисс Сноупс простит меня за то, что я слишком старался ее рассмешить глупыми остротами, я ее прощу за то, что она слишком хорошенькая.
   – Молодчина! – сказал дядя Гэвин. – Если и эта твоя шутка не совсем на уровне, то, по крайней мере, в ней колючек нет, как в той. Выйдем на веранду, Мэгги, там прохладнее.
   – Хорошо! – сказала мама. Мы немного задержались в прихожей и посмотрели на Линду. На ее лице был уже не просто страх, оттого что она, шестнадцатилетняя девочка, впервые попала в дом к людям, которые, наверно, заранее ее не одобряли. Не знаю, что было на ее лице. Но мама знала, потому что смотрела она именно на маму.
   – Пожалуй, в гостиной будет еще прохладнее, – сказала мама. – Пойдем туда. – Но поздно. Мы уже услышали сирену, отчетливо, каждый звук: «ду ДУ, ду ДУ, ду ДУ» – все громче и громче, потом – мимо дома, еще отчетливее, потом – затихая, а Линда вдруг посмотрела на маму, еще секунду-другую, с отчаянием. Но это выражение отчаяния тоже исчезло; может быть, только на секунду это было отчаяние, а потом исчезло и осталась только прежняя напряженность.
   – Мне пора идти, – сказала она. – Мне… извините, пожалуйста, мне пора… – И тут она взяла себя в руки: – Благодарю вас за обед, миссис Маллисон. Благодарю вас за обед, мистер Маллисон. Благодарю вас за обед, мистер Гэвин. – Она уже подходила к столику, где лежала ее шляпка и сумочка. Нет, я не ждал, что она и меня поблагодарит за обед.
   – Пусть Гэвин отвезет тебя домой, – сказала мама. – Гэвин…
   – Нет, нет, – сказала она. – Я не… Я, я… Он не… – И она побежала через парадную дверь, по дорожке до калитки почти бегом, а за воротами она побежала бегом, ровным, отчаянным бегом. Потом исчезла.
   – Клянусь Цицероном, Гэвин, – сказал отец, – ты падаешь все ниже. В тот раз ты, по крайней мере, столкнулся с ветераном испано-американской войны, с владельцем гоночной машины. А теперь перед тобой всего только любитель-боксер в самодельном драндулете. Будь начеку, братец, не то в следующий раз тебя вызовет на смертельный поединок бойскаут на велосипеде.
   – Что? – сказала мама.
   – А как бы ты сам поступил, если бы в двадцать лет работал механиком в гараже до шести вечера, а в это время седовласый старый дед, донжуан, каждый день перехватывает твою девушку по дороге из школы домой и завлекает ее в притоны, где хлещут содовую, и там закармливает мороженым? Откуда же ему знать, что Гэвин всего-навсего хочет формировать ее ум?
   Впрочем, теперь никакого «каждого дня» не было. И вообще все кончилось. Не знаю, что случилось, как это вышло: то ли она передала дяде Гэвину, чтобы он ее больше не ждал после школы, то ли она ходила домой другой дорогой, где он ее не мог видеть, а может быть, она и вовсе перестала ходить в школу. Она уже была старшеклассницей, а я еще учился в начальной школе, так что я никак не мог знать, ходит она в школу или нет.
   Я даже не знал, в Джефферсоне она или нет. Потому что изредка я видел, как Матт Ливитт проезжает в своей машине после закрытия гаража; и раньше Линда тоже ездила с ним то днем, то изредка вечером, в кино и домой из кино. А теперь нет. Он либо сидел в машине один, либо с каким-нибудь сверстником или старшим. Насколько мне известно, Матт, как и дядя Гэвин, с ней не виделся.
   А от дяди Гэвина тоже ничего узнать было нельзя. Бывало, по дороге из школы я видел, как он и Линда сидели в кондитерской Кристиана и ели мороженое, и когда он или они оба меня замечали, он делал мне знак войти, и мы все трое ели мороженое. Но даже то, что мне уже незачем было заглядывать мимоходом в кондитерскую, почти на нем не отразилось. И вот однажды, было это в пятницу, я увидел, что он сидит там за столиком и ждет, пока я пройду, чтобы позвать меня, и, хотя на столике второго прибора не было, я решил, что Линда, наверно, на минутку встала и, может быть, стоит у прилавка с парфюмерией или у газетного столика, и когда я вошел, а он сказал: – Я взял персиковое, а тебе какое? – я все еще ждал, что Линда вот-вот откуда-нибудь выйдет.
   – Мне клубничного, – сказал я. На столе лежала последняя книжка, которую он для нее выписал, – стихотворения Джона Донна.
   – Послать ей книгу по почте сюда же, в Джефферсон, стоит ровно столько же денег, как если бы она жила в Мемфисе, – сказал он. – Что, если я тебя угощу мороженым и выдам тебе эти деньги, а ты занесешь ей книгу по дороге домой?
   – Ладно, – сказал я. Когда мистер Сноупс приехал в Джефферсон, они сняли дом. Потом он, наверно, купил его, потому что, когда он стал вице-президентом банка, дом начали ремонтировать. Дом выкрасили, и, наверно, миссис Сноупс сама посадила глицинии, и, когда я вошел в калитку, Линда окликнула меня, и я увидел гамак под навесом, увитым глициниями. Глицинии еще цвели, и я помню Линду под этими цветами – темные волосы, а глаза почти такого же цвета, как глициния, и платье совершенно такое же: лежит в гамаке, читает, и я подумал: «Дяде Гэвину вовсе не надо было посылать ей эту книгу – она еще прежнюю не кончила». Но тут я увидал на земле рядом с гамаком все ее учебники, увидал, что читает она геометрию, и опять подумал: «Наверно, Матту Ливитту все это неприятно, – и то, что ей больше хочется учить геометрию, чем гулять с ним, и то, что ей хочется есть мороженое с дядей Гэвином».
   Я ей отдал книгу и ушел домой. Было это в пятницу. На следующий день, в субботу, я пошел на бейсбольный матч, а потом зашел за дядей Гэвином в его кабинет, чтобы вместе идти домой. Мы услышали топот ног по лестнице, нескольких ног, какое-то шарканье, мы даже слышали тяжелое дыхание и чей-то шепот, и вдруг дверь с треском распахнулась и вошел Матт Ливитт, быстро, стремительно, держа что-то под мышкой, и захлопнул двери, а кто-то пытался войти за ним, и он, придерживая дверь коленом, нащупал засов, сообразил, как его задвинуть, и запер дверь. И только потом повернулся к нам. Он был красивый. Но лицо у него было не веселое, не радостное, лицо у него было, как говорил Рэтлиф, нахальное, какое бывает у человека, еще не знавшего никаких сомнений. Но сейчас в нем даже этого нахальства не было, и он поднял в руке порванную книгу – это были стихи Джона Донна, которые я отнес вчера Линде, – и как-то шваркнул ее на стол, так что вырванные страницы разлетелись, рассыпались по столу, полетели даже на пол.
   – Что, не нравится? – сказал Матт и, обойдя стол, подошел к дяде Гэвину, вставшему с места. – Ну, будете защищаться? – сказал он. – Впрочем, что я – разве вы умеете драться! Ничего, я вас не совсем изобью, только малость разукрашу, чтоб вспомнили, как это бывает! – И, казалось, ударил он вовсе не сильно, кулаки у него как будто еле двигались в четырех-пяти дюймах от лица дяди Гэвина, так что кровь потекла у него из носу, из губ, будто не от удара, словно эти кулаки как-то вымазали его кровью; два, три взмаха, – но тут я опомнился, схватил толстенную дедушкину палку – она так и стояла у двери за вешалкой, занес ее, чтобы изо всех сил ударить Матта по затылку.
   – Стой, Чик! – крикнул дядя Гэвин. – Перестань! Не смей! – Я ни за что бы не поверил, что даже на окрик Матт сможет так быстро обернуться. Видно, Золотые перчатки были выиграны не зря. Словом, он обернулся, схватил палку и вырвал ее у меня прежде, чем я успел опомниться, а я, испугавшись, что он ударит меня или дядю Гэвина, а может, и нас обоих, пригнулся и схватил бы его за ноги, но он выставил палку, как штык ружья, и упер конец мне в грудь, в глотку, словно поднял меня с полу этой палкой, как тряпку или лоскут бумаги, а не просто старался удержать на месте.
   – Не вышло, мальчик! – сказал он. – А здорово ты размахнулся; жаль, дядюшка тебя выдал. – И, отшвырнув палку в угол, он прошел мимо меня к двери, и только тут мы все услыхали, что тот, кого он не впустил, изо всей силы барабанит кулаками, а он отодвинул засов, открыл двери и отступил перед Линдой, а она влетела, как пламя, да, вот именно, как пламя, и, даже не взглянув на дядю Гэвина или на меня, встала на носки и ударила Матта по лицу, дважды, сначала левой, потом правой рукой, задыхаясь, крича ему в лицо: – Болван! Бык! Тупица! Грязный бык! Сволочь! Тупая сволочь! – Никогда в жизни я не слышал, чтобы шестнадцатилетняя девочка так ругалась. Нет: никогда в жизни я не слышал, чтобы так ругались женщины, а она стояла перед ним и громко плакала, в бешенстве, словно не зная, что ей делать, бить его еще или ругать, но тут дядя Гэвин подошел к ней, взял за плечо и сказал: