Страница:
Теперь-то я знаю, что тогда все, весь Джефферсон уже знал, что банка он лишился. Потому что если даже старый мистер Уорнер выгнал бы мистера Флема Сноупса из Джефферсона, то и мистер де Спейн все равно там не остался бы. В каком-то смысле он должен был это сделать не только ради своей мертвой возлюбленной, своей мертвой любви; он должен был уехать и ради Джефферсона. Потому что он нас оскорбил. Он презрел не только все моральные устои брака, гласившие, что нельзя мужчине и женщине спать вместе без удостоверения из полиции, он презрел и экономику брака, каковой является деторождение, публично выхваляясь тем, что можно безнаказанно, по собственному желанию, не производить потомства; он презрел и самый институт брака, дважды: не только сам не вступая в брак, но и разрушив брак Флема Сноупса. И за это его ненавидели вдвойне: и за то, что он делал, и за то, что он оставался безнаказанным целых восемнадцать лет. Но это было ничто по сравнению с той ненавистью, которая ожидала его после того, как его грешная сообщница заплатила жизнью за соучастие в преступлении, а он даже не потерял ключ от боковой двери банка, ничем не заплатив за свой грех.
Все мы это знали. И он тоже знал. И мы, в свою очередь, знали, что он знает, что мы все знаем. Так что тут все было просто. С ним было покончено. Я хочу сказать, что судьба его решилась. Его роль была ясна. Впрочем, нет, сначала я сказал правильнее. Теперь мне и это ясно. Ему была крышка, конец. Выстрел и его доконал, и теперь совершенно все равно, что он будет делать, чего не будет. Теперь оставалась только Линда; и когда я совсем вырос, я понял, почему никто не ждал в тот день, что старый мистер Уорнер выскочит из дома мистера Сноупса, может быть, даже с тем же самым револьвером, жаждая крови, прежде всего потому, что такое поведение было бы бессмысленным. Никто не удивился и тогда, когда (разумеется, после некоторого перерыва, для соблюдения приличий, требуемых трауром, горем) мы узнали, что мистер де Спейн подал в отставку «по деловым соображениям и по состоянию здоровья» и уезжает на Запад (он действительно уехал сразу после похорон, – появился у гроба один, ни с кем не разговаривая, с крепом на рукаве, что было в порядке вещей, так как покойница была женой его вице-президента, а потом отошел от могилы вместе со всеми нами, только он пошел вперед, и через час его бьюик промчался по площади и выехал на мемфисское шоссе, и он сидел в нем один, а в багажнике было полно вещей); а его банковские акции, – но не его дом: Рэтлиф сказал, что даже у Флема Сноупса не хватило бы нахальства купить и дом в тот день, когда он скупил все акции, – были назначены к продаже, и мы еще меньше удивились, что (хотя и без огласки) мистер Сноупс все эти акции скупил.
Главное, Линда. И теперь я знаю, что все люди, все те взрослые, которые пришли поглазеть на венок над дверями банка по той же причине, что и мы с Алеком Сэндером, только случайно стали глазеть на венок, а на самом деле они пришли за тем же, зачем и мы с Алеком Сэндером: посмотреть на Линду Сноупс, когда мама с дядей Гэвином привезут ее домой, хотя нам с Алеком Сэндером хотелось главным образом посмотреть, как будет выглядеть Линда, чтобы знать, какой у нас был бы вид, если бы когда-нибудь вдруг застрелилась моя мама или Гастер. Я знаю, ждали Линду, ведь теперь я понял, что тогда думал дядя Гэвин (не знал, а просто думал: знать он ничего не мог, потому что рассказать ему все могла только сама миссис Сноупс, а если бы она ему все рассказала в той записке, которую я передал от нее накануне самоубийства, то дядя Гэвин удержал бы ее, попытался бы удержать, и мама, во всяком случае, знала бы тогда, что он пробовал ее удержать и ничего не вышло) и не только дядя Гэвин, но и весь Джефферсон думал то же самое. И теперь они простили миссис Сноупс за то, что она тяжко грешила восемнадцать лет, теперь они и себя прощали за то, что потворствовали прелюбодеянию своим прощением, напоминая, однако, и себе, а может быть, и друг другу – как знать, – что если бы она не была великой грешницей перед богом, то не дошла бы до того часа, когда ей пришлось пойти на смерть, чтобы ее дочь могла считать свою мать просто самоубийцей, но не распутницей.
О да, все ждали Линду. Теперь весь город был на ее стороне, весь город и вся округа, теперь все, кто слышал о ней и о мистере де Спейне, кто знал, или хотя бы подозревал, или просто догадывался о чем-то в течение этих восемнадцати лет, – все старались, чтобы хоть тень догадок, или подозрений, или известных фактов (если только их знали, если их хоть кто-нибудь знал) не коснулись Линды. Теперь я понял, что все люди добрые, в самом деле добрые; сто раз бывает, что они перестают обижать друг друга не только тогда, когда им просто хочется сделать другому больно, но даже тогда, когда им приходится делать больно; даже самые заядлые методисты, баптисты из баптистов, пресвитерианцы – ну, ладно, и протестанты тоже, – но тут наконец показалась машина, и Линда сидела между мамой и дядей Гэвином; они проехали через площадь, к дому Линды, так что у нас с Алеком Сэндером хватило времени дождаться на углу дяди Гэвина и остановить его машину.
– Кажется, и Гастер, и твоя мама велели вам сидеть дома все утро, – сказал он.
– Да, сэр, – сказали мы. И поехали домой. Он, конечно, ничего за обедом не ел, все старался накормить меня, неизвестно почему. То есть я хочу сказать – неизвестно, почему все взрослые, если ты им попался на глаза за обедом, непременно начинают пичкать тебя, хочешь ты есть или не хочешь, даже хотят они сами заставить тебя поесть или нет, но тут наконец даже отец заметил, что происходит.
– Давай! – сказал он мне. – Либо ешь, либо уходи из-за стола. Не хочу врать маме, когда она придет домой и спросит, почему ты ничего не ел. А так я могу сказать, что ты, кажется, удрал в Техас. – Потом он сказал: – А ты что? – потому что дядя Гэвин вдруг встал, так, сразу и сказал:
– Извините, – и вышел из-за стола; да и дядя Гэвин тоже; теперь между мистером де Спейном и Джефферсоном все было покончено, и мы, то есть Джефферсон, уже могли сосредоточить все свои мысли на том, кто же еще теперь на виду, кого еще осветила эта вспышка выстрела, – знаете, как бывает, когда вспыхнет магний в пещере; и сейчас на виду стоял дядя Гэвин. Теперь-то я понял, что в Джефферсоне были люди, считавшие, что дядя Гэвин тоже был ее любовником, а если не был, то должен был бы стать, иначе не только всему мужскому населению Джефферсона, но и всем мужчинам на земле, считающим себя настоящими мужчинами, должно быть за него стыдно.
Ведь все знали про тот давнишний рождественский бал еще до моего рождения, а потом весь город видел и слышал, все могли, как бы случайно, пройти мимо и увидать своими глазами, как дядя Гэвин с Линдой ели мороженое у Кристиана и между ними на столе лежала книжка стихов. Только все знали, что никогда он не был любовником миссис Сноупс, что, если бы он даже добивался ее, бился за нее, он и тут потерпел бы неудачу просто из верности себе, но если бы, благодаря невероятной удаче или случаю, он все же обставил бы мистера де Спейна, то по нему это сразу стало бы видно, по той простой причине, что дядя Гэвин был не способен вести тайную жизнь втайне от всех; он, как говаривал Рэтлиф, был «такой человек, у которого даже ногти на ногах прорастают сквозь башмаки».
Значит, раз дядя Гэвин потерпел неудачу, он был чист, чище всех; теперь главным был не мистер Сноупс, муж, который, будь он мужчина, давно взял бы револьвер, даже если бы понадобилось потратиться, и выгнал бы обоих, свою жену и ее драгоценного банкира, из Джефферсона. Главным был дядя Гэвин. Это он был осиротевшим, обманутым мужем, все простившим ради сиротки дочки. И в тот же день, когда, встав из-за стола, дядя Гэвин ушел из дома, а мама одна вернулась в машине, он часа в три приехал домой на такси и сказал мне (да, мы с Алеком Сэндером сидели дома, после того как нам досталось от Гастер – про маму я уж и не говорю):
– Сейчас ко мне придут четыре джентльмена. И все священники, ты, пожалуйста, проведи их в гостиную.
Я их провел: методистского, баптистского, пресвитерианского и нашего, протестантского, и у всех у них вид был как у банкиров, или докторов, или торговцев, кроме мистера Торндайка, и отличался он только тем, что воротничок у него был надет задом наперед; все они были серьезные, лица вытянутые, как лошадиные морды, нет, не то чтобы грустные: просто вытянутые, как у лошадей, и все со мной поздоровались за руку и стали как-то гудеть между собой, пока шли в гостиную, а там уже стоял дядя Гэвин, каждого называл по имени, тряс им руки, называл «доктор», и все четверо опять что-то загудели, но тут самый старший из них, просвитерианин, заговорил от имени всех: они, мол, явились предложить, что, поодиночке или все вместе, отправят заупокойную службу; что мистер Сноупс был баптистом, а миссис Сноупс родилась в пресвитерианской семье, но ни он, ни она ни в какой церкви в Джефферсоне прихожанами не состояли; и так как мистер Стивенс предложил свои… взял на себя… словом, их направили к мистеру Стивенсу для выяснения этого дела, и дядя Гэвин сказал:
– То есть вас просто послали. Послала вся эта компания чертовых старух обоего пола и бесполых тоже. И вовсе не хоронить ее, а отпустить ей грехи. Благодарю вас, джентльмены. Службу я собираюсь вести сам. – Но тут отец вернулся домой ужинать, и мама напустила его на дядю Гэвина. Сначала мы все думали, даже были уверены, что Уорнеры (а может, и мистер Флем) захотят похоронить ее на Французовой Балке: что мистер Уорнер, когда поедет домой, и ее с собой захватит вместе со всем тем, что он с собой привез (впрочем, Рэтлиф сказал, что вещей у него никогда не было и что только вороны путешествовали еще больше налегке, чем дядя Билли Уорнер), и отвезет ее туда. Но дядя Гэвин сказал «нет» от имени Линды, и многие говорили, что дядя Гэвин сказал «нет» и самой Линде. Словом, нет так нет, и похороны назначили на другой день после того, как машина Джоди Уорнера вернется с Французовой Балки вместе с Джоди и миссис Уорнер; а тут мой отец напустился на дядю Гэвина.
– К черту, Гэвин, – сказал он. – Нельзя тебе брать это на себя. Знаем, ты у нас и то и се, но уж никак не священнослужитель.
– Ну и что? – сказал дядя Гэвин. – Уж не думаешь ли ты, что город верит, будто хоть один пастырь на земле может проводить ее в рай, минуя Джефферсон, неужели ты думаешь, что даже сам Иисус Христос мог бы провести ее в рай через Джефферсон?
– Погодите! – сказала мама. – Замолчите вы оба! – Она смотрела на дядю Гэвина. – Знаешь, Гэвин, сначала я думала, что никогда не пойму, из-за чего Юла это сделала. Но теперь я, кажется, все поняла. Так неужто ты хочешь, чтобы Линде потом пришлось говорить, что ее мать и хоронил тоже какой-то холостяк?
Вот и все. На следующий день приехали миссис Уорнер и Джоди и привезли с собой того старенького священника-методиста, который крестил Юлу тридцать восемь лет назад, – совсем старик, всю свою жизнь был проповедником, и все же у него навсегда осталась согнутая спина и скорбные узловатые руки бедного фермера, и мы – весь город – собрались в том небольшом доме, женщины в комнатах, мужчины – во дворике и на улице, все чистые, аккуратные, и тихо говорили об урожае, о погоде, избегая смотреть друг на друга, а потом – кладбище, новый пустой участок, с единственной свежевырытой могилой, которая тоже скоро исчезла под грудой цветов, символически сплетенных в венки, арфы, урны и обреченных на ту же смерть, у которой они старались вырвать жало, приукрасить ее, смягчить; и мистер де Спейн стоял не то чтобы в стороне, просто одиноко, с крепом на рукаве, и, наверно, у него было такое же лицо в тот день, час, минуту, когда он, молодым лейтенантом на Кубе, повел солдат, которые слепо верили ему, во всяком случае шли за ним, потому что так было нужно, – повел туда, откуда многим не суждено было вернуться, по той простой причине, что все вернуться не могли, но и это они принимали, раз их лейтенант Сказал, что так надо.
Потом мы вернулись домой и отец сказал: – Слушай, Гэвин, почему ты, черт подери, не напьешься? – И дядя Гэвин сказал:
– Верно, надо бы, – даже не поднимая головы от газеты. Потом пора было ужинать, и я удивлялся, почему мама не сердится, что он ничего не ест. Но, по крайней мере, раз она не думала о еде, она и ко мне придираться не стала. Потом мы – дядя Гэвин, мама и я – пошли в кабинет. Понимаете, после дедушкиной смерти мама все старалась приучить нас звать эту комнату библиотекой, а теперь она сама назвала ее кабинетом, как дедушка, и дядя Гэвин сел к столу с книжкой и даже изредка переворачивал страницу, как вдруг зазвонил звонок.
– Я открою, – сказала мама. Но никто не собирался открывать, никто и не полюбопытствовал. Потом она вернулась по коридору к двери в кабинет и сказала: – Это Линда. Входи, детка, – и посторонилась и кивнула мне, а когда Линда вошла и дядя Гэвин встал, она снова кивнула мне и сказала: – Чик! – И Линда остановилась в дверях, и тут мама сказала: – Чарльз! – И я встал и вышел, и мама закрыла дверь. Но я не обиделся. Я к таким вещам уже привык. А когда я увидел, кто пришел, я даже знал, что меня выставят.
Все мы это знали. И он тоже знал. И мы, в свою очередь, знали, что он знает, что мы все знаем. Так что тут все было просто. С ним было покончено. Я хочу сказать, что судьба его решилась. Его роль была ясна. Впрочем, нет, сначала я сказал правильнее. Теперь мне и это ясно. Ему была крышка, конец. Выстрел и его доконал, и теперь совершенно все равно, что он будет делать, чего не будет. Теперь оставалась только Линда; и когда я совсем вырос, я понял, почему никто не ждал в тот день, что старый мистер Уорнер выскочит из дома мистера Сноупса, может быть, даже с тем же самым револьвером, жаждая крови, прежде всего потому, что такое поведение было бы бессмысленным. Никто не удивился и тогда, когда (разумеется, после некоторого перерыва, для соблюдения приличий, требуемых трауром, горем) мы узнали, что мистер де Спейн подал в отставку «по деловым соображениям и по состоянию здоровья» и уезжает на Запад (он действительно уехал сразу после похорон, – появился у гроба один, ни с кем не разговаривая, с крепом на рукаве, что было в порядке вещей, так как покойница была женой его вице-президента, а потом отошел от могилы вместе со всеми нами, только он пошел вперед, и через час его бьюик промчался по площади и выехал на мемфисское шоссе, и он сидел в нем один, а в багажнике было полно вещей); а его банковские акции, – но не его дом: Рэтлиф сказал, что даже у Флема Сноупса не хватило бы нахальства купить и дом в тот день, когда он скупил все акции, – были назначены к продаже, и мы еще меньше удивились, что (хотя и без огласки) мистер Сноупс все эти акции скупил.
Главное, Линда. И теперь я знаю, что все люди, все те взрослые, которые пришли поглазеть на венок над дверями банка по той же причине, что и мы с Алеком Сэндером, только случайно стали глазеть на венок, а на самом деле они пришли за тем же, зачем и мы с Алеком Сэндером: посмотреть на Линду Сноупс, когда мама с дядей Гэвином привезут ее домой, хотя нам с Алеком Сэндером хотелось главным образом посмотреть, как будет выглядеть Линда, чтобы знать, какой у нас был бы вид, если бы когда-нибудь вдруг застрелилась моя мама или Гастер. Я знаю, ждали Линду, ведь теперь я понял, что тогда думал дядя Гэвин (не знал, а просто думал: знать он ничего не мог, потому что рассказать ему все могла только сама миссис Сноупс, а если бы она ему все рассказала в той записке, которую я передал от нее накануне самоубийства, то дядя Гэвин удержал бы ее, попытался бы удержать, и мама, во всяком случае, знала бы тогда, что он пробовал ее удержать и ничего не вышло) и не только дядя Гэвин, но и весь Джефферсон думал то же самое. И теперь они простили миссис Сноупс за то, что она тяжко грешила восемнадцать лет, теперь они и себя прощали за то, что потворствовали прелюбодеянию своим прощением, напоминая, однако, и себе, а может быть, и друг другу – как знать, – что если бы она не была великой грешницей перед богом, то не дошла бы до того часа, когда ей пришлось пойти на смерть, чтобы ее дочь могла считать свою мать просто самоубийцей, но не распутницей.
О да, все ждали Линду. Теперь весь город был на ее стороне, весь город и вся округа, теперь все, кто слышал о ней и о мистере де Спейне, кто знал, или хотя бы подозревал, или просто догадывался о чем-то в течение этих восемнадцати лет, – все старались, чтобы хоть тень догадок, или подозрений, или известных фактов (если только их знали, если их хоть кто-нибудь знал) не коснулись Линды. Теперь я понял, что все люди добрые, в самом деле добрые; сто раз бывает, что они перестают обижать друг друга не только тогда, когда им просто хочется сделать другому больно, но даже тогда, когда им приходится делать больно; даже самые заядлые методисты, баптисты из баптистов, пресвитерианцы – ну, ладно, и протестанты тоже, – но тут наконец показалась машина, и Линда сидела между мамой и дядей Гэвином; они проехали через площадь, к дому Линды, так что у нас с Алеком Сэндером хватило времени дождаться на углу дяди Гэвина и остановить его машину.
– Кажется, и Гастер, и твоя мама велели вам сидеть дома все утро, – сказал он.
– Да, сэр, – сказали мы. И поехали домой. Он, конечно, ничего за обедом не ел, все старался накормить меня, неизвестно почему. То есть я хочу сказать – неизвестно, почему все взрослые, если ты им попался на глаза за обедом, непременно начинают пичкать тебя, хочешь ты есть или не хочешь, даже хотят они сами заставить тебя поесть или нет, но тут наконец даже отец заметил, что происходит.
– Давай! – сказал он мне. – Либо ешь, либо уходи из-за стола. Не хочу врать маме, когда она придет домой и спросит, почему ты ничего не ел. А так я могу сказать, что ты, кажется, удрал в Техас. – Потом он сказал: – А ты что? – потому что дядя Гэвин вдруг встал, так, сразу и сказал:
– Извините, – и вышел из-за стола; да и дядя Гэвин тоже; теперь между мистером де Спейном и Джефферсоном все было покончено, и мы, то есть Джефферсон, уже могли сосредоточить все свои мысли на том, кто же еще теперь на виду, кого еще осветила эта вспышка выстрела, – знаете, как бывает, когда вспыхнет магний в пещере; и сейчас на виду стоял дядя Гэвин. Теперь-то я понял, что в Джефферсоне были люди, считавшие, что дядя Гэвин тоже был ее любовником, а если не был, то должен был бы стать, иначе не только всему мужскому населению Джефферсона, но и всем мужчинам на земле, считающим себя настоящими мужчинами, должно быть за него стыдно.
Ведь все знали про тот давнишний рождественский бал еще до моего рождения, а потом весь город видел и слышал, все могли, как бы случайно, пройти мимо и увидать своими глазами, как дядя Гэвин с Линдой ели мороженое у Кристиана и между ними на столе лежала книжка стихов. Только все знали, что никогда он не был любовником миссис Сноупс, что, если бы он даже добивался ее, бился за нее, он и тут потерпел бы неудачу просто из верности себе, но если бы, благодаря невероятной удаче или случаю, он все же обставил бы мистера де Спейна, то по нему это сразу стало бы видно, по той простой причине, что дядя Гэвин был не способен вести тайную жизнь втайне от всех; он, как говаривал Рэтлиф, был «такой человек, у которого даже ногти на ногах прорастают сквозь башмаки».
Значит, раз дядя Гэвин потерпел неудачу, он был чист, чище всех; теперь главным был не мистер Сноупс, муж, который, будь он мужчина, давно взял бы револьвер, даже если бы понадобилось потратиться, и выгнал бы обоих, свою жену и ее драгоценного банкира, из Джефферсона. Главным был дядя Гэвин. Это он был осиротевшим, обманутым мужем, все простившим ради сиротки дочки. И в тот же день, когда, встав из-за стола, дядя Гэвин ушел из дома, а мама одна вернулась в машине, он часа в три приехал домой на такси и сказал мне (да, мы с Алеком Сэндером сидели дома, после того как нам досталось от Гастер – про маму я уж и не говорю):
– Сейчас ко мне придут четыре джентльмена. И все священники, ты, пожалуйста, проведи их в гостиную.
Я их провел: методистского, баптистского, пресвитерианского и нашего, протестантского, и у всех у них вид был как у банкиров, или докторов, или торговцев, кроме мистера Торндайка, и отличался он только тем, что воротничок у него был надет задом наперед; все они были серьезные, лица вытянутые, как лошадиные морды, нет, не то чтобы грустные: просто вытянутые, как у лошадей, и все со мной поздоровались за руку и стали как-то гудеть между собой, пока шли в гостиную, а там уже стоял дядя Гэвин, каждого называл по имени, тряс им руки, называл «доктор», и все четверо опять что-то загудели, но тут самый старший из них, просвитерианин, заговорил от имени всех: они, мол, явились предложить, что, поодиночке или все вместе, отправят заупокойную службу; что мистер Сноупс был баптистом, а миссис Сноупс родилась в пресвитерианской семье, но ни он, ни она ни в какой церкви в Джефферсоне прихожанами не состояли; и так как мистер Стивенс предложил свои… взял на себя… словом, их направили к мистеру Стивенсу для выяснения этого дела, и дядя Гэвин сказал:
– То есть вас просто послали. Послала вся эта компания чертовых старух обоего пола и бесполых тоже. И вовсе не хоронить ее, а отпустить ей грехи. Благодарю вас, джентльмены. Службу я собираюсь вести сам. – Но тут отец вернулся домой ужинать, и мама напустила его на дядю Гэвина. Сначала мы все думали, даже были уверены, что Уорнеры (а может, и мистер Флем) захотят похоронить ее на Французовой Балке: что мистер Уорнер, когда поедет домой, и ее с собой захватит вместе со всем тем, что он с собой привез (впрочем, Рэтлиф сказал, что вещей у него никогда не было и что только вороны путешествовали еще больше налегке, чем дядя Билли Уорнер), и отвезет ее туда. Но дядя Гэвин сказал «нет» от имени Линды, и многие говорили, что дядя Гэвин сказал «нет» и самой Линде. Словом, нет так нет, и похороны назначили на другой день после того, как машина Джоди Уорнера вернется с Французовой Балки вместе с Джоди и миссис Уорнер; а тут мой отец напустился на дядю Гэвина.
– К черту, Гэвин, – сказал он. – Нельзя тебе брать это на себя. Знаем, ты у нас и то и се, но уж никак не священнослужитель.
– Ну и что? – сказал дядя Гэвин. – Уж не думаешь ли ты, что город верит, будто хоть один пастырь на земле может проводить ее в рай, минуя Джефферсон, неужели ты думаешь, что даже сам Иисус Христос мог бы провести ее в рай через Джефферсон?
– Погодите! – сказала мама. – Замолчите вы оба! – Она смотрела на дядю Гэвина. – Знаешь, Гэвин, сначала я думала, что никогда не пойму, из-за чего Юла это сделала. Но теперь я, кажется, все поняла. Так неужто ты хочешь, чтобы Линде потом пришлось говорить, что ее мать и хоронил тоже какой-то холостяк?
Вот и все. На следующий день приехали миссис Уорнер и Джоди и привезли с собой того старенького священника-методиста, который крестил Юлу тридцать восемь лет назад, – совсем старик, всю свою жизнь был проповедником, и все же у него навсегда осталась согнутая спина и скорбные узловатые руки бедного фермера, и мы – весь город – собрались в том небольшом доме, женщины в комнатах, мужчины – во дворике и на улице, все чистые, аккуратные, и тихо говорили об урожае, о погоде, избегая смотреть друг на друга, а потом – кладбище, новый пустой участок, с единственной свежевырытой могилой, которая тоже скоро исчезла под грудой цветов, символически сплетенных в венки, арфы, урны и обреченных на ту же смерть, у которой они старались вырвать жало, приукрасить ее, смягчить; и мистер де Спейн стоял не то чтобы в стороне, просто одиноко, с крепом на рукаве, и, наверно, у него было такое же лицо в тот день, час, минуту, когда он, молодым лейтенантом на Кубе, повел солдат, которые слепо верили ему, во всяком случае шли за ним, потому что так было нужно, – повел туда, откуда многим не суждено было вернуться, по той простой причине, что все вернуться не могли, но и это они принимали, раз их лейтенант Сказал, что так надо.
Потом мы вернулись домой и отец сказал: – Слушай, Гэвин, почему ты, черт подери, не напьешься? – И дядя Гэвин сказал:
– Верно, надо бы, – даже не поднимая головы от газеты. Потом пора было ужинать, и я удивлялся, почему мама не сердится, что он ничего не ест. Но, по крайней мере, раз она не думала о еде, она и ко мне придираться не стала. Потом мы – дядя Гэвин, мама и я – пошли в кабинет. Понимаете, после дедушкиной смерти мама все старалась приучить нас звать эту комнату библиотекой, а теперь она сама назвала ее кабинетом, как дедушка, и дядя Гэвин сел к столу с книжкой и даже изредка переворачивал страницу, как вдруг зазвонил звонок.
– Я открою, – сказала мама. Но никто не собирался открывать, никто и не полюбопытствовал. Потом она вернулась по коридору к двери в кабинет и сказала: – Это Линда. Входи, детка, – и посторонилась и кивнула мне, а когда Линда вошла и дядя Гэвин встал, она снова кивнула мне и сказала: – Чик! – И Линда остановилась в дверях, и тут мама сказала: – Чарльз! – И я встал и вышел, и мама закрыла дверь. Но я не обиделся. Я к таким вещам уже привык. А когда я увидел, кто пришел, я даже знал, что меня выставят.
22. ГЭВИН СТИВЕНС
Наконец Мэгги выставила Чика и закрыла двери.
Я сказал: – Садись, Линда. – Но она стояла. – Плачь, – сказал я. – Не удерживай слезы, плачь.
– Не могу, – сказала она. – Я пробовала. – Она смотрела на меня. – Он мне не отец, – сказала она.
– Нет, он тебе отец, – сказал я. – Конечно, отец. О чем ты говоришь, не понимаю?
– Нет, – сказала она.
– Да, – сказал я. – Хочешь, я поклянусь? Хорошо, клянусь, что он твой отец.
– Вас там не было. Вы ничего не знаете. Вы даже не видели ее, пока… пока она… мы… не приехали в Джефферсон.
– Рэтлиф знает. Рэтлиф был там. Он знает. Знает, кто твой отец. А я знаю от Рэтлифа. Я уверен. Разве я когда-нибудь тебе лгал?
– Нет, – сказала она. – Вы единственный человек на свете, кто мне никогда не солжет, это я знаю.
– Вот видишь, – сказал я. – А я тебе в этом клянусь. Я клянусь, что Флем Сноупс твой отец. – Она и тут не двинулась с места; только слезы, как вода, не брызнули, а полились безмолвно и быстро по ее лицу. Я подошел к ней.
– Нет, – сказала она, – не трогайте меня, – и поймала, схватила обе мои руки, крепко стиснула пальцами и прижала к груди. – Когда я думала, что он не мой отец, я ненавидела их обоих – и ее и Манфреда. Да, да, я все знала про Манфреда: видела, как… они смотрят друг на друга, как разговаривают – каким голосом, как произносят имя друг друга, и мне было невыносимо, я их обоих ненавидела. Но теперь, когда я знаю, что он мой отец, все изменилось. Я за нее рада. Хорошо, что она любила, хорошо, что она была счастлива. Теперь я могу плакать, – сказала она.
Я сказал: – Садись, Линда. – Но она стояла. – Плачь, – сказал я. – Не удерживай слезы, плачь.
– Не могу, – сказала она. – Я пробовала. – Она смотрела на меня. – Он мне не отец, – сказала она.
– Нет, он тебе отец, – сказал я. – Конечно, отец. О чем ты говоришь, не понимаю?
– Нет, – сказала она.
– Да, – сказал я. – Хочешь, я поклянусь? Хорошо, клянусь, что он твой отец.
– Вас там не было. Вы ничего не знаете. Вы даже не видели ее, пока… пока она… мы… не приехали в Джефферсон.
– Рэтлиф знает. Рэтлиф был там. Он знает. Знает, кто твой отец. А я знаю от Рэтлифа. Я уверен. Разве я когда-нибудь тебе лгал?
– Нет, – сказала она. – Вы единственный человек на свете, кто мне никогда не солжет, это я знаю.
– Вот видишь, – сказал я. – А я тебе в этом клянусь. Я клянусь, что Флем Сноупс твой отец. – Она и тут не двинулась с места; только слезы, как вода, не брызнули, а полились безмолвно и быстро по ее лицу. Я подошел к ней.
– Нет, – сказала она, – не трогайте меня, – и поймала, схватила обе мои руки, крепко стиснула пальцами и прижала к груди. – Когда я думала, что он не мой отец, я ненавидела их обоих – и ее и Манфреда. Да, да, я все знала про Манфреда: видела, как… они смотрят друг на друга, как разговаривают – каким голосом, как произносят имя друг друга, и мне было невыносимо, я их обоих ненавидела. Но теперь, когда я знаю, что он мой отец, все изменилось. Я за нее рада. Хорошо, что она любила, хорошо, что она была счастлива. Теперь я могу плакать, – сказала она.
23. В.К.РЭТЛИФ
Это было похоже на состязание, похоже, что Юрист засунул себе в карман динамитный патрон, запалил конец длинного шнура и теперь ждет – подойдет кто или же не подойдет, чтобы затоптать огонь вовремя. Вроде скачек наперегонки – то ли ему удастся наконец отослать Линду из Джефферсона и самому наконец избавиться навсегда от всего сноупсовского племени, то ли он сам взорвется, а с ним и все прочие, его окружающие.
Нет, какое там состязание. Во всяком случае, не с Флемом Сноупсом, потому что состязаться могут только двое, а Флем Сноупс тут был ни при чем. Скорее если он и участвовал в этом, то как судья. Нет, он даже и судьей не был. Похоже было, что он сам с собой играет в какую-то спокойную, тихую игру, вроде как пасьянс раскладывает. Теперь у него было все, ради чего он приехал в Джефферсон. Даже больше. Он получил и то, о чем он до приезда в Джефферсон и понятия не имел, что ему этого захочется, потому что до тех пор он и не знал, что оно существует. Теперь у него был банк, и деньги в банке, и президентское кресло, так что теперь он не только мог следить, чтобы деньги не украл какой-нибудь мошенник двадцать второго калибра, вроде его родича Байрона, но теперь у него никто не мог отнять и ту респектабельность, какая причиталась президенту одного из двух йокнапатофских банков. А скоро он будет жить в одном из самых больших домов во всей Йокнапатофе, а то и во всем Миссисипи, когда плотники кончат отделывать для него старый особняк де Спейнов. К тому же он избавился от двух самых отъявленных, наглых, бессовестных Сноупсов, выгнав Монтгомери Уорда и А.О. из города, так что теперь, по крайней мере на время, кроме него, единственным действующим Сноупсом в округе был лавочник-оптовик, не только такой же уважаемый, но, может, и еще более кредитоспособный, чем простой банкир. Каждый мог бы решить, что теперь-то он будет доволен. Как бы не так. Ему еще нужно было заставить девочку (теперь уже взрослую девушку), которая даже не была его дочкой, сказать: «Покорно благодарю вас, папа, за то, что вы ко мне так добры».
И все-таки это было состязание. Даже не с Линдой и, уж конечно, не с Юристом Стивенсом, потому что он давно выжал из Юриста то, что ему было от него нужно, то есть чтобы похороны его жены прошли чинно, благородно, по всем правилам и чтобы никто не посмел поднять шум и скандал вокруг этого. Нет, игру он вел против всего Джефферсона. Казалось, будто он испытывает – сколько же Джефферсон может вытерпеть, выдержать. Словно он знал, что его доброе имя целиком зависит от того, что Джефферсон не просто признает как факт, но и привыкнет к тому, что он не только вытеснил Манфреда де Спейна из его банка, но и перестраивает родовое гнездо де Спейнов, чтобы туда переселиться, и что осталась одна-единственная угроза: а вдруг этой самой молодой особе, которая до сих пор считала его своим папашей, кто-нибудь случайно откроет глаза? Вдруг она случайно узнает, что человек, как-то замешанный в самоубийстве ее матери, виноват он или не виноват, вовсе ей не отец, а ведь если кто и отвечает за смерть твоей матери, так уж лучше пусть он будет ей родным, а не совсем посторонним.
Так что тут каждый подумал бы, что чуть только пыль уляжется после похорон, он постарается выпроводить ее из Джефферсона, постарается внушить ей, что она сама хочет уехать как можно дальше. Оказалось совсем наоборот. А причиной он выставил памятник. И, разумеется, тут был замешан Юрист Стивенс. Понимаете, я и сам не знаю, кто ему поручил заняться этим памятником, кто ему дал право, – может, он сам его захватил, а может быть, к этому времени отношения между ним и всеми Сноупсами, вернее, всем семейством Флема Сноупса (хотя, нет: для него Юла Уорнер не умирала и никогда не умрет, потому что… ну, словом, я-то знаю) сложились, вроде как у человека в открытом поле – с проливным дождем: тут никаких условий не поставишь: захватит тебя ливень – и все.
Во всяком случае, именно он, Юрист, помог Линде обшарить весь дом, все материны бумаги, чтоб отыскать подходящую фотографию, и он, Юрист, отдал ее увеличить, – только голову, – и отослал в Италию, чтобы там высекли, как его там, – барельеф для памятника, и ему, Юристу, оттуда посылали пробные рисунки, он должен был решать, какой выбрать, он же и указывал, как их переделать, и отправлял обратно. И это право он сам себе присвоил, даже если бы Флем пытался вмешаться, удержать его, потому что он хотел, чтобы Флем открыл памятник, потому что тогда Флем отпустил бы ее. Но сам-то памятник был делом рук Флема, будьте спокойны. Флем и заплатил за него, сам его задумал, сам набросал план, выбрал форму, размер и надпись – шрифт, величину букв, – а про цену и не заикнулся. Да, можете быть спокойны, это все Флем. Потому что действовал он по плану, чтобы добиться того, зачем он приехал в Джефферсон и через все прошел, что с ним было.
Да, конечно, Юрист сам устроил, чтобы Линда уехала, выбралась отсюда наконец; ждали только установки памятника, потому что Флем дал слово, что тогда он ее отпустит. Уезжала она в такое место, под названием Гринич-Вилледж в Нью-Йорке; Юрист все сам сделал, договорился с друзьями из Гарварда, чтобы они ее встретили на вокзале и помогли устроиться, сняли комнату и все такое.
– Это колледж, что ли? – сказал я. – Вроде как у нас на Семинари-Хилл?
– Нет, нет, – говорит он. – То есть да. Но не то, что вы думаете.
– Я думал, что вы непременно хотели ее отправить в колледж, там на севере.
– То было раньше, – говорит он, – с тех пор много чего случилось. Слишком много, слишком быстро, слишком неожиданно. Она переросла все университеты за одни сутки, две недели назад. Теперь ей надо опять в них врасти, а на это нужен год, может, два. Теперь Гринич-Вилледж для нее самое подходящее место.
– А что это за Гринич-Вилледж? – говорю я. – Вы мне так и не объяснили.
– Это место, хотя и на ограниченном пространстве, но без истинных границ, куда молодежь любого возраста идет искать мечту.
– А я и не знал, что у таких мест нет географических границ, – говорю. – Я-то думал, что за этой нечистью охотиться можно повсюду.
– Не всегда. По крайней, мере, не для Линды. Иногда нужна благоприятная обстановка, лес, такие места, где люди уже раньше успешно охотились и напали на ту же дичь, что и вам нужна. Иногда некоторым людям нужна помощь, чтобы ее отыскать. А ту добычу, что они хотят поймать, им сначала нужно создать самим. Для этого нужны двое.
– Двое чего? – говорю я.
– Да, – говорит, – двое.
– Вы хотите сказать – муж?
– Ну что ж, – говорит, – можете его назвать и так. Неважно, как вы его назовете.
– Послушайте, Юрист, – говорю я, – да за такие слова многие, фактически большинство, нет, фактически даже все наши добрые, богобоязненные, праведные, воинствующие верующие христиане всего Джефферсона, всей Йокнапатофы, те, что сами с гордостью будут утверждать, что они-то никогда в жизни ничем таким не развлекались, чтоб нельзя было смотреть в глаза самому невинному ребеночку, они же вас назовут прямым пособником дьявола, сводником и попустителем.
Но Юристу было не до шуток. Да и мне тоже. – Да, – говорит он, – так с ней и будет. Трудно ей придется. Ей надо будет со многими встречаться, долго выбирать. Потому что и ему будет трудно, почти невозможно с ней равняться. Он должен быть очень смелым, потому что тут рок, а может, даже несчастье. Это ее судьба. Она обречена жить в тревоге и выносить все, обречена узнать одну страсть, одно горе и нести их всю жизнь, как некоторые люди с рождения обречены на то, что их ограбят, или предадут, или убьют.
И тут я сказал:
– Женитесь на ней. Конечно, вы об этом никогда не думали.
– Я? – сказал он. Совсем спокойно: ни удивления, ничего. – А мне казалось, что только об этом я и говорил в последние десять минут. Ей нужен лучший из лучших. Но и ему это может оказаться не под силу.
– Женитесь на ней, – говорю.
– Нет, – говорит. – Это уж моя судьба – всегда упускать возможность жениться.
– Вы хотите сказать – всегда спасаться от брака?
– Нет, нет, – говорит он, – от этого я никогда не спасусь. Брак всегда стоит на моем пути. Такая уж моя участь – то я его упускаю, то он, для моего благополучия, для моей сохранности, упускает меня.
Так что все было решено, оставалось только получить этот мраморный портрет, это лицо, из Италии, и он все время их допекал, то по телефону, то по телеграфу, и чуть ли не каждый день самым любезным, самым вежливым, адвокатским голосом звонил итальянскому консулу в Новом Орлеане и ждал, пока можно будет приделать этот барельеф на памятник, а потом (если надо) взять Флема за шиворот, пихнуть в машину, отвезти на кладбище, а там снять с памятника покрывало, и чтоб билет до Нью-Йорка для Линды (он сам заплатил бы за него, только это было лишнее, потому что последнее, что сделал дядя Билли, перед отъездом домой, с похорон, это перевел в банк – только не в банк Флема, а в другой банк, причем Юрист был одним из опекунов, – порядочный куш из тех денег, которые должна была бы унаследовать Юла по его завещанию, где он так и не изменил ее фамилию на «Сноупс») был у него на руках.
Так что пришлось нам ждать. И это тоже было довольно интересно. То есть Юрист был занят тем, что без конца теребил итальянское правительство, а для меня всегда самое важное – за чем-то наблюдать, – конечно, если дело касается людей. Они – Флем и Линда – все еще жили в том же маленьком домике, и, хотя он его давным-давно купил, все считали, что он его нанимает. И машиной Флем тоже обзавелся довольно скоро. То есть, конечно, когда уже прошел приличный срок после того, как он стал президентом банка; нельзя же было злоупотреблять, гонять Санта Клауса раз за разом. Машина была не очень дорогая, просто добротная, как раз такого как надо приличного размера, добротного приличного черного цвета, и он даже сам научился ее водить, – наверно, ему это было нужно, потому что приходилось каждый день, после закрытия банка, ездить и смотреть, как работают плотники в его новом доме (спереди пристраивались колонны, такие, знаете, высокие, чтоб каждый, кто таких колонн сроду не видал, сразу понял бы, что это такое, вроде как на тех фотографиях, где красавица конфедератка в юбке на обручах, под магнолией, прощается со своим женихом-конфедератом, перед тем как он ускачет приканчивать генерала Гранта), и Флему приходилось самому водить машину, потому что Линда, хотя и умела водить машину и даже иногда в ней ездила, – уж не говоря о том, что все женщины, понятное дело, любят всякую стройку и перестройку квартир, все равно чьих, как птицы любят вить гнезда, – и хотя она возила его как-то в первый раз смотреть дом, но внутрь так и не вошла и больше уже туда с ним не ездила.
Нет, какое там состязание. Во всяком случае, не с Флемом Сноупсом, потому что состязаться могут только двое, а Флем Сноупс тут был ни при чем. Скорее если он и участвовал в этом, то как судья. Нет, он даже и судьей не был. Похоже было, что он сам с собой играет в какую-то спокойную, тихую игру, вроде как пасьянс раскладывает. Теперь у него было все, ради чего он приехал в Джефферсон. Даже больше. Он получил и то, о чем он до приезда в Джефферсон и понятия не имел, что ему этого захочется, потому что до тех пор он и не знал, что оно существует. Теперь у него был банк, и деньги в банке, и президентское кресло, так что теперь он не только мог следить, чтобы деньги не украл какой-нибудь мошенник двадцать второго калибра, вроде его родича Байрона, но теперь у него никто не мог отнять и ту респектабельность, какая причиталась президенту одного из двух йокнапатофских банков. А скоро он будет жить в одном из самых больших домов во всей Йокнапатофе, а то и во всем Миссисипи, когда плотники кончат отделывать для него старый особняк де Спейнов. К тому же он избавился от двух самых отъявленных, наглых, бессовестных Сноупсов, выгнав Монтгомери Уорда и А.О. из города, так что теперь, по крайней мере на время, кроме него, единственным действующим Сноупсом в округе был лавочник-оптовик, не только такой же уважаемый, но, может, и еще более кредитоспособный, чем простой банкир. Каждый мог бы решить, что теперь-то он будет доволен. Как бы не так. Ему еще нужно было заставить девочку (теперь уже взрослую девушку), которая даже не была его дочкой, сказать: «Покорно благодарю вас, папа, за то, что вы ко мне так добры».
И все-таки это было состязание. Даже не с Линдой и, уж конечно, не с Юристом Стивенсом, потому что он давно выжал из Юриста то, что ему было от него нужно, то есть чтобы похороны его жены прошли чинно, благородно, по всем правилам и чтобы никто не посмел поднять шум и скандал вокруг этого. Нет, игру он вел против всего Джефферсона. Казалось, будто он испытывает – сколько же Джефферсон может вытерпеть, выдержать. Словно он знал, что его доброе имя целиком зависит от того, что Джефферсон не просто признает как факт, но и привыкнет к тому, что он не только вытеснил Манфреда де Спейна из его банка, но и перестраивает родовое гнездо де Спейнов, чтобы туда переселиться, и что осталась одна-единственная угроза: а вдруг этой самой молодой особе, которая до сих пор считала его своим папашей, кто-нибудь случайно откроет глаза? Вдруг она случайно узнает, что человек, как-то замешанный в самоубийстве ее матери, виноват он или не виноват, вовсе ей не отец, а ведь если кто и отвечает за смерть твоей матери, так уж лучше пусть он будет ей родным, а не совсем посторонним.
Так что тут каждый подумал бы, что чуть только пыль уляжется после похорон, он постарается выпроводить ее из Джефферсона, постарается внушить ей, что она сама хочет уехать как можно дальше. Оказалось совсем наоборот. А причиной он выставил памятник. И, разумеется, тут был замешан Юрист Стивенс. Понимаете, я и сам не знаю, кто ему поручил заняться этим памятником, кто ему дал право, – может, он сам его захватил, а может быть, к этому времени отношения между ним и всеми Сноупсами, вернее, всем семейством Флема Сноупса (хотя, нет: для него Юла Уорнер не умирала и никогда не умрет, потому что… ну, словом, я-то знаю) сложились, вроде как у человека в открытом поле – с проливным дождем: тут никаких условий не поставишь: захватит тебя ливень – и все.
Во всяком случае, именно он, Юрист, помог Линде обшарить весь дом, все материны бумаги, чтоб отыскать подходящую фотографию, и он, Юрист, отдал ее увеличить, – только голову, – и отослал в Италию, чтобы там высекли, как его там, – барельеф для памятника, и ему, Юристу, оттуда посылали пробные рисунки, он должен был решать, какой выбрать, он же и указывал, как их переделать, и отправлял обратно. И это право он сам себе присвоил, даже если бы Флем пытался вмешаться, удержать его, потому что он хотел, чтобы Флем открыл памятник, потому что тогда Флем отпустил бы ее. Но сам-то памятник был делом рук Флема, будьте спокойны. Флем и заплатил за него, сам его задумал, сам набросал план, выбрал форму, размер и надпись – шрифт, величину букв, – а про цену и не заикнулся. Да, можете быть спокойны, это все Флем. Потому что действовал он по плану, чтобы добиться того, зачем он приехал в Джефферсон и через все прошел, что с ним было.
Да, конечно, Юрист сам устроил, чтобы Линда уехала, выбралась отсюда наконец; ждали только установки памятника, потому что Флем дал слово, что тогда он ее отпустит. Уезжала она в такое место, под названием Гринич-Вилледж в Нью-Йорке; Юрист все сам сделал, договорился с друзьями из Гарварда, чтобы они ее встретили на вокзале и помогли устроиться, сняли комнату и все такое.
– Это колледж, что ли? – сказал я. – Вроде как у нас на Семинари-Хилл?
– Нет, нет, – говорит он. – То есть да. Но не то, что вы думаете.
– Я думал, что вы непременно хотели ее отправить в колледж, там на севере.
– То было раньше, – говорит он, – с тех пор много чего случилось. Слишком много, слишком быстро, слишком неожиданно. Она переросла все университеты за одни сутки, две недели назад. Теперь ей надо опять в них врасти, а на это нужен год, может, два. Теперь Гринич-Вилледж для нее самое подходящее место.
– А что это за Гринич-Вилледж? – говорю я. – Вы мне так и не объяснили.
– Это место, хотя и на ограниченном пространстве, но без истинных границ, куда молодежь любого возраста идет искать мечту.
– А я и не знал, что у таких мест нет географических границ, – говорю. – Я-то думал, что за этой нечистью охотиться можно повсюду.
– Не всегда. По крайней, мере, не для Линды. Иногда нужна благоприятная обстановка, лес, такие места, где люди уже раньше успешно охотились и напали на ту же дичь, что и вам нужна. Иногда некоторым людям нужна помощь, чтобы ее отыскать. А ту добычу, что они хотят поймать, им сначала нужно создать самим. Для этого нужны двое.
– Двое чего? – говорю я.
– Да, – говорит, – двое.
– Вы хотите сказать – муж?
– Ну что ж, – говорит, – можете его назвать и так. Неважно, как вы его назовете.
– Послушайте, Юрист, – говорю я, – да за такие слова многие, фактически большинство, нет, фактически даже все наши добрые, богобоязненные, праведные, воинствующие верующие христиане всего Джефферсона, всей Йокнапатофы, те, что сами с гордостью будут утверждать, что они-то никогда в жизни ничем таким не развлекались, чтоб нельзя было смотреть в глаза самому невинному ребеночку, они же вас назовут прямым пособником дьявола, сводником и попустителем.
Но Юристу было не до шуток. Да и мне тоже. – Да, – говорит он, – так с ней и будет. Трудно ей придется. Ей надо будет со многими встречаться, долго выбирать. Потому что и ему будет трудно, почти невозможно с ней равняться. Он должен быть очень смелым, потому что тут рок, а может, даже несчастье. Это ее судьба. Она обречена жить в тревоге и выносить все, обречена узнать одну страсть, одно горе и нести их всю жизнь, как некоторые люди с рождения обречены на то, что их ограбят, или предадут, или убьют.
И тут я сказал:
– Женитесь на ней. Конечно, вы об этом никогда не думали.
– Я? – сказал он. Совсем спокойно: ни удивления, ничего. – А мне казалось, что только об этом я и говорил в последние десять минут. Ей нужен лучший из лучших. Но и ему это может оказаться не под силу.
– Женитесь на ней, – говорю.
– Нет, – говорит. – Это уж моя судьба – всегда упускать возможность жениться.
– Вы хотите сказать – всегда спасаться от брака?
– Нет, нет, – говорит он, – от этого я никогда не спасусь. Брак всегда стоит на моем пути. Такая уж моя участь – то я его упускаю, то он, для моего благополучия, для моей сохранности, упускает меня.
Так что все было решено, оставалось только получить этот мраморный портрет, это лицо, из Италии, и он все время их допекал, то по телефону, то по телеграфу, и чуть ли не каждый день самым любезным, самым вежливым, адвокатским голосом звонил итальянскому консулу в Новом Орлеане и ждал, пока можно будет приделать этот барельеф на памятник, а потом (если надо) взять Флема за шиворот, пихнуть в машину, отвезти на кладбище, а там снять с памятника покрывало, и чтоб билет до Нью-Йорка для Линды (он сам заплатил бы за него, только это было лишнее, потому что последнее, что сделал дядя Билли, перед отъездом домой, с похорон, это перевел в банк – только не в банк Флема, а в другой банк, причем Юрист был одним из опекунов, – порядочный куш из тех денег, которые должна была бы унаследовать Юла по его завещанию, где он так и не изменил ее фамилию на «Сноупс») был у него на руках.
Так что пришлось нам ждать. И это тоже было довольно интересно. То есть Юрист был занят тем, что без конца теребил итальянское правительство, а для меня всегда самое важное – за чем-то наблюдать, – конечно, если дело касается людей. Они – Флем и Линда – все еще жили в том же маленьком домике, и, хотя он его давным-давно купил, все считали, что он его нанимает. И машиной Флем тоже обзавелся довольно скоро. То есть, конечно, когда уже прошел приличный срок после того, как он стал президентом банка; нельзя же было злоупотреблять, гонять Санта Клауса раз за разом. Машина была не очень дорогая, просто добротная, как раз такого как надо приличного размера, добротного приличного черного цвета, и он даже сам научился ее водить, – наверно, ему это было нужно, потому что приходилось каждый день, после закрытия банка, ездить и смотреть, как работают плотники в его новом доме (спереди пристраивались колонны, такие, знаете, высокие, чтоб каждый, кто таких колонн сроду не видал, сразу понял бы, что это такое, вроде как на тех фотографиях, где красавица конфедератка в юбке на обручах, под магнолией, прощается со своим женихом-конфедератом, перед тем как он ускачет приканчивать генерала Гранта), и Флему приходилось самому водить машину, потому что Линда, хотя и умела водить машину и даже иногда в ней ездила, – уж не говоря о том, что все женщины, понятное дело, любят всякую стройку и перестройку квартир, все равно чьих, как птицы любят вить гнезда, – и хотя она возила его как-то в первый раз смотреть дом, но внутрь так и не вошла и больше уже туда с ним не ездила.