Страница:
Понимаете? Казалось бы, пожилой (и даже поседевший) юрист в маленьком городе на это не способен, так что его и бояться нечего, он даже помог ему, Флему, избавиться от этой опасной гориллы из Огайо, но теперь сам стал еще опаснее, потому что убеждал девушку убежать, избавиться от его власти, не только внушая ей, что город, где она жила и должна жить, плохой, но даже указывая, куда она может отправиться искать призраки и фантазии, о которых она даже не подозревала, покуда он не вбил ей все это в голову.
Вот в чем была трудность. И он не мог ее преодолеть, даже выбрав, купив ей мужа, который был бы ему покорен. Потому что он не мог позволить ей выйти ни за кого, пока бог, или дьявол, или судьба, или, может быть, просто сама природа, когда у них лопнет терпение, не уберут по крайней мере старого Билла Уорнера с земли. Потому что, как только она выйдет замуж, женщина, которая согласилась стать его женой единственно для того, чтобы у ее еще не родившегося тогда ребенка было имя (вероятно, отчасти опасаясь праведного гнева и ярости старого Билла и желая его утихомирить, но главным образом, почти исключительно, из-за ребенка), тоже уйдет от него либо со своим теперешним любовником, либо одна; во всяком случае, завещание ее отца, написанное за восемнадцать лет до того, как она вышла за Флема Сноупса, и за десять или двенадцать до того, как она в первый раз о нем услышала, останется в силе.
Так что она пока вообще не должна выходить замуж. А помешать этому было нелегко, даже пока она оставалась дома, в Джефферсоне, потому что половина игроков футбольной и баскетбольной команды всей гурьбой провожали ее домой из школы и сопровождали в кино, когда она училась в школе, сперва в младших, а потом в старших классах. Но, по крайней мере, она жила дома, где ее отец более или менее вмешивался в происходящее, либо как отец (да, да, отец; другого она не знала и, без сомнения, не поверила бы, отвергла бы правду, если б кто-нибудь захотел открыть ей глаза, потому что женщин не интересует ни правда, ни ложь, а только факты, не важно, истинны они или нет, лишь бы они соответствовали всем остальным фактам, а для нее фактом было, что он ее отец, в силу того простого факта, что у всех других девочек и мальчиков тоже есть отцы, если только они не лежат под могильными камнями где-нибудь поблизости), либо угрожая потребовать долг или опротестовать вексель, подписанный отцом или родственником претендента в женихи, или – если ему, Флему, посчастливится – даже самим женихом.
А потом вмешался он, этот посторонний седой чудак, который стал пичкать ее мороженым, кока-колой и проспектами колледжей из другого штата и, наконец, убедил ее, что ей не только лучше и интересней уехать, но ее прямой долг покинуть Джефферсон, убраться отсюда, как только она кончит школу. И тогда она вынесет свои соблазны, из-за которых в Джефферсоне уже раз десять текла кровь (да, да, настоящая кровь), в широкий мир, где полным-полно одиноких молодых людей, готовых жениться, независимо от того, думали они об этом, прежде чем увидели ее, или нет. Он ее удержал, вернее, придержал еще на год, заставил, убедил ее (не знаю, как он это сделал, быть может, даже прибег к слезам; да, он пустил бы в ход слезы, если бы только умел плакать) попусту потерять этот год в пансионе (в одном из тех благородных и неотвратимо ветшающих старомодных заведений, именуемых «Колледж мисс Имярек» или «Женская академия мисс Имярек», или «Институт», где обучают, как вести себя в обществе и раскрашивать фарфоровые чашки, – заведений, каких и поныне полно на Юге, хотя нигде больше в Соединенных Штатах от них и следа не осталось); а сам он тем временем терзался, ломал себе голову, как избавиться от этой опасности, этой угрозы – немолодого провинциального юриста, соблазнителя с его проспектами колледжей из других штатов. Да, от того самого немолодого юриста, который устранил своего опасного предшественника – автомобильного механика из Огайо. Но юриста некому было устранять, кроме него, доведенного до отчаянья, отца, а он знал только одно средство – деньги. Мне не трудно себе это представить: Флем Сноупс, вынужденный весь этот год все время быть настороже, следить за всяким чужим человеком, всяким торговцем мылом или скобяным товаром, который накануне сошел с поезда, и в то же время терзаться и мучиться, выдумывая, как бы заставить меня взять у него взаймы столько денег, чтобы я оказался в его власти.
Я, конечно, ожидал этого. Я даже заранее все рассчитал, мечтал о том, что я сделаю с деньгами, что куплю на те деньги, на которые буду и дальше его предавать. Но он этого не сделал. Он меня провел. И, пожалуй, эту честь он мне тоже оказал: не просто помешал мне запятнать мое доброе имя, устранив соблазн, но решил, что я продам его, прежде чем запятнаю, и один соблазн автоматически устранит другой. Во всяком случае, взятки он мне не предложил. И теперь я знаю почему. Он махнул на это рукой. Я хочу сказать, он наконец понял, что ему никак не удержать ее от замужества, даже если он удержит ее в Джефферсоне, а как только это случится – прощайте навек денежки старого Билла Уорнера.
Потому что этим летом – этим последним летом, или, вернее, осенью, когда в школе начались занятия, и она даже пошла опять учиться в пансион, чтобы зря потерять еще год в этих ветшающих стенах, где мисс Мелисса Хоггенбек упорно вдалбливала в головы немногих своих учениц, что не только история Америки, но и всемирная история еще не дошла до рождества 1865 года, потому что, хотя генерал Ли (вместе с другими воинами, среди которых был и ее дедушка) и капитулировал, война не была кончена, и последующие десять лет покажут, что даже та мнимая капитуляция была ошибкой, – у него было довольно досуга, чтобы подвести итог. И конечно же, ему – или любому другому мужчине – достаточно было взглянуть на нее, чтобы понять, что это не может долго продолжаться, даже если держать ее взаперти, – эта девочка (теперь уже девушка; в этом месяце ей исполнится девятнадцать), которая обещает и манит уже тем, что просто живет на свете, изведает не просто страсть, не отдаст себя ночью в придорожных кустах с робкой покорностью любовнику, еще окровавленному после драки, а любовь, юную пылкую страсть, не только в настоящем, но и в будущем, чтобы вместе крепнуть, расти, вместе обрести ясность духа, свершение надежд, а под конец дать друг другу чудесную, спокойную старость. И такой конец – худшая из бед, несчастье, катастрофа, погибель, последняя невозвратная возможность заполучить хоть часть денег старого Билла Уорнера – мог наступить теперь каждую минуту; и кто знает, какое облегчение принесло бы ему простое сознание того, что он в любой миг может не только перестать беспокоиться, как бы не потерять деньги, но и вообще оставить всякую надежду, как бывает, когда ассистент зубного врача открывает дверь своего застенка, смотрит на тебя и говорит: «Следующий», – и уже поздно, простое приличие не позволяет тебе вскочить и убежать.
Понимаете? Спокойствие. Больше не нужно будет зря тратить время, надеясь или даже сожалея, перебрав и отвергнув все средства, потому что, как знать, может, в то самое лето, когда он терзался и мучился, придумывая способ заставить меня взять у него взаймы деньги из ста процентов годовых, он в то же время тешился надеждой найти какого-нибудь преданного подвижника, мечтающего о мученичестве просто во имя Человека, который застрелил бы старого Билла ночью через кухонное окно, но потом и это отбросил, не от надежды отказался, а решил оградить себя от тревог.
И он обрел не просто спокойствие, но и радость, потому что теперь, отказавшись навсегда от этого манящего призрака, от денег своего тестя, он мог вернуться к своей прежней надежде, к своей мечте о возмездии, о мести тому, кто был повинен во всем этом, из-за кого он должен оставить надежду на наследство, которое получит его жена. Да, он знал теперь, почему он так долго откладывал эту месть, как последний трус, боялся назвать имя старого Билла среди прочих имен. Потому что все это время он нюхом чуял, что только Билл может ему помочь, и если бы он избрал наконец Билла орудием своей мести, то раз и навсегда сам отрезал бы себе всякую возможность получить после него хоть что-нибудь в наследство.
Но теперь это было сделано, кончено, свершилось. Он был свободен. Теперь ему оставалось только одно – нажимать, принуждать, льстить, уговаривать, хитрить, смотря по тому, что проще, или быстрей, или действенней, чтобы с помощью акций старого Билла, и тех, кто слишком боялся старого Билла, чтобы ему перечить, да еще собственных его, Флема, акций и целой армии мелких арендаторов, которые шепотом проводили за него кампанию, отобрать банк у де Спейна, проголосовав против него.
Оставалось только решить, как, – как подступиться к этому, одним словом, как обойти Билла Уорнера. И, бесспорно, он уже и это решил, уже обдумал во всех подробностях этот план в то самое время, когда еще не решался назвать имя старого Билла. Потому что, как видно, приняв решение и заставив себя наконец собственной рукой отсечь, выжечь каленым железом давнюю и тщетную надежду на наследство жены, он больше не колебался. Эта девушка одна могла погубить его надежду на Уорнеровы деньги, и он до сих пор держал ее дома, где, по крайней мере, мог отсрочить хоть сколько-нибудь ее неизбежное замужество, которое погубило бы его, держал ее дома не только против собственного ее желания, но и против желания ее матери (не говоря уж о назойливом чудаке-соседе, который все время совался не в свое дело); держал ее дома, даже когда ему самому стало ясно, что она зря теряет время на пустом месте, в этом старомодном «Женском пансионе». Так продолжалось целый год и еще полгода, до рождественских каникул; а потом вдруг, без предупреждения, ни с того ни с сего, он отпускает ее, разрешает ей уехать из города и поступить в колледж; конечно, это всего в пятидесяти милях от Джефферсона, но все-таки целых пятьдесят миль, она уже не сможет приходить домой каждый вечер и, когда не будет спать, все время станет проводить среди тысячи молодых людей, а ведь все они мужчины, и притом холостые мужчины.
Почему? Это яснее ясного. Почему он делал все, что делал до сих пор? Потому что получал взамен что-то более ценное, чем отдавал. Так что это нетрудно себе представить: он сказал жене, когда они остались вдвоем (ну конечно, они иногда говорили друг с другом; они были женаты, а ведь нужно же иногда с кем-нибудь поговорить, даже когда ты не женат), или, вернее, их было четверо, потому что двое свидетелей ждали в его стандартной прихожей, пока она возьмет ручку: «Подпиши этот документ, который гарантирует мне половину наследства по завещанию твоего отца, независимо от того, будем ли мы в то время состоять в браке или нет, и я позволю Линде уехать из Джефферсона учиться». Ну, ладно, положим даже, что этот документ можно разорвать, аннулировать, отменить, опротестовать. Она-то этого не знала. Но даже если б она не сомневалась, что документ останется в силе, если б наследство уже было в тот миг у нее в руках, разве она отказалась бы отдать ему за это половину? К тому же вовсе не ее этот документ должен был взволновать и обеспокоить.
Вот оно – это самое «как». Оставалось только «когда»; зима еще не кончилась, Линда была уже в колледже, а он по-прежнему ходил по городу, все такой же спокойный и невозмутимый, в черной широкополой плантаторской шляпе и крошечном галстуке, показываясь на площади, по крайней мере, раз в день, точный, как городские часы, и так всю зиму и весну, до вчерашнего утра.
Вот именно. Он взял и поехал. Придется вам и это себе представить, потому что теперь уж в этой стандартной прихожей даже не было свидетелей: снова длинная, теперь уже по-летнему пыльная, мощенная камнем дорога (она была немощеной, когда он приехал по ней в первый раз восемнадцать лет назад), ведущая к лавке Уорнера. Теперь он ехал в автомобиле, потому что спешил, – наконец «как» и «когда» совпали. И ехал тайно; автомобиль был наемный. Я хочу сказать, не из нашего города, – хотя почти все влиятельные люди в Джефферсоне и в округе имели теперь автомобили, у Сноупса автомобиля не было. И не просто потому, что это дорого стоило, хотя не один он в округе Йокнапатофа считал глупостью, почти преступлением вложить столько долларов и центов в собственность, которая, даже если отдавать ее напрокат, не окупится, пока не придет в негодность – а потому, что он не только не был влиятельным человеком в Джефферсоне, но даже не мечтал еще об этом: он стал бы защищать, как свою жизнь, тайну, сколько денег он может заплатить.
Но теперь он так спешил, что вынужден был нанять автомобиль, и так хотел сохранить дело в тайне, что все равно нанял бы автомобиль, потратил бы деньги, даже если бы у него был свой; в такой тайне, что он не рискнул даже поехать с почтовым автобусом, что обошлось бы ему всего в один доллар; в такой тайне, что он не мог даже потребовать у кого-нибудь из своих клиентов машину, которая, в сущности, принадлежала ему, так как была куплена на его деньги, взятые под один из бесчисленных векселей. Вместо этого он нанял автомобиль, какой и где, мы не знали, а только номер у него был не йокнапатофский, и поехал на нем туда, на Уорнеров перекресток, снова, в последний раз, оставляя за собой редеющее облако желтой пыли над дорогой, по которой он восемнадцать лет назад проехал в запряженном мулами фургоне, где было все его достояние: жена и незаконная дочь, кое-какая мебель, которую дала им миссис Уорнер, подписанная Рэтлифом купчая на половину ресторанчика в Джефферсоне, и несколько долларов – остаток тех денег, которые Генри Армстид (теперь навек запертый в джексонском сумасшедшем доме) и его жена копили и прятали десять лет, – Рэтлиф и Армстид заплатили ему этим за усадьбу Старого Француза, где он зарыл двадцать пять серебряных долларов, чтобы они нашли их, копаясь в саду.
Он ехал туда в последний раз, завершая круг, в котором замкнулись все эти восемнадцать лет его жизни, потому что Французова Балка, и Уорнеров перекресток, и лавка – единственное, быть может, то самое единственное место, куда он никогда в жизни больше не вернется, потому что, выиграв или проиграв, он этого не сделает, не посмеет. И кто знает, может, он уже тогда думал, – как жаль, что он должен будет пойти в лавку к старому Биллу, а не в дом Уорнеров, где в этот утренний час нет никого, кроме миссис Уорнер и негра-повара, – пойти в лавку и сломить, одолеть, подсунув ему клочок подписанной при свидетелях бумаги и просто неподвижно стоя на месте, самого старого пирата. Потому что женщин не интересуют ни фантазии, ни мораль, ни грех, ни воздаяние, а только факты, непреложные факты, необходимые, чтобы жить, пока ты жив, и они хотят, черт побери, видеть их своими глазами, и нечего обманывать, дурачить, идти на попятный, притворяться и приукрашивать. Как просто было бы пойти прямо к ней, к этой женщине (большой, суровой, холодной, седой женщине, которая теперь совсем не бывала в городе и все свое время проводила дома или в церкви, где распоряжалась совсем как дома: сама себя назначила казначеем и распределяла пожертвования, которые выколачивала из запуганных прихожан, сама находила, выбирала и нанимала священников, сама выгоняла их, если они ей не нравились; говорили, что одного из них она взяла прямо с хлопкового поля, проезжая мимо в пролетке, выволокла его из-за плуга, велела ему пойти домой, вымыться и переодеться и через полчаса ехать с ней, а потом произвела в священники).
Чего уж проще – подъехать к воротам и сказать наемному шоферу: «Подождите здесь. Я сейчас», – и пройти по дорожке, и войти в свою родовую усадьбу (ну ладно, пускай не свою, а своей жены; он и шел для того, чтобы взорвать собственное имущество), и идти дальше, через весь дом, пока не найдет где-нибудь миссис Уорнер, и сказать ей: «Доброе утро, мамаша. Я только вчера вечером узнал, что Юла вот уже восемнадцать лет спит с одним малым в Джефферсоне по имени Манфред де Спейн. Перед тем как ехать сюда, я собрал вещи и перевез их на другую квартиру, но начать дело о разводе не успел, потому что судья еще спал, когда я проезжал мимо его дома. Об этом я позабочусь, когда вернусь сегодня вечером», – а потом повернуться и пойти назад к автомобилю и сказать шоферу: «Ну, вот и все, приятель. Поехали обратно в город», – а миссис Уорнер пускай сама кончает дело, сама входит в это логово, где старый Билл сидит, словно среди обглоданных костей, среди крючьев, вожжей, плужных рукояток, кусков тухлого мяса, муки, дешевых лакомств, сыра, нюхательного и жевательного табака, засиженных мухами конфет, залоговых обязательств и закладных на будущий урожай, на плуги, на мулов и лошадей – среди своего богатства. Возле лавки, конечно, околачиваются бездельники, но их немного, потому что сейчас пора сева, и даже они должны быть в поле, и они сразу это поймут, когда увидят ее и начнут расходиться виновато и испуганно, но не слишком поспешно.
– Убирайтесь отсюда, – скажет она, хотя они уже и без того будут уносить ноги. – Мне надо поговорить с Биллом. Или нет, обождите. Пускай один из вас сходит на лесопилку и скажет Джоди, что мне нужен его автомобиль, да поживее. – И они скажут: «Да, мэм, миссис Уорнер», – но она этого и не услышит, она уже будет стоять перед старым Биллом, сидящим на стуле, обитом сыромятной кожей. – Вставай. Флем наконец поймал Юлу или говорит, что поймал. Он еще не начал дело о разводе, так что ты можешь поспеть, покуда вся округа об этом не заговорила. Не знаю, чего он хочет, но все равно поезжай и прекрати это. Я этого не потерплю. Довольно у нас было с Юлой неприятностей двадцать лет назад. Я не потерплю, чтоб она вернулась ко мне в дом и нас осрамила.
Но Флем не мог это сделать. Это было совсем не так просто. Потому что мужчин, и особенно таких, каков старый Билл Уорнер, тоже интересуют факты, и старого Билла, конечно, особенно интересуют факты, вроде того, который был у него, Флема, подписанный при свидетелях и сложенный в кармане пиджака. Так что он должен был сам войти в это логово, сам протянуть руку, и дернуть ничего не подозревающего зверя за гриву, и молча стоять, пока этот зверь будет яриться и рычать, а когда немного поутихнет, станет слышен его голос: «Вот ее подпись. Если вы ее не знаете, то знают эти два свидетеля. Вам остается только одно – помочь мне отобрать банк у Манфреда де Спейна, перевести ваши акции на мое имя, а я, если хотите, дам вам чек, подписанный задним числом, и, как только Манфред де Спейн будет изгнан, вы получите свои акции обратно или же голосуйте сами, ежели вам так больше нравится, а эту бумажку можете взять. Я готов даже подержать спичку, покуда вы будете ее жечь».
И все. И вот Рэтлиф снова у меня (да, да, Джефферсон мог обойтись без Рэтлифа, но не я, не мы, не все мы: ни я, ни все проклятое племя Сноупсов не могло без него обойтись), чистый, аккуратный, в своей синей рубашке без галстука, и тихо моргает, глядя на меня.
– Дядя Билли сегодня часа в четыре приехал в город на машине Джоди и пошел прямо к Флему на квартиру. А Флема сегодня в городе не было. Как вы думаете, что теперь начнется? – Он снова поморгал, глядя на меня. – Как вы думаете, что это было?
– Вы о чем?
– О том, что он возил вчера миссис Уорнер, – видно, что-то важное, иначе зачем дядя Билли приехал бы сегодня в город в четыре утра.
– Миссис Уорнер? – сказал я. – Но он же отдал это Биллу.
– Нет, нет, – сказал Рэтлиф. – Билла он и в глаза не видел. Я знаю. Сам возил его туда. Нужно было миссис Ледбеттер в Рокифорд швейную машину доставить, а он предложил мне поехать через Французову Балку и обождать минутку, покуда он переговорит с миссис Уорнер, ну, мы и поехали, он пробыл в доме с минуту, вышел, и мы поехали дальше, отдали швейную машину, пообедали у миссис Ледбеттер и вернулись в город. – Он снова поморгал. – Всего минута. Как вы думаете, что он такое сказал или дал миссис Уорнер за эту минуту, если дядюшка Билли помчался в Джефферсон в первом часу ночи?
Вот в чем была трудность. И он не мог ее преодолеть, даже выбрав, купив ей мужа, который был бы ему покорен. Потому что он не мог позволить ей выйти ни за кого, пока бог, или дьявол, или судьба, или, может быть, просто сама природа, когда у них лопнет терпение, не уберут по крайней мере старого Билла Уорнера с земли. Потому что, как только она выйдет замуж, женщина, которая согласилась стать его женой единственно для того, чтобы у ее еще не родившегося тогда ребенка было имя (вероятно, отчасти опасаясь праведного гнева и ярости старого Билла и желая его утихомирить, но главным образом, почти исключительно, из-за ребенка), тоже уйдет от него либо со своим теперешним любовником, либо одна; во всяком случае, завещание ее отца, написанное за восемнадцать лет до того, как она вышла за Флема Сноупса, и за десять или двенадцать до того, как она в первый раз о нем услышала, останется в силе.
Так что она пока вообще не должна выходить замуж. А помешать этому было нелегко, даже пока она оставалась дома, в Джефферсоне, потому что половина игроков футбольной и баскетбольной команды всей гурьбой провожали ее домой из школы и сопровождали в кино, когда она училась в школе, сперва в младших, а потом в старших классах. Но, по крайней мере, она жила дома, где ее отец более или менее вмешивался в происходящее, либо как отец (да, да, отец; другого она не знала и, без сомнения, не поверила бы, отвергла бы правду, если б кто-нибудь захотел открыть ей глаза, потому что женщин не интересует ни правда, ни ложь, а только факты, не важно, истинны они или нет, лишь бы они соответствовали всем остальным фактам, а для нее фактом было, что он ее отец, в силу того простого факта, что у всех других девочек и мальчиков тоже есть отцы, если только они не лежат под могильными камнями где-нибудь поблизости), либо угрожая потребовать долг или опротестовать вексель, подписанный отцом или родственником претендента в женихи, или – если ему, Флему, посчастливится – даже самим женихом.
А потом вмешался он, этот посторонний седой чудак, который стал пичкать ее мороженым, кока-колой и проспектами колледжей из другого штата и, наконец, убедил ее, что ей не только лучше и интересней уехать, но ее прямой долг покинуть Джефферсон, убраться отсюда, как только она кончит школу. И тогда она вынесет свои соблазны, из-за которых в Джефферсоне уже раз десять текла кровь (да, да, настоящая кровь), в широкий мир, где полным-полно одиноких молодых людей, готовых жениться, независимо от того, думали они об этом, прежде чем увидели ее, или нет. Он ее удержал, вернее, придержал еще на год, заставил, убедил ее (не знаю, как он это сделал, быть может, даже прибег к слезам; да, он пустил бы в ход слезы, если бы только умел плакать) попусту потерять этот год в пансионе (в одном из тех благородных и неотвратимо ветшающих старомодных заведений, именуемых «Колледж мисс Имярек» или «Женская академия мисс Имярек», или «Институт», где обучают, как вести себя в обществе и раскрашивать фарфоровые чашки, – заведений, каких и поныне полно на Юге, хотя нигде больше в Соединенных Штатах от них и следа не осталось); а сам он тем временем терзался, ломал себе голову, как избавиться от этой опасности, этой угрозы – немолодого провинциального юриста, соблазнителя с его проспектами колледжей из других штатов. Да, от того самого немолодого юриста, который устранил своего опасного предшественника – автомобильного механика из Огайо. Но юриста некому было устранять, кроме него, доведенного до отчаянья, отца, а он знал только одно средство – деньги. Мне не трудно себе это представить: Флем Сноупс, вынужденный весь этот год все время быть настороже, следить за всяким чужим человеком, всяким торговцем мылом или скобяным товаром, который накануне сошел с поезда, и в то же время терзаться и мучиться, выдумывая, как бы заставить меня взять у него взаймы столько денег, чтобы я оказался в его власти.
Я, конечно, ожидал этого. Я даже заранее все рассчитал, мечтал о том, что я сделаю с деньгами, что куплю на те деньги, на которые буду и дальше его предавать. Но он этого не сделал. Он меня провел. И, пожалуй, эту честь он мне тоже оказал: не просто помешал мне запятнать мое доброе имя, устранив соблазн, но решил, что я продам его, прежде чем запятнаю, и один соблазн автоматически устранит другой. Во всяком случае, взятки он мне не предложил. И теперь я знаю почему. Он махнул на это рукой. Я хочу сказать, он наконец понял, что ему никак не удержать ее от замужества, даже если он удержит ее в Джефферсоне, а как только это случится – прощайте навек денежки старого Билла Уорнера.
Потому что этим летом – этим последним летом, или, вернее, осенью, когда в школе начались занятия, и она даже пошла опять учиться в пансион, чтобы зря потерять еще год в этих ветшающих стенах, где мисс Мелисса Хоггенбек упорно вдалбливала в головы немногих своих учениц, что не только история Америки, но и всемирная история еще не дошла до рождества 1865 года, потому что, хотя генерал Ли (вместе с другими воинами, среди которых был и ее дедушка) и капитулировал, война не была кончена, и последующие десять лет покажут, что даже та мнимая капитуляция была ошибкой, – у него было довольно досуга, чтобы подвести итог. И конечно же, ему – или любому другому мужчине – достаточно было взглянуть на нее, чтобы понять, что это не может долго продолжаться, даже если держать ее взаперти, – эта девочка (теперь уже девушка; в этом месяце ей исполнится девятнадцать), которая обещает и манит уже тем, что просто живет на свете, изведает не просто страсть, не отдаст себя ночью в придорожных кустах с робкой покорностью любовнику, еще окровавленному после драки, а любовь, юную пылкую страсть, не только в настоящем, но и в будущем, чтобы вместе крепнуть, расти, вместе обрести ясность духа, свершение надежд, а под конец дать друг другу чудесную, спокойную старость. И такой конец – худшая из бед, несчастье, катастрофа, погибель, последняя невозвратная возможность заполучить хоть часть денег старого Билла Уорнера – мог наступить теперь каждую минуту; и кто знает, какое облегчение принесло бы ему простое сознание того, что он в любой миг может не только перестать беспокоиться, как бы не потерять деньги, но и вообще оставить всякую надежду, как бывает, когда ассистент зубного врача открывает дверь своего застенка, смотрит на тебя и говорит: «Следующий», – и уже поздно, простое приличие не позволяет тебе вскочить и убежать.
Понимаете? Спокойствие. Больше не нужно будет зря тратить время, надеясь или даже сожалея, перебрав и отвергнув все средства, потому что, как знать, может, в то самое лето, когда он терзался и мучился, придумывая способ заставить меня взять у него взаймы деньги из ста процентов годовых, он в то же время тешился надеждой найти какого-нибудь преданного подвижника, мечтающего о мученичестве просто во имя Человека, который застрелил бы старого Билла ночью через кухонное окно, но потом и это отбросил, не от надежды отказался, а решил оградить себя от тревог.
И он обрел не просто спокойствие, но и радость, потому что теперь, отказавшись навсегда от этого манящего призрака, от денег своего тестя, он мог вернуться к своей прежней надежде, к своей мечте о возмездии, о мести тому, кто был повинен во всем этом, из-за кого он должен оставить надежду на наследство, которое получит его жена. Да, он знал теперь, почему он так долго откладывал эту месть, как последний трус, боялся назвать имя старого Билла среди прочих имен. Потому что все это время он нюхом чуял, что только Билл может ему помочь, и если бы он избрал наконец Билла орудием своей мести, то раз и навсегда сам отрезал бы себе всякую возможность получить после него хоть что-нибудь в наследство.
Но теперь это было сделано, кончено, свершилось. Он был свободен. Теперь ему оставалось только одно – нажимать, принуждать, льстить, уговаривать, хитрить, смотря по тому, что проще, или быстрей, или действенней, чтобы с помощью акций старого Билла, и тех, кто слишком боялся старого Билла, чтобы ему перечить, да еще собственных его, Флема, акций и целой армии мелких арендаторов, которые шепотом проводили за него кампанию, отобрать банк у де Спейна, проголосовав против него.
Оставалось только решить, как, – как подступиться к этому, одним словом, как обойти Билла Уорнера. И, бесспорно, он уже и это решил, уже обдумал во всех подробностях этот план в то самое время, когда еще не решался назвать имя старого Билла. Потому что, как видно, приняв решение и заставив себя наконец собственной рукой отсечь, выжечь каленым железом давнюю и тщетную надежду на наследство жены, он больше не колебался. Эта девушка одна могла погубить его надежду на Уорнеровы деньги, и он до сих пор держал ее дома, где, по крайней мере, мог отсрочить хоть сколько-нибудь ее неизбежное замужество, которое погубило бы его, держал ее дома не только против собственного ее желания, но и против желания ее матери (не говоря уж о назойливом чудаке-соседе, который все время совался не в свое дело); держал ее дома, даже когда ему самому стало ясно, что она зря теряет время на пустом месте, в этом старомодном «Женском пансионе». Так продолжалось целый год и еще полгода, до рождественских каникул; а потом вдруг, без предупреждения, ни с того ни с сего, он отпускает ее, разрешает ей уехать из города и поступить в колледж; конечно, это всего в пятидесяти милях от Джефферсона, но все-таки целых пятьдесят миль, она уже не сможет приходить домой каждый вечер и, когда не будет спать, все время станет проводить среди тысячи молодых людей, а ведь все они мужчины, и притом холостые мужчины.
Почему? Это яснее ясного. Почему он делал все, что делал до сих пор? Потому что получал взамен что-то более ценное, чем отдавал. Так что это нетрудно себе представить: он сказал жене, когда они остались вдвоем (ну конечно, они иногда говорили друг с другом; они были женаты, а ведь нужно же иногда с кем-нибудь поговорить, даже когда ты не женат), или, вернее, их было четверо, потому что двое свидетелей ждали в его стандартной прихожей, пока она возьмет ручку: «Подпиши этот документ, который гарантирует мне половину наследства по завещанию твоего отца, независимо от того, будем ли мы в то время состоять в браке или нет, и я позволю Линде уехать из Джефферсона учиться». Ну, ладно, положим даже, что этот документ можно разорвать, аннулировать, отменить, опротестовать. Она-то этого не знала. Но даже если б она не сомневалась, что документ останется в силе, если б наследство уже было в тот миг у нее в руках, разве она отказалась бы отдать ему за это половину? К тому же вовсе не ее этот документ должен был взволновать и обеспокоить.
Вот оно – это самое «как». Оставалось только «когда»; зима еще не кончилась, Линда была уже в колледже, а он по-прежнему ходил по городу, все такой же спокойный и невозмутимый, в черной широкополой плантаторской шляпе и крошечном галстуке, показываясь на площади, по крайней мере, раз в день, точный, как городские часы, и так всю зиму и весну, до вчерашнего утра.
Вот именно. Он взял и поехал. Придется вам и это себе представить, потому что теперь уж в этой стандартной прихожей даже не было свидетелей: снова длинная, теперь уже по-летнему пыльная, мощенная камнем дорога (она была немощеной, когда он приехал по ней в первый раз восемнадцать лет назад), ведущая к лавке Уорнера. Теперь он ехал в автомобиле, потому что спешил, – наконец «как» и «когда» совпали. И ехал тайно; автомобиль был наемный. Я хочу сказать, не из нашего города, – хотя почти все влиятельные люди в Джефферсоне и в округе имели теперь автомобили, у Сноупса автомобиля не было. И не просто потому, что это дорого стоило, хотя не один он в округе Йокнапатофа считал глупостью, почти преступлением вложить столько долларов и центов в собственность, которая, даже если отдавать ее напрокат, не окупится, пока не придет в негодность – а потому, что он не только не был влиятельным человеком в Джефферсоне, но даже не мечтал еще об этом: он стал бы защищать, как свою жизнь, тайну, сколько денег он может заплатить.
Но теперь он так спешил, что вынужден был нанять автомобиль, и так хотел сохранить дело в тайне, что все равно нанял бы автомобиль, потратил бы деньги, даже если бы у него был свой; в такой тайне, что он не рискнул даже поехать с почтовым автобусом, что обошлось бы ему всего в один доллар; в такой тайне, что он не мог даже потребовать у кого-нибудь из своих клиентов машину, которая, в сущности, принадлежала ему, так как была куплена на его деньги, взятые под один из бесчисленных векселей. Вместо этого он нанял автомобиль, какой и где, мы не знали, а только номер у него был не йокнапатофский, и поехал на нем туда, на Уорнеров перекресток, снова, в последний раз, оставляя за собой редеющее облако желтой пыли над дорогой, по которой он восемнадцать лет назад проехал в запряженном мулами фургоне, где было все его достояние: жена и незаконная дочь, кое-какая мебель, которую дала им миссис Уорнер, подписанная Рэтлифом купчая на половину ресторанчика в Джефферсоне, и несколько долларов – остаток тех денег, которые Генри Армстид (теперь навек запертый в джексонском сумасшедшем доме) и его жена копили и прятали десять лет, – Рэтлиф и Армстид заплатили ему этим за усадьбу Старого Француза, где он зарыл двадцать пять серебряных долларов, чтобы они нашли их, копаясь в саду.
Он ехал туда в последний раз, завершая круг, в котором замкнулись все эти восемнадцать лет его жизни, потому что Французова Балка, и Уорнеров перекресток, и лавка – единственное, быть может, то самое единственное место, куда он никогда в жизни больше не вернется, потому что, выиграв или проиграв, он этого не сделает, не посмеет. И кто знает, может, он уже тогда думал, – как жаль, что он должен будет пойти в лавку к старому Биллу, а не в дом Уорнеров, где в этот утренний час нет никого, кроме миссис Уорнер и негра-повара, – пойти в лавку и сломить, одолеть, подсунув ему клочок подписанной при свидетелях бумаги и просто неподвижно стоя на месте, самого старого пирата. Потому что женщин не интересуют ни фантазии, ни мораль, ни грех, ни воздаяние, а только факты, непреложные факты, необходимые, чтобы жить, пока ты жив, и они хотят, черт побери, видеть их своими глазами, и нечего обманывать, дурачить, идти на попятный, притворяться и приукрашивать. Как просто было бы пойти прямо к ней, к этой женщине (большой, суровой, холодной, седой женщине, которая теперь совсем не бывала в городе и все свое время проводила дома или в церкви, где распоряжалась совсем как дома: сама себя назначила казначеем и распределяла пожертвования, которые выколачивала из запуганных прихожан, сама находила, выбирала и нанимала священников, сама выгоняла их, если они ей не нравились; говорили, что одного из них она взяла прямо с хлопкового поля, проезжая мимо в пролетке, выволокла его из-за плуга, велела ему пойти домой, вымыться и переодеться и через полчаса ехать с ней, а потом произвела в священники).
Чего уж проще – подъехать к воротам и сказать наемному шоферу: «Подождите здесь. Я сейчас», – и пройти по дорожке, и войти в свою родовую усадьбу (ну ладно, пускай не свою, а своей жены; он и шел для того, чтобы взорвать собственное имущество), и идти дальше, через весь дом, пока не найдет где-нибудь миссис Уорнер, и сказать ей: «Доброе утро, мамаша. Я только вчера вечером узнал, что Юла вот уже восемнадцать лет спит с одним малым в Джефферсоне по имени Манфред де Спейн. Перед тем как ехать сюда, я собрал вещи и перевез их на другую квартиру, но начать дело о разводе не успел, потому что судья еще спал, когда я проезжал мимо его дома. Об этом я позабочусь, когда вернусь сегодня вечером», – а потом повернуться и пойти назад к автомобилю и сказать шоферу: «Ну, вот и все, приятель. Поехали обратно в город», – а миссис Уорнер пускай сама кончает дело, сама входит в это логово, где старый Билл сидит, словно среди обглоданных костей, среди крючьев, вожжей, плужных рукояток, кусков тухлого мяса, муки, дешевых лакомств, сыра, нюхательного и жевательного табака, засиженных мухами конфет, залоговых обязательств и закладных на будущий урожай, на плуги, на мулов и лошадей – среди своего богатства. Возле лавки, конечно, околачиваются бездельники, но их немного, потому что сейчас пора сева, и даже они должны быть в поле, и они сразу это поймут, когда увидят ее и начнут расходиться виновато и испуганно, но не слишком поспешно.
– Убирайтесь отсюда, – скажет она, хотя они уже и без того будут уносить ноги. – Мне надо поговорить с Биллом. Или нет, обождите. Пускай один из вас сходит на лесопилку и скажет Джоди, что мне нужен его автомобиль, да поживее. – И они скажут: «Да, мэм, миссис Уорнер», – но она этого и не услышит, она уже будет стоять перед старым Биллом, сидящим на стуле, обитом сыромятной кожей. – Вставай. Флем наконец поймал Юлу или говорит, что поймал. Он еще не начал дело о разводе, так что ты можешь поспеть, покуда вся округа об этом не заговорила. Не знаю, чего он хочет, но все равно поезжай и прекрати это. Я этого не потерплю. Довольно у нас было с Юлой неприятностей двадцать лет назад. Я не потерплю, чтоб она вернулась ко мне в дом и нас осрамила.
Но Флем не мог это сделать. Это было совсем не так просто. Потому что мужчин, и особенно таких, каков старый Билл Уорнер, тоже интересуют факты, и старого Билла, конечно, особенно интересуют факты, вроде того, который был у него, Флема, подписанный при свидетелях и сложенный в кармане пиджака. Так что он должен был сам войти в это логово, сам протянуть руку, и дернуть ничего не подозревающего зверя за гриву, и молча стоять, пока этот зверь будет яриться и рычать, а когда немного поутихнет, станет слышен его голос: «Вот ее подпись. Если вы ее не знаете, то знают эти два свидетеля. Вам остается только одно – помочь мне отобрать банк у Манфреда де Спейна, перевести ваши акции на мое имя, а я, если хотите, дам вам чек, подписанный задним числом, и, как только Манфред де Спейн будет изгнан, вы получите свои акции обратно или же голосуйте сами, ежели вам так больше нравится, а эту бумажку можете взять. Я готов даже подержать спичку, покуда вы будете ее жечь».
И все. И вот Рэтлиф снова у меня (да, да, Джефферсон мог обойтись без Рэтлифа, но не я, не мы, не все мы: ни я, ни все проклятое племя Сноупсов не могло без него обойтись), чистый, аккуратный, в своей синей рубашке без галстука, и тихо моргает, глядя на меня.
– Дядя Билли сегодня часа в четыре приехал в город на машине Джоди и пошел прямо к Флему на квартиру. А Флема сегодня в городе не было. Как вы думаете, что теперь начнется? – Он снова поморгал, глядя на меня. – Как вы думаете, что это было?
– Вы о чем?
– О том, что он возил вчера миссис Уорнер, – видно, что-то важное, иначе зачем дядя Билли приехал бы сегодня в город в четыре утра.
– Миссис Уорнер? – сказал я. – Но он же отдал это Биллу.
– Нет, нет, – сказал Рэтлиф. – Билла он и в глаза не видел. Я знаю. Сам возил его туда. Нужно было миссис Ледбеттер в Рокифорд швейную машину доставить, а он предложил мне поехать через Французову Балку и обождать минутку, покуда он переговорит с миссис Уорнер, ну, мы и поехали, он пробыл в доме с минуту, вышел, и мы поехали дальше, отдали швейную машину, пообедали у миссис Ледбеттер и вернулись в город. – Он снова поморгал. – Всего минута. Как вы думаете, что он такое сказал или дал миссис Уорнер за эту минуту, если дядюшка Билли помчался в Джефферсон в первом часу ночи?
18. В.К.РЭТЛИФ
Нет, нет, нет, нет. Он ошибался. Он же юрист, а юристу, если дело не достаточно сложное, ему и думать не интересно, а если даже что выйдет у других, он все равно не поверит. Так что не в ней была суть, – не в фальшивой бумажке, подписанной сгоряча, сколько бы свидетелей там ее ни подмахнуло – просто всякий юрист, даже и в половину не такой умный, как наш юрист Стивенс, сам приплатил бы клиенту за удовольствие вывести все это на чистую воду.
Тут было что-то не то. Не знаю, что именно, а только в тот вечер Сноупс подошел ко мне на площади и сказал:
– Говорят, нынче утром прибыла швейная машина для миссис Ледбеттер. Я бы съездил с вами туда и обратно, когда вы повезете ее, ежели только вы согласны заехать на минутку на Французову Балку.
Факт. Даже удивиться не успеешь, откуда он все узнает, потому что пока соберешься наконец удивиться, откуда он об этом узнал, глядишь, уже поздно, – он уже успел этим воспользоваться. Так вот, я ему говорю:
– Что ж, когда едешь в Рокифорд, отчего не заехать на Французову Балку. Но в таком случае, ежели едешь в Мемфис, отчего не поехать через Бирмингам. Нужды в этом нет, но поехать можно. – Сами понимаете, сказал я это, чтобы послушать, как он станет торговаться. Но он меня перехитрил.
– Ваша правда, – говорит. – Это крюк в добрых шесть миль. Ну ладно, по доллару за милю довольно?
– Даже слишком, – говорю. – Ежели мы захотим проездить сколько полагается за эти три лишних доллара, то не вернемся в город до самого четверга. Так что мы вот как сделаем. Купите две сигары, и если вы только одну выкурите сами, я завезу вас на Французову Балку на одну минуту бесплатно, просто за компанию.
– Я вам обе отдам, – говорит. И впрямь, отдал. Да, конечно, он отнял у меня половину того ресторанчика, которым мы владели с Гровером Уинбушем, но как знать, кто на этом потерял? Если б он его не отнял, Гровер, глядишь, открыл бы в нем заведение, где показывают эти французские открытки, и я бы сейчас был там, где Гровер Уинбуш; служил бы ночным сторожем на кирпичном складе.
Ну я и повез его на Французову Балку. А по дороге мы с ним беседовали, если только можно назвать беседой монолог, который произносишь, когда говоришь с Флемом Сноупсом. Но остановиться не можешь. Все надеешься что-то выведать. Сами знаете, молчание потому золото, что оно редкость, люди так редко молчат. И всякий раз думаешь: «Ну, теперь-то добрался до настоящего специалиста по этой части». Конечно, ничего ты не узнаешь, ни теперь, ни в другой раз, на то он и спец. Но надежда всегда есть. Так вот, ехали мы с ним и разговаривали о том о сем, больше, конечно, о том, чем о сем, и как проедем мили три-четыре, он всякий раз перестает жевать, сплевывает через окошко и говорит «ага», или «так», или «вроде того», а потом, когда оставалось перевалить через холм, а за ним уже Уорнеров перекресток, он говорит: – Не к лавке. К дому. – А я говорю:
– Как? Да ведь дядюшки Билла дома сейчас нет. Он по утрам всегда в лавке.
– Знаю, – говорит. – Езжайте вон туда. – Ну, мы туда и поехали; лавки мы и издали-то не видели, не то чтоб мимо проехать, а подъехали к дому, к воротам.
– Вы сказали, – на минутку, – говорю. – А если я тут дольше простою, с вас еще две сигары.
– Ладно, – говорит. Вылез и пошел по дорожке в дом, а я выключил мотор и сижу, думаю: «Как же это? Как? Значит, он к миссис Уорнер. Не к дядюшке Билли, а к миссис Уорнер». Ведь дядюшка Билли ненавидит Флема только за то, что он прямо и откровенно, как признал сам дядюшка Билли, его облапошил, отнял у него усадьбу Старого Француза, а уж миссис Уорнер ненавидит его так, будто он принадлежит к «святым вертунам» или даже к баптистам, потому что он не только покрыл грех, женившись на ее дочери, после того как другой ее наколол, он даже нажился на этом грехе, пошел с этого дела в гору, стал вице-президентом банка. И все же он приехал из Джефферсона именно к миссис Уорнер и готов был заплатить мне за это лишних три доллара. (Я хочу сказать – он мне их сам предложил. Теперь-то я знаю, что мог запросить с него все десять.)
Нет, я не думал: «Как?» Я думал: «Кто?» – кто должен знать об этом, вернее, пытался думать в то короткое время, что у меня было, потому что он сам обещал справиться за одну минуту, а раз так, – значит, он за одну минуту и успеет, – кто же это в конце концов. Конечно, не я, потому что Рэтлифа ему уже не за что было ухватить; и не Юрист Стивенс с Линдой и Юлой, которые заварили эту кашу с отъездом в колледж, – это был, можно сказать, последний сноупсовский скандал на всю округу, потому что теперь и это было кончено, – во всяком случае, Линда была в колледже в Оксфорде, хоть и не в одном из тех колледжей в Виргинии или Новой Англии, о которых так мечтал Юрист. Манфреда де Спейна я не считал, потому что не был на его стороне. Я не был и против него; как говорил Юрист Стивенс: человек, на чьей стороне так много, как у Манфреда де Спейна, или, по крайней мере, так много, как думали в Джефферсоне все, кому до этого никакого дела не было, большего и желать не может и, уж конечно, большего не заслуживает.
Только ни до чего я додуматься не успел. Прошло чуть побольше одной минуты, но поменьше двух, когда он вышел из дому в своей черной шляпе и в галстуке бабочкой, и все жевал, и вряд ли он перестал жевать или снял шляпу, когда был в доме, подошел к машине, сплюнул и сел, а я завел мотор и говорю:
Тут было что-то не то. Не знаю, что именно, а только в тот вечер Сноупс подошел ко мне на площади и сказал:
– Говорят, нынче утром прибыла швейная машина для миссис Ледбеттер. Я бы съездил с вами туда и обратно, когда вы повезете ее, ежели только вы согласны заехать на минутку на Французову Балку.
Факт. Даже удивиться не успеешь, откуда он все узнает, потому что пока соберешься наконец удивиться, откуда он об этом узнал, глядишь, уже поздно, – он уже успел этим воспользоваться. Так вот, я ему говорю:
– Что ж, когда едешь в Рокифорд, отчего не заехать на Французову Балку. Но в таком случае, ежели едешь в Мемфис, отчего не поехать через Бирмингам. Нужды в этом нет, но поехать можно. – Сами понимаете, сказал я это, чтобы послушать, как он станет торговаться. Но он меня перехитрил.
– Ваша правда, – говорит. – Это крюк в добрых шесть миль. Ну ладно, по доллару за милю довольно?
– Даже слишком, – говорю. – Ежели мы захотим проездить сколько полагается за эти три лишних доллара, то не вернемся в город до самого четверга. Так что мы вот как сделаем. Купите две сигары, и если вы только одну выкурите сами, я завезу вас на Французову Балку на одну минуту бесплатно, просто за компанию.
– Я вам обе отдам, – говорит. И впрямь, отдал. Да, конечно, он отнял у меня половину того ресторанчика, которым мы владели с Гровером Уинбушем, но как знать, кто на этом потерял? Если б он его не отнял, Гровер, глядишь, открыл бы в нем заведение, где показывают эти французские открытки, и я бы сейчас был там, где Гровер Уинбуш; служил бы ночным сторожем на кирпичном складе.
Ну я и повез его на Французову Балку. А по дороге мы с ним беседовали, если только можно назвать беседой монолог, который произносишь, когда говоришь с Флемом Сноупсом. Но остановиться не можешь. Все надеешься что-то выведать. Сами знаете, молчание потому золото, что оно редкость, люди так редко молчат. И всякий раз думаешь: «Ну, теперь-то добрался до настоящего специалиста по этой части». Конечно, ничего ты не узнаешь, ни теперь, ни в другой раз, на то он и спец. Но надежда всегда есть. Так вот, ехали мы с ним и разговаривали о том о сем, больше, конечно, о том, чем о сем, и как проедем мили три-четыре, он всякий раз перестает жевать, сплевывает через окошко и говорит «ага», или «так», или «вроде того», а потом, когда оставалось перевалить через холм, а за ним уже Уорнеров перекресток, он говорит: – Не к лавке. К дому. – А я говорю:
– Как? Да ведь дядюшки Билла дома сейчас нет. Он по утрам всегда в лавке.
– Знаю, – говорит. – Езжайте вон туда. – Ну, мы туда и поехали; лавки мы и издали-то не видели, не то чтоб мимо проехать, а подъехали к дому, к воротам.
– Вы сказали, – на минутку, – говорю. – А если я тут дольше простою, с вас еще две сигары.
– Ладно, – говорит. Вылез и пошел по дорожке в дом, а я выключил мотор и сижу, думаю: «Как же это? Как? Значит, он к миссис Уорнер. Не к дядюшке Билли, а к миссис Уорнер». Ведь дядюшка Билли ненавидит Флема только за то, что он прямо и откровенно, как признал сам дядюшка Билли, его облапошил, отнял у него усадьбу Старого Француза, а уж миссис Уорнер ненавидит его так, будто он принадлежит к «святым вертунам» или даже к баптистам, потому что он не только покрыл грех, женившись на ее дочери, после того как другой ее наколол, он даже нажился на этом грехе, пошел с этого дела в гору, стал вице-президентом банка. И все же он приехал из Джефферсона именно к миссис Уорнер и готов был заплатить мне за это лишних три доллара. (Я хочу сказать – он мне их сам предложил. Теперь-то я знаю, что мог запросить с него все десять.)
Нет, я не думал: «Как?» Я думал: «Кто?» – кто должен знать об этом, вернее, пытался думать в то короткое время, что у меня было, потому что он сам обещал справиться за одну минуту, а раз так, – значит, он за одну минуту и успеет, – кто же это в конце концов. Конечно, не я, потому что Рэтлифа ему уже не за что было ухватить; и не Юрист Стивенс с Линдой и Юлой, которые заварили эту кашу с отъездом в колледж, – это был, можно сказать, последний сноупсовский скандал на всю округу, потому что теперь и это было кончено, – во всяком случае, Линда была в колледже в Оксфорде, хоть и не в одном из тех колледжей в Виргинии или Новой Англии, о которых так мечтал Юрист. Манфреда де Спейна я не считал, потому что не был на его стороне. Я не был и против него; как говорил Юрист Стивенс: человек, на чьей стороне так много, как у Манфреда де Спейна, или, по крайней мере, так много, как думали в Джефферсоне все, кому до этого никакого дела не было, большего и желать не может и, уж конечно, большего не заслуживает.
Только ни до чего я додуматься не успел. Прошло чуть побольше одной минуты, но поменьше двух, когда он вышел из дому в своей черной шляпе и в галстуке бабочкой, и все жевал, и вряд ли он перестал жевать или снял шляпу, когда был в доме, подошел к машине, сплюнул и сел, а я завел мотор и говорю: