Но, как я уже сказал, все мы были этим заняты, нас это как-то касалось или просто интересовало, так что мы и подождать могли. А, как известно, всякое ожидание кончается, стоит только подождать подольше. Настал октябрь, славное время года, самое, можно сказать, лучшее. И, разумеется, Юрист сам поехал за этой штукой на вокзал и получил ее, хотя я уверен, что за пересылку уплатил Флем, потому что у Юриста не хватило бы терпения ждать, пока агент все подсчитает и выпишет. Нет, он, как гусей, погнал перед собой, по платформе, к своей машине, двух негров, которые несли эту штуку, – она была вся обвернута соломой и забита в деревянном ящике. И в следующие три дня его служебный кабинет видел его, так сказать, на лету, на расстоянии, когда он проезжал мимо. Хорошо, что в эти дни ни банда разбойников, ни какие-нибудь грабители или жулики-подрядчики, а то и просто судейские крючки не покушались на финансовое благополучие нашей Йокнапатофы, иначе нашей Йокнапатофе пришлось бы выкручиваться своими силами, без всякой помощи со стороны прокурора округа. А он уже заранее, до того как прибыл барельеф, нанял каменщиков, а те должно быть, уже известку растворили, и как-то утром я его поймал, положил руку на дверцу машины и говорю:
   – Давайте я с вами съезжу на кладбище, – а он нагнулся, машину он уже завел, мотор работал, снял мою руку, отбросил ее и сказал:
   – Не путайтесь под ногами, – и уехал, а я поднялся к нему в кабинет – там двери никогда не запирались, даже когда он еще был в себе и уходил оттуда на весь день, и я открыл нижний ящик, где он держал бутылку, но от нее и не пахло виски. Тогда я подождал на улице, пока уроки в школе не кончились, поймал этого мальца, Чика, и говорю ему:
   – Может, у твоего дядюшки дома есть хоть немного виски? – А он говорит:
   – Не знаю. Посмотрю. А вы хотите, чтобы я налил стаканчик и принес сюда?
   – Нет. Ему не стаканчик нужен. Ему надо целую бутылку, да большую и полную. Тащи все сюда; я с ним посижу, присмотрю за ним.
   Потом наконец памятник закончили, Флем мог его открывать, и он, Юрист, послал мне приказ, короткий, отчетливый, ну чисто генерал перед взятием города: «Будьте у меня в кабинете ровно в три тридцать, заедем за Чиком. Поезд отправляется из Мемфиса в восемь, времени мало».
   Я и пришел. Только не в кабинет – он уже сидел в машине, и мотор работал, когда я подошел. – Какой это поезд отправляется в восемь, куда отправляется и кто едет? – говорю.
   – Линдин поезд, – говорит. – Она приедет в Нью-Йорк в субботу утром. Вещи у нее сложены, все готово к отъезду. Флем ее отправит до Мемфиса на своей машине, как только все будет сделано.
   – Флем ее отправляет? – говорю.
   – А что тут такого? – говорит он. – Ведь она его дочь. В конце концов должны же вы что-то сделать для своих детей, если они даже не совсем ваши. Ну, садитесь, – говорит, – вот и Чик.
   И мы поехали на кладбище и увидали – стоит этакая колонна, уж не знаю, сколько Флем за нее выложил, а только видно было сразу, что стоила она Флему недешево, – стоит посреди нового кладбищенского участка с одной-единственной могилой, у изголовья этой самой могилы, которая еще и не осела как следует, и все оно – этот камень, мрамор этот, – белее белого под теплым осенним солнцем, а вокруг деревья – ярко-желтые и красные и темно-красные – клены, дубы, орешник, сумах и каучуковое дерево, стоят, словно костры среди темно-зеленых кедров. Тут подошла и вторая машина – он с Линдой на заднем сиденье, а впереди негр-шофер, который должен был отвезти ее в Мемфис, и весь ее багаж (все новенькое) сложен на переднем сиденье, рядом с шофером; подъехали, остановились, а он сидит, и его черная шляпа, с виду такая же новехонькая, будто он ее только что у кого-то одолжил, и на нем галстук бабочкой, тоже с виду новенький, а сам он все жует свою жвачку медленно, ровно, а эта девочка сидит рядом с ним, прямая, спокойная, даже не прислоняется к спинке, и на ней такой темный костюм, вроде как дорожный, и маленькая шляпа с вуалькой, а руки в белых перчатках лежат тихо на коленях и сжаты крепко-накрепко, и она ни разу, ни одного-единственного разу даже не взглянула на этот каменный памятник, а на нем это мраморное лицо – Юрист сам его выбрал и заказал, и сначала кажется, что лицо это вовсе не похоже на Юлу, вообще ни на кого ничуть не похоже, но так только сперва кажется, а потом понимаешь, что это неверно, потому что оно на всех других женщин, конечно, не похоже, похоже оно на ту, единственную женщину, про которую каждый мужчина, если только ему выпало счастье быть настоящим мужчиной, скажет: «Да, это она. Я ее знал пять лет назад, или десять лет назад, или пятьдесят лет назад, и, пожалуй, теперь я уже имею право больше никогда о ней не вспоминать», – а под этим лицом высечена надпись, это он – сейчас я не про Юриста говорю, – он сам ее выбрал:

 

   ЮЛА УОРНЕР СНОУПС


   1889 – 1927


   Добродетельная жена – венец супругу


   Дети растут, благословляя ее


 
   и сам он сидит, жует, чуть заметно, ровно, а она, спокойная, прямая, как тростинка, рядом с ним, ни на что не смотрит, и эти два белых комка – ее кулаки, лежат на коленях. Потом он пошевелился. Наклонился немного, плюнул из окна и снова привалился к спинке сиденья.
   – Теперь можно ехать, – сказал он.



24. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН


   И автомобиль тронулся. Тогда я повернулся и пошел назад к нашей машине, как вдруг Рэтлиф сказал у меня за спиной:
   – Обожди. Есть у тебя чистый платок? – И я повернулся и увидел, что дядя Гэвин идет прочь от нас, спиной к нам, идет никуда: просто идет, и тут Рэтлиф взял у меня платок, и мы нагнали его. Но он уже успокоился, он сказал только:
   – Что такое? – А потом сказал: – Ну, ладно, поехали. Вам-то, друзья, можно бездельничать хоть весь день, но я-то в конце концов служу, работаю. И мне надо быть поближе к своему кабинету, чтобы всякий, кто хочет совершить против нашего округа преступление, мог меня найти.
   Мы сели в машину, он завел мотор, и мы поехали назад в город. Только теперь он все говорил про футбол и сказал мне: – Пора бы тебе наконец вылезти из пеленок, пора играть в городской команде! Мне там нужен свой человек, я-то знаю, отчего у них дело не клеится. – И все говорил, и даже снимал с руля обе руки, чтобы показать нам, о чем речь: вся беда, мол, в том, что футбол может понимать только знаток, ведь никому другому не уследить за происходящим на поле; это вам не бейсбол, где все стоят на местах, а мяч летает, там уследить за игрой нетрудно. А в футболе и мяч и игроки двигаются сразу, да к тому же всегда непременно кучей, гурьбой, и мяч посередке, в самой гуще, не поймешь даже, у кого он, уж не говоря, у кого он должен быть; а мяч весь облеплен грязью, и все игроки носятся и вертятся вокруг него в грязи и пыли, покуда их самих грязь не облепит; и он все говорил, размахивал руками, а мы с Рэтлифом только вскрикивали: «Держи руль! Держи руль!» – а дядя Гэвин говорил Рэтлифу: «Значит, по-вашему, я не прав» или: «Вы, конечно, со мной не согласны», «Можете говорить что угодно», – а Рэтлиф только говорил: «Да нет же, я и не думал» или: «Нет, нет», или: «Я про футбол и слова не сказал», – а потом наконец он, Рэтлиф, мне говорит:
   – Нашел бутылку?
   – Нет, сэр, – сказал я. – По-моему, ее выпил папа. А новый бочонок мистер Гаури привезет только в воскресенье вечером.
   – Дайте мне сойти, – сказал Рэтлиф дяде Гэвину. Дядя Гэвин остановился на полслове и спросил:
   – Что?
   – Я сойду, – сказал Рэтлиф. – На минутку.
   И дядя Гэвин притормозил, дал Рэтлифу сойти (мы как раз доехали до площади), а потом мы поехали дальше, и дядя Гэвин снова заговорил, потому что замолчал он только, чтобы спросить у Рэтлифа: «Что?» – а потом остановил машину и пошел к двери своего кабинета и все говорил какие-то глупости, невозможно было разобрать, есть ли в них смысл или нет, а потом взял одну из своих трубок и стал шарить глазами по столу, покуда я не пододвинул ему табакерку, и тогда он поглядел на табакерку и сказал: «Ах да, спасибо», – и положил трубку на стол, а сам все говорит, говорит. А потом вошел Рэтлиф, подошел к шкафчику, взял оттуда стакан, ложку и сахарницу, достал из-за пазухи большую бутылку белого виски, – дядя Гэвин все говорил, – и подошел к дяде Гэвину и протянул ему бутылку.
   – Вот, – сказал он.
   – Ах да, большое спасибо, – сказал дядя Гэвин. – Отличная штука. Да, да, отличная. – А сам к бутылке и не притронулся. Он ее не взял даже, когда Рэтлиф поставил ее на стол, – наверно, она так и стояла, когда на другое утро Клефус пришел подметать кабинет и нашел ее и, наверно, хотел было выбросить, но вовремя сообразил, понюхал, или попробовал, или просто выпил ее. А дядя Гэвин снова взял трубку, и набил ее, и стал шарить в кармане, а Рэтлиф протянул ему спичку, и дядя Гэвин замолчал, поглядел на нее и сказал: – Что? – Потом он сказал: – Спасибо, – взял спичку, осторожно чиркнул ею снизу о доску стола, потом осторожно задул ее, положил в пепельницу и трубку тоже положил в пепельницу, сложил руки на столе и сказал Рэтлифу:
   – Может, вы мне объясните, потому что сам я, хоть убейте, не понимаю. Почему она это сделала? Почему? Ведь обычно женщин не интересуют факты, лишь бы все сходилось: это мужчинам наплевать, сходится все или нет, наплевать, кто искалечен, сколько человек искалечено, лишь бы их посильнее искалечило. Так что я хочу спросить у вас. Вы знаете женщин, день-деньской разъезжаете по округе и бываете среди них, в самой их гуще, путешествуете из гостиной в гостиную, этаким франтом, ни дать ни взять – кум королю, будто какой-то непотребный… – И он замолчал, а Рэтлиф спросил:
   – Что? Чего я не потребовал?
   – Разве я сказал «не потребовал»? – сказал дядя Гэвин. – Да нет же, я спросил: Почему? Из-за печали и горя молодой девушки, – но ведь молодым девушкам приятно горевать и печалиться, им это не страшно. А тут еще всего неделю назад был ее день рождения, но в конце концов во всем виноват Флем, он за целую неделю ни разу не вспомнил, что ей девятнадцать исполнилось. Ну ладно, забудем про это; ведь сказал же кто-то, что девушки любят горе и страдания. Нет, нет, я спросил: «Почему?» – Он глядел на Рэтлифа. – Почему? Почему она это сделала? Кто ее заставил? И зачем? Зачем это? Понапрасну погубить то, что она не могла, не имела права губить, она себе не принадлежала, не имела права губить себя, уничтожать, она была достоянием слишком многих, и это достояние так легко было погубить, разрушить, разбросать, так что и следа не осталось. – Он поглядел на Рэтлифа. – Скажите мне, В.К., почему?
   – Может, ей все наскучило, – сказал Рэтлиф.
   – Наскучило, – сказал дядя Гэвин. – И снова повторил негромко: – Да, наскучило. – И тут он заплакал, сидя в кресле, положив руки на стол и даже не закрывая лица. – Да, – сказал он. – Ей все наскучило. Она любила, умела любить, дарить любовь и брать ее… Но дважды она пыталась и дважды терпела неудачу, не могла найти не только человека достаточно сильного, чтобы заслужить ее любовь, но даже достаточно смелого, чтобы ее принять. Да, – сказал он, плача и даже не пытаясь закрыть от нас лицо, – да, конечно, ей все наскучило.

 
   И еще одно. Как-то утром – уже снова настало лето, июль – у перрона остановился поезд, шедший из Нового Орлеана на север. Первым обычно соскакивал с подножки негр-проводник – не из пульмановского вагона, эти вагоны всегда бывали в хвосте поезда, мы этих проводников почти не видели, а из передних бесплацкартных вагонов, – чтобы походить по перрону, поговорить со станционными рабочими и другими неграми, которые всегда собирались тут встречать пассажирские поезда. Но на этот раз первым сошел сам старший проводник, он соскочил почти на ходу, а следом за ним белый начальник поезда, едва не наступая ему на пятки; вагонный проводник вообще не сошел; только высунулся из окна чуть ли не до пояса.
   А потом сошли четыре существа. Оказалось – дети. Всех выше ростом была девочка, но мы так и не узнали, старшая она или просто всех выше, за ней – два мальчика, все трое в комбинезонах, – а потом малыш в одной рубашке до пят, похожей на мужскую сорочку, сшитую из мучного мешка или, может, из куска старой палатки. На груди у каждого были прикреплены проволокой картонные бирки, на которых карандашом было написано:

 

   ОТПРАВИТЕЛЬ: БАЙРОН СНОУПС, ЭЛЬ-ПАСО, ТЕХАС.


   ПОЛУЧАТЕЛЬ: МИСТЕР ФЛЕМ СНОУПС, ДЖЕФФЕРСОН, ШТАТ МИССИСИПИ.


 
   Правда, мистер Сноупс при этом не присутствовал. Ему было некогда – он теперь стал банкиром и пресвитером баптистской церкви, вдовцом, жил одиноко в старом доме де Спейна, который отделал под особняк вроде тех, что строили на Юге до гражданской войны; так что встречать их он не пришел. Встречал их Динк Квистенберри. Он еще на Французовой Балке женился на одной из сестер, или племянниц мистера Сноупса, или кем она ему там приходилась, и когда мистер Сноупс отправил А.О.Сноупса обратно в Балку, семейство Квистенберри приехало сюда, чтобы купить, или снять, или, во всяком случае, получить в пользование «Гостиницу Сноупса», которая теперь уже была не «Гостиницей Сноупса», а «Джефферсонским отелем», хотя люди там останавливались все те же, скототорговцы и присяжные, обязанные заседать в окружном суде. Конечно, Динк был уже достаточно взрослым, чтобы быть зятем мистера Сноупса, или кем он там ему доводился, но никому и в голову не приходило сказать такому человеку «мистер».
   Он был там; наверное, его прислал мистер Сноупс. И при виде их он, наверное, почувствовал то же самое, что и мы, когда их увидели, и то, что чувствовали, судя по их лицам, старший проводник, и начальник поезда, и вагонный проводник с самого Нового Орлеана, где, как видно, они приняли этот груз. Потому что эти существа были не похожи на людей. Они были похожи на змеенышей. Впрочем, может, и это слишком сильно сказано. Во всяком случае, на детей они похожи не были; меньше всего на свете они были похожи на детей – лица темные, одутловатые, волосы черные, такие, словно кто-то надел им на голову горшок, а потом остриг их в кружок тупым ножом, и глаза совершенно черные, совершенно неподвижные, ни один человек в Джефферсоне (да и во всем округе Йокнапатофа) не видел ни разу, чтоб они моргали.
   Не знаю, как Динк с ними объяснялся, потому что проводник уже сказал всем, кто его слушал (а к тому времени вокруг него собралась порядочная толпа), что они не говорят ни на одном языке, о котором он знал бы хоть понаслышке, и что с ними надо поосторожней, потому что у одного из них есть складной нож с лезвием длиной в шесть дюймов, – он не знал, у которого именно, и не имел ни малейшего желания это выяснять. Но как бы то ни было, Динк посадил их в машину, а поезд пошел дальше.
   Может, этим они и пугали людей или, по крайней мере, напугали Скитса Макгауна в кондитерской у дядюшки Кристиана, потому что не прошло и недели, как они стали заходить к Кристиану, все четверо (они всегда ходили вчетвером, как будто доктор или еще кто, приняв каждого от матери, просто прикрепил отрезанную пуповину к старшему. Мы к тому времени уже знали, кто они: дети Байрона Сноупса от индианки из племени джикарильских апашей из Олд-Мехико), и через две минуты выходили, набивая себе рты мороженым.
   Они были неразлучны и в городе, и за городом, во всякое время дня и, как потом оказалось, ночи тоже; однажды в два часа ночи Отис Харкер поймал их, когда они выходили гуськом из-за угла фабрики, на которой разливали по бутылкам кока-кола; Отис сказал, что не мог понять, как они, черт их дери, туда попали, потому что все двери были заперты и все окна целы, но он за пять, а может, и за шесть футов учуял запах теплого сиропа, которым была залита у младшего ночная рубашка, или халат, или что там на нем было. Потому что ближе он не подходил; он сказал, что крикнул на них, велел им идти домой, к Сноупсу, я хочу сказать – в «Джефферсонский отель», но они молча стояли, глядя на него, и, как он рассказывал, он не хотел им сделать ничего плохого: просто хотел заставить их сдвинуться с места, потому что они, может, его не понимали. Так что он просто расставил руки, будто хотел их поймать, крикнул и сразу осекся – перед ним молнией блеснул нож, блеснул и сразу исчез: он не успел даже заметить, у кого из троих – у девочки или у одного из мальчиков – он был спрятан; и мистер Коннорс пошел на другое утро к Динку Квистенберри и сказал, чтобы тот не пускал их на улицу по ночам.
   – Как бы не так, – сказал Динк. – Попробуйте-ка сами. Попробуйте не пускать их на улицу или вообще куда-нибудь не пускать. Я вам разрешаю. Сделайте одолжение!
   Так что когда случилась эта история с собакой, даже сам мистер Хэб Хэмптон побоялся к ним подойти. А история была вот какая. У нас в Джефферсоне тогда мостили улицы, и в город приехало много новых инженеров, подрядчиков и всяких других людей с семьями, вроде семьи Ридделлов, чей мальчик устроил нам каникулы два года назад. У одного из них детей не было, а был кадиллак, а у жены его была собака, которая, как они говорили, стоила пятьсот долларов, – до сих пор о собаке дороже пятидесяти долларов, если не считать хорошо натасканного пойнтера или сеттера (да еще одной собаки по кличке Лев, помесь с эрдельтерьером, которая была когда-то у майора де Спейна, отца мистера де Спейна, и о которой до сих пор говорили охотники в Северном Миссисипи), – в Джефферсоне и не слыхали и, уж конечно, не видели; китайская болонка с золотой пластинкой на ошейнике, которая, вероятно, даже не знала, что она, собака, ездила в кадиллаке и скалила зубы через окошко не только на других собак, но и на людей, да еще специальное мясо ела, которое мясник мистера Уолла Сноупса специально заказывал в Канзас-Сити, потому что людям было слишком дорого его покупать и есть.
   И вдруг эта собака пропала. Никто не знал, как это случилось, потому что когда она не скалила зубы через окошко кадиллака, то скалила зубы через окошко дома, где она… где ее хозяева жили. Но как бы то ни было, она пропала, и, думается мне, ни одна женщина на свете так не убивалась, как миссис Уидрингтон, она дала объявления во все газеты Мемфиса, и Северного Миссисипи, и Западного Тенесси, и Восточного Арканзаса, обещая крупное вознаграждение тому, кто найдет собаку, и ни мистер Хэмптон, ни мистер Коннорс не могли спать по ночам, – миссис Уидрингтон непрестанно звонила им по телефону, а агент страховой компании (жизнь собаки, конечно, была застрахована, и, может, застрахованных людей в Джефферсоне было больше, чем собак, но в таком случае незастрахованных тоже было больше, чем собак) вместе с миссис Уидрингтон днем и ночью бегал по двору и кричал, как нам с Алеком Сэндером казалось: «Дзы! Дзы! Дзы!» – но потом дядя Гэвин объяснил нам, что ее звали Лао-цзы в честь китайского поэта. Но вот однажды четверо индейцев-Сноупсов вышли из кондитерской Кристиана, и кто-то, проходя по улице, указал на них пальцем и крикнул: «Глядите!»
   Это был ошейник с золотой пластинкой. Он был на шее у младшего, поверх ночной рубашки. Мистер Коннорс сразу же приехал и сразу же послал за мистером Хэмптоном. И тут-то мистер Хэмптон побоялся подойти к ним поближе, и мы, наверно, все подумали про то же, про что и он: какая каша получится на тротуаре, если его толстое брюхо напорется на этот нож, он и ахнуть не успеет. А четверо Сноупсов-индейцев или индейцев-Сноупсов, не знаю, как правильней, стояли в ряд, глядя на него, и вид у них был не страшный, совсем не страшный; конечно, нельзя сказать, что вид у них был невинный, а тем более приветливый, но не страшный – ведь в четырех закрытых карманных ножах тоже вроде бы ничего опасного нет. Наконец мистер Хэмптон сказал:
   – Ну, ладно, они тут мороженое едят да на эту фабрику лазают по ночам, а в остальное время где они бывают?
   – У них есть что-то вроде стойбища или резервации, называйте как хотите, в пещере, которую они выкопали в большом овраге за школой, – сказал мистер Коннорс.
   – Вы туда заглядывали? – спросил мистер Хэмптон.
   – Конечно, – сказал мистер Коннорс. – Там ничего нет, только какой-то мусор и кости, да еще всякий хлам, которым они играют.
   – Кости? – спросил мистер Хэмптон. – Какие кости?
   – Обыкновенные, – сказал мистер Коннорс. – Куриные кости да еще ребрышки, наверное, всякие объедки.
   И тогда мистер Хэмптон пошел и сел в свою машину, а мистер Коннорс – в свою, на которой была красная фара и сирена, и другие тоже туда набились, кому места хватило, и обе машины поехали к школе, а мы, все остальные, пошли пешком, потому что тоже хотели видеть, как мистер Хэмптон со своим брюхом попытается залезть в этот овраг, и если залезет, то как он будет оттуда вылезать. И он туда залез – мистер Коннорс показал ему пещеру, но предоставил ему лезть первым, поскольку он шериф, туда, где у очага лежала кучка костей, и он раскидал их носком ботинка, а потом отгреб некоторые в сторону. Он ведь был охотником, зверобоем, и совсем неплохим, до того, как брюхо у него так отросло, что он уже не мог продираться через чащу.
   – Вот ваша собака, – сказал он.
   И я помню – с тех пор прошло пять лет, – как мы все сидели за столом, и на улице мелькнул автомобиль Матта Ливитта, и папа сказал дяде Гэвину: «Чем это вдруг запахло?» Конечно, та история с медью у мистера Сноупса на электростанции была еще до того, как я родился; а в то утро в кабинете дяди Гэвина были миссис Уидрингтон и страховой агент, потому что собака была застрахована только от болезни, или несчастного случая, или стихийного бедствия, ниспосланного богом, и страховой агент заявил (мне кажется, он достаточно долго пробыл в Джефферсоне и успел поговорить с Рэтлифом; всякий, кто попадал в город хоть на полдня, я уж не говорю – на неделю, не мог этого избегнуть), что четверо индейцев, полусноупсов – полуджикарилл, к этим бедствиям не относятся, так что можно подать в суд и затеять тяжбу с самим Джефферсоном. О мистере Сноупсе и пропавшей меди я только слышал от дяди Гэвина, но я помню, как в тот день папа сказал, потому что это было при мне: «Чем это запахло?» А потом вошел мистер Сноупс, снял шляпу и сказал: «Доброе утро», – всем и в то же время никому; а потом говорит страховому агенту: «Сколько причитается за эту собаку?»
   – Полная стоимость собаки этой породы, мистер Сноупс, пятьсот долларов, – сказал страховой агент, и мистер Сноупс (страховой агент встал и пододвинул ему к письменному столу свой стул) сел, вынул из кармана чековый бланк, вписал сумму, подтолкнул его через стол к дяде Гэвину, встал и сказал «до свидания» всем и в то же время никому, надел шляпу и вышел.
   Только этим он не ограничился. Потому что на другой день индейцы Байрона Сноупса исчезли. Рэтлиф пришел к нам и рассказал об этом.
   – Ну конечно, – сказал он, – Флем отправил их на Французову Балку. Ни одна ихняя бабка, я хочу сказать, ни одна из жен А.О., не пожелала их взять, но в конце концов Дю-уит Бинфорд – Дьюит Бинфорд тоже женился на одной девице из Сноупсов. Они жили возле лавки Уорнера, – взял их. С уговором, что все Сноупсы скинутся поровну и будут платить за них Дю-уиту с носа по доллару в неделю, конечно, ежели он выдержит неделю. Но, само собой, первые четыре доллара вперед, так сказать, авансом.
   Так оно и вышло. Я хочу сказать, он как раз выдержал почти неделю. Рэтлиф опять пришел к нам; это было утром. – Ну, вчера в полдень нас на Французовой Балке уже не было, теперь, пожалуй, от нас и весь округ очистился. Мы теперь на вокзале, бирки привешены, багаж оплачен, ждем двадцать третьего, рейсом на юг, или еще какого-нибудь, лишь бы он проходил где-нибудь неподалеку от Эль-Пасо, Техас. – И об этом он тоже рассказал: такое сочетание, можно сказать, представляет научный интерес и – как это называется? – и дядя Гэвин подсказал ему: «антропологический», – антропологический опыт; эти четверо вымирающих краснокожих американцев чуть было не прихватили с собой одного белого, если б мамаша Дориса Сноупса и соседи не подоспели вовремя.
   И он рассказал нам: когда Дьюит Бинфорд взял их к себе, он увидел, что они и не думают ложиться в кровать, стащили одеяло на пол и ложатся на него все в ряд, а на другое утро он и его жена увидели, что они и саму кровать разобрали на части и прислонили к стенке в углу, чтоб не мешала; и все это так тихо, что никакого шума не слышно. Он, Дьюит, сказал, что первым делом, прежде чем он начал беспокоиться о младшем, ему вот что пришло в голову: их ведь совсем не слышно; никто даже не знал, в доме они или нет, когда они приходили или уходили; так что они могли быть и у него в спальне ночью, в темноте, и глядеть на него.
   – И он решил проверить это, – сказал Рэтлиф. – Он пошел к Таллам, взял у Вернона фонарь, дождался полуночи, и тихонько – он говорил, что никогда в жизни не двигался тише, – прокрался через прихожую к двери их комнаты, стараясь даже не дышать; а в двери он заранее проделал дырки с таким расчетом, чтобы, когда он ощупью вставит фонарь, свет упал бы как раз туда, где на соломенном тюфяке лежат две головы, те, что посередине, а теперь затаил дыхание, прислушиваясь, пока не убедился, что все тихо, и тогда включил свет. И все четыре лица были там, и восемь черных глаз, широко раскрытые, глядели прямо на него.
   – И Дю-уит сказал, что он был рад бы отступиться. Но теперь он совсем с ума сошел бы от беспокойства из-за этого меньшого. И он не знал, что делать, потому что его предупредили об этом ноже, хотя сам он никогда его не видел. И тут он вспомнил про эти таблетки, про пузырек с таблетками опиума, от которых человек с ног валится, – доктор Пибоди дал их миссис Дю-уит, когда взорвалась инкубаторная лампа и спалила ей спереди почти все волосы, и он взял восемь таблеток, купил в лавке четыре бутылки газировки, положил по две таблетки в каждую бутылку, снова закрыл их и спрятал там, где, как ему казалось, они прежде всего станут искать. А когда стемнело, четыре бутылки исчезли, и он снова подождал, чтоб это средство подействовало, а потом взял фонарь Вернона, прошел через прихожую, встал на четвереньки и пополз к тюфяку – он теперь по опыту знал, в каком месте на тюфяке этот меньшой спал или, по крайней мере, лежал, – тихонько протянул одну руку и нащупал подол этой ночной рубашки, а в другой держал наготове фонарь.