Страница:
Но все же это не оправдывало Манфреда де Спейна. Он и не ожидал от Манфреда де Спейна высоких моральных принципов, которые не позволили бы ему совратить чью-нибудь чужую жену. Но он ожидал, что у него достанет разума не делать этого, потому что он ведь не женщина; что в этом случае он будет разумен, настолько разумен, чтобы хоть немного заглянуть вперед, в будущее, и удержаться, не соблазнить, по крайней мере, его жену. Но он не удержался. Хуже того: де Спейн попытался вознаградить его за это надругательство и позор; из презренного страха уплатить ему презренной и мелочной монетой за то, что он, де Спейн, ставя себя, де Спейна, рядом со Сноупсом, считал своим естественным и законным droit de seigneur [11]. Правда, старый Билл Уорнер уплатил ему за то, что он женился на его опозоренной дочери, но это было совсем другое дело. Старый Билл даже не пытался прикрыть позор дочери, не говоря уж отомстить за него. Одно то, что он предложил ему – эту разрушенную и никчемную усадьбу, из которой даже он за целые четверть века ничего не мог выжать, показывает, как высоко он ценил эту честь; что же до отмщения за позор, то он, старый Билл, сделал бы это с помощью револьвера либо собственноручно, либо через этого безмозглого троглодита, своего сына Джоди, если б только поймал Маккэррона. Он, старый Билл, открыто и прямо предложил цену, какую считал справедливой, чтобы избавиться от дочери, которая однажды уже осквернила его мирный домашний очаг и со временем, наверное, сделала бы это снова.
Иное дело де Спейн, который, не имея мужества, попытался торговаться, рядиться с ним, воспользовался своим положением мэра города, чтобы предложить ему презренную мзду – место смотрителя электростанции и возможность мелкого воровства не только в уплату за удовлетворение своей похоти, но чтобы уберечь свою репутацию, пытаясь купить одновременно право спать с чужой женой и обезопасить свое доброе имя от ее мужа, которому принадлежало и то и другое, и все это за возможность незаконно присвоить кучку медяшек, и он, Сноупс, воспользовался этим не ради мелочной выгоды, которую она ему принесла, а скорее чтобы увидеть, до каких глубин может дойти низменный и гаденький страх де Спейна.
И он увидел это. Они оба увидели. Это был настолько же его, Сноупса, позор, насколько торжество де Спейна, когда кончилась история с медяшками, которая погубила бы его, но де Спейн нашел союзника в самом обвинителе. Обвинитель, городской служащий, одолеваемый и, как он думал до тех пор, пока не оказалось, что и он не лишен слабостей (не преступник: просто человек со слабостями), одержимый той же страстью», которой суждено было погубить и повергнуть в отчаянье его, де Спейна; одержимый и некогда преданный этой страсти, он понял, что опасно даже дышать этим воздухом уже только потому, что она им дышит, двигается в нем, колыша его и причиняя страдания; этот обвинитель, борец за интересы общества, был ослеплен и поражен той же молнией давней страсти и боли. Но ему, обвинителю, выпала на долю одна лишь тоска, даже без утраты; ему даже не суждена была гибель, которая увенчала бы эту тоску: одно только отчаянье, хотя он был не преступным, а только слабым человеком, и ему не суждено было даже дотронуться до ее руки.
Так что де Спейн и здесь взял наглостью, приписав простое везение своему мужеству. Как будто это не трусость, не безобразие: полковник Сарторис умер от сердечного приступа в гоночном автомобиле своего внука (все вышло так, словно он, де Спейн, подкупил автомобиль и нарочно подстроил этот несчастный случай), и место президента банка освободилось, и тогда он, де Спейн, опять-таки не попросил, не предложил, а все с той же грубой и оскорбительной наглостью решил, что он, Сноупс, само собой разумеется, жаждет случая не просто еще раз уладить дело миром, но публично подтвердить, что он рогоносец, что они оба оскверняют постель его жены – да, да, публично подтвердить, что она шлюха; не успели бросить последнюю лопату земли на могилу полковника Сарториса, а де Спейн уже подходит к нему, мысленно потирая руки, и уже говорит: «Ну ладно, за дело. Эта маленькая кучка акций, которой вы владеете, конечно, пригодится. Но нам нужен большой пакет акций. Поезжайте на Французову Балку завтра же, а если можно, то лучше сегодня вечером, и обработайте дядюшку Билли, покуда до него другие не добрались. Ну, шевелитесь же». Или, может, даже напрямик, просто и ясно: «Ваш родич – двоюродный брат – нанес банку ущерб, вырвав звено, неважно, малое или большое, из цепи его финансовой неприкосновенности. А от этого зависит не только курс акций, которыми вы владеете, но и чистоган, доллары и центы, добытые и скопленные вами таким тяжким трудом; до вчерашнего вечера вы могли получить их по первому требованию, они еще были ваши. Единственный способ снова склепать цепь – это возместить недостающее звено, все, что украл ваш родич, до последнего цента. Я готов сделать это, но зато я должен стать президентом банка; всякий, кто возместит эти деньги, потребует, чтоб его сделали президентом, и в то же время всякий, чтоб стать президентом, должен сначала возместить эти деньги. Выбирайте: или вы сохраните все свои акции и деньги сполна, если президентом станет человек, вам известный, и вы будете точно знать, насколько можно на него положиться, или рискнете иметь дело с человеком незнакомым, для которого ваши акции и деньги, вполне вероятно, будут значить не больше, чем для вашего родича Байрона».
И он покорился. У него не было выбора. Потому что он был наивен; невежествен, если угодно. Он, конечно, научился в банковском деле всему, чему мог научиться сам, поскольку ему были нужны банки или что-нибудь в этом роде, чтобы держать там деньги. Но до тех пор единственное, что он мог, это, стоя в очереди к окошечку, вглядываться сквозь решетчатую баррикаду, отделявшую деньги и денежные операции от людей, которым эти деньги принадлежали, которые принесли их туда и отдали из простого доверия одного человека к другому, так как не приходилось выбирать между этим непрочным доверием и ненадежной жестянкой из-под кофе, зарытой под кустом на заднем дворе.
Он покорился не только для того, чтобы спасти свои деньги. Поехав на Французову Балку замолвить старому Биллу Уорнеру словечко за Манфреда де Спейна, он не только подтверждал тем самым, что простое, непрочное доверие человека к человеку, которое не гарантируется и не может быть гарантировано, оправдывает себя, он доказывал, что это доверие выдержит все испытания, должно выдержать, потому что благоденствие нации, прочность экономики зависят от честности банков и святости каждого доллара, который там хранится, кому бы этот доллар ни принадлежал, и эта честность и святость должны в конечном счете зависеть от готовности одного человека доверять и способности другого человека оправдывать доверие; жертвуя святостью своего очага во имя благосостояния Джефферсона, он возлагал чистоту своей жены на алтарь человечества.
И какой ценой ему это досталось: он должен был не только поступиться своей гордостью, но совершенно ее отбросить, чтобы поехать туда уламывать и, быть может, даже просить, молить этого старого бандита в его темной деревенской лавчонке на Уорнеровом перекрестке – этого долговязого, желчного, злобного старого разбойника, живущего со своей угрюмой женой, которая, хоть и не была набожна, сама надзирала за местной церковью с холодным произволом тюремщика, и с наложницами-мулатками (Рэтлиф говорил, что их у него три: некогда это были первые и до поры до времени единственные темнокожие в этой части округа, которых он там терпел, а теперь у него были от них внуки, и у этого второго поколения кожа уже снова была темнее, но они сохранили в неприкосновенности худшие, приобретенные от Уорнера, черты белых, смешавшиеся с исконными чертами их бабушек, у которых было по два отца или вовсе отца не было), человека, какого угодно, но не безнравственного, потому что моральные принципы у него самые простые и строгие: что бы ни решил Билл Уорнер, все правильно, и всякий, кто встанет на его пути, пусть пеняет на себя.
И все же он поехал договариваться с этим стариком, который презирал его за то, что он взял замуж обесчещенную девушку по цене, какую он, Уорнер, положил за усадьбу Старого Француза, и который боялся его, потому что у него, Сноупса, хватило смекалки выжать из этой усадьбы столько, сколько он, Уорнер, не мог выжать за двадцать пять лет; боялся потому, что эта смекалка была для него опасна, и ненавидел, потому что вынужден был бояться.
И он договаривался с ним, убеждал, или хитрил, или грозил. Даже Рэтлиф, который пользовался в округе Йокнапатофа такой репутацией, что на все должен был иметь готовый ответ, не мог ничего сказать, и сам знал об этом не больше, чем мы все, а мы знали вот что: в один прекрасный день прошел слух, что образовалась коалиция де Спейн – Уорнер – Сноупс; а на другой день де Спейн из своего кармана возместил деньги, которые украл Байрон Сноупс, когда убежал в Техас; а на третий держатели акций выбрали де Спейна президентом банка, а Флема Сноупса – вице-президентом.
Вот и все. Потому что он был наивен. Нет, он не был невежествен; он не знал внутренней банковской механики не по невежеству, а просто потому, что у него еще не было возможности и времени ее изучить. А теперь была только нужда, отчаянная необходимость спасти весь банк и тем самым сохранить свои денежки, чтобы успеть их забрать и поместить куда-нибудь в надежное место. И теперь, когда у него было преимущество, когда он стал вице-президентом и от него уже нельзя было скрыть сокровенный механизм банка и все тонкости банковского дела, не только страшную угрозу и опасность, которые оно в себе таит, но и его золотое дно, теперь времени у него стало еще меньше, чем когда-либо. В сущности, у него только и было время узнать, как просто и легко воровать деньги из банка, если уж трусливый, тупой дурак вроде его родича Байрона, который, вероятно, и вообразить не мог сумму крупнее тысячи или двух тысяч долларов, и тот мог сделать это безнаказанно; и поскорее забрать оттуда свои деньги, прежде чем остальные, все, вплоть до уборщика-негра, который каждое утро подметает полы, решат, что пыль и тревога достаточно улеглись, чтобы рискнуть, (или, быть может, просто что уже снова накопилось довольно свободных денег и игра стоит свеч), и опередят его.
Вот оно что: лихорадка, спешка, тревога; и он вспоминал, быть может, с чувством, очень похожим на стыд, что не собственная его проницательность, а случайная встреча с невеждой, деревенщиной, беспокоившимся о своем вкладе, который выражался (по всей вероятности) двузначной цифрой, открыла ему эту перспективу, эту блестящую возможность одним ударом обезопасить себя и отомстить врагу – эта месть, должно быть, зрела уже не один день и даже не одну неделю, с тех пор как безвестный арендатор, который, вероятно, не бывал в городе и четырех раз в году, впервые натолкнул его на эту мысль; он не думал об этой мести, не замышлял и не готовил ее, словно боги, или судьба, или обстоятельства, или еще что-то вступились за него, даже не спрашивая его согласия, и, конечно, когда-нибудь потребуют, чтобы он уплатил за это.
Но теперь он знал, что делать. Не разорить сам банк, уничтожить, обрушить его на голову де Спейна, как Самсон обрушил на себя кровлю, а просто-напросто отобрать его у де Спейна целехоньким. Потому что банк – это значит деньги. Банк – это и есть деньги, а он, как сказал Рэтлиф, никогда не причинит вреда деньгам, не посягнет, даже на миг, на ценность и неприкосновенность денег; он слишком их почитал. Он просто отберет у де Спейна банк и деньги, что одно и то же, в целости и сохранности, незаметно переместит его в иную сферу, даст ему иную власть в экономике города, а у де Спейна не останется ничего, кроме закладной на его дом, который (как сказал Рэтлиф) он заложил у старого Билла Уорнера, чтобы возместить деньги, украденные Байроном Сноупсом.
Только вот как это сделать. Как убрать де Спейна из банка или отнять банк у де Спейна невредимым – вырвать его в целости из лап де Спейна, заставив убеждениями или угрозами побольше вкладчиков вынуть оттуда свои деньги, как вызвать водопад долларов, который иссушит его; как убедить вкладчиков и акционеров забрать все свои деньги и акции из этого здания и поместить их в другое, через площадь или, может быть (кто знает), даже рядом с пустующим теперь домом де Спейна, не потревожив видимой платежеспособности банка.
Потому что если даже половина всех издольщиков, у которых штаны держатся на одной подтяжке, этих людей, у которых только и капиталу что деньги, вырученные в октябре или в ноябре от продажи единственной кипы хлопка, десятины, которая пришлась на их долю, забрала бы свои деньги, этого было бы мало. А сам он был совсем безоружен: ни благородного происхождения, ни природных способностей, ни родственных связей. И хотя в этой части штата Миссисипи людей, носящих фамилию Сноупс, или состоящих в браке с кем-нибудь из Сноупсов, или задолжавших Сноупсу от пяти центов до пяти долларов, было гораздо больше, чем людей с любой другой фамилией, никто из них, кроме одного-единственного, не был равен даже издольщику с единственной кипой хлопка, а этот единственный – Уоллстрит-Паника, бакалейщик, – уже был вкладчиком другого банка, и его нельзя было использовать, даже если б он, Флем, нашел способ как-то сладить с яростной, непримиримой враждебностью жены Уоллстрита.
И уж совсем не было у него оружия, которое могло бы оказаться полезней всего: друзей, к которым он мог бы обратиться без страха и тревоги и предложить составить заговор против де Спейна. У него не было друзей. И я вам говорю, он знал, что у него нет друзей, потому что никогда не хотел (и не захочет), чтоб они были, чтоб они обременяли его, чтоб ему постоянно грозила, висела над ним их неотвязная паразитическая назойливость, которая, по его наблюдениям, и составляла дружбу. Я хочу сказать, только теперь он впервые в жизни понял, что человеку нужны друзья уже хотя бы потому, что когда угодно может возникнуть – и непременно возникнет, от этого никому не уйти – такое положение, когда они пригодятся; и не только пригодятся, а будут просто необходимы, поскольку никто другой, кроме друга, кроме человека, которому можно сказать: «Не спрашивай, зачем; просто возьми эту закладную, или вексель, или залоговую расписку, или исполнительный лист, или пистолет, прицелься в того, кого я тебе укажу, и выстрели», – здесь не поможет. И опять-таки виной всему было его неведение: так яростно и упорно рыл он землю ногтями, карабкался, рвал из горла и грызся так долго, чтобы добыть деньги, которые были ему необходимы, что ему некогда было научиться, как их удержать, защитить и сохранить (об этом он тоже не жалел, потому что и жалеть ему было некогда). Да, он нисколько не жалел, что у него нет тех возможностей, которые жизнь скрыла от него, и не потому только, что тогда ему некогда было жалеть об этом, а потому, что еще не возникло то отчаянное положение, когда даже дружбы бывает мало. Даже время работало теперь на него; пройдет еще целых пять лет, прежде чем ему придется рискнуть всем, когда достигнет зрелости эта девочка.
Но одно оружие, инструмент, приспособление, у него было – это самые бедные арендаторы, которые не имеют будущего, едва сводят концы с концами, – они были всюду, по всему округу, и на них, в сущности, держалась экономика штата; это он, по крайней мере, имел, и в голове у него, вероятно, мелькали пошлые, банальные мысли о том, что великое создается из малого: из песчинок, из капель, из мелких монет. Теперь он действовал тайно. Он всегда действовал втихомолку, пока не заложит мину, а потом она неожиданно взрывалась. Но на этот раз он и впрямь имел дело с кротами и муравьями – не с Сарторисами, Бенбоу, Эдмондсами, Хэбершемами и другими, чьи фамилии издавна были записаны в анналах округа, не с этими людьми, которые владели акциями банка и солидными вкладами, а с безымянными арендаторами и издольщиками, вроде того, с которым он разговаривал, а они, как сказал бы этот его собеседник, «сразу чуют недоброе».
Он не пытался их обратить. Он просто держался у них на виду, понадеявшись, что тот, первый, уже распустил слух, разнес весть, и старался, чтобы все видели, как он входит в Джефферсонский банк и выходит оттуда, а сам все ждал, и наконец они, встретив его как бы случайно, стали подходить к нему по двое, по трое или даже целой толпой и просить у него подтверждения, – разговор получался, как у «рыжего» в цирке с его партнером.
– Доброе утро, мистер Сноупс. Вы, случаем, не заблудились, что зашли в тот банк?
– Может, у мистера Флема теперь столько денег, что в одном банке они не помещаются?
– Нет, ребята, да только вот, как говаривал мой старик папаша: в двух ловушках может поместиться вдвое больше енотов, чем в одной.
– А ваш папаша дознался когда-нибудь у старого травленого енота, который силок ему больше по нраву, мистер Сноупс?
– Нет, ребята. Этот старый енот только и сказал: «Правильно, я попал куда надо».
И все. Они хохотали, иногда кто-нибудь даже хлопал себя по колену, обтянутому вылинявшим комбинезоном. Но в тот же день (или, может, повременив день, или два, или даже неделю) они поодиночке появлялись у окошечка старого Джефферсонского банка, и их узловатые, искривленные, сожженные солнцем руки почти с сожалением отдавали тощие пачки банкнот; они никогда не приносили чеки, чтобы просто перевести вклад, но сами приходили в банк, от которого отказывались, поверив слуху, передаваемому шепотом и подкрепленному собственными неуклюжими выдумками, забирали наличными жалкие, скопленные тяжким трудом гроши и несли их через площадь в другой банк, от которого откажутся в свою очередь, едва пройдет такой же таинственный, невесть откуда взявшийся и кем распущенный слух.
Потому что на самом деле они были не кроты и не термиты. Кроты могут подрыть фундамент, а термиты превратить весь дом в кучу коричневой трухи. Но у них не было ни индивидуализма крота, ни коллективной целеустремленности термитов, хоть они и были многочисленны, как муравьи. Просто они, как и он, Сноупс, старались спасти свои скудные доллары, и он, Флем, знал: новое известие, новый слух снова всполошат их и погонят в другой банк, и если б де Спейн только захотел, то, ловко распустив этот самый слух, он мог бы не только вернуть своих старых вкладчиков, владельцев единственной кипы хлопка, но и привлечь к себе всех вкладчиков Джефферсонского банка. Но ни он, ни один другой банкир в здравом уме не захотел бы этого, потому что это просто значило бы, что придется отказать множеству людей, желающих заложить облезлых мулов, и захудалые фермы, и домашний скарб, чтобы купить на эти деньги подержанные и разбитые автомобили.
Этого было мало. Безнадежно мало. И вот он снова тщетно перебирает в уме те же имена, отбрасывая одно за другим, словно никогда раньше не думал о них и не решал, что от них не будет никакого толку: его племянник или двоюродный брат Уоллстрит-Паника, бакалейщик, который каких-нибудь десять лет назад, благодаря простому усердию, честности и трудолюбию, да еще тысяче долларов компенсации за смерть отца, стал компаньоном в бакалейной лавке, а теперь, всего через десять лет, уже владел по всему Северному Миссисипи целой сетью таких лавок, которые снабжались с собственного оптового склада; его, Уоллстрита, одного было бы довольно, чтобы отобрать банк у де Спейна, но тут было два непреодолимых препятствия: он уже держал свои деньги в другом банке и был акционером этого банка, и, кроме того, его жена даже слышать не могла слова «Сноупс» и, как говорили в Джефферсоне, даже убеждала мужа переменить фамилию законным порядком. А потом шли остальные Сноупсы, его родичи, и все другие Сноупсы в округе, которые не были ни Сноупсами, ни арендаторами, платившие ему все эти годы проценты за пять, или десять, или двадцать долларов, взятые взаймы, которые, даже если бы он мог привлечь их на свою сторону, простив им долги всем вместе или каждому в отдельности, ничуть не помогли бы ему по той простой причине, что никто, у кого есть хоть сколько-нибудь денег где бы то ни было, никогда не осмелится поставить свою подпись на клочке бумаги, который остался бы у него, Флема, в руках.
И он снова возвращался назад, к тому, с чего начал, и снова, терзаясь, тщетно перебирал в уме все тот же список, отбрасывая одно имя за другим и понимая то, что он понимал и раньше, – на каком имени придется остановиться, но избегал думать о нем. Это старый Билл Уорнер, его тесть, и он все время знал, что в конце концов ему придется проглотить эту пилюлю, снова поехать к этому желчному вспыльчивому старику, который никогда не мог простить и не простит ему, что он хитростью взял у него усадьбу Старого Француза за пятьсот долларов и всего через две недели продал ее с прибылью в триста, а то и в четыреста процентов; снова поехать к этому старику, к которому он, смирив гордость, обратился всего пять лет назад, убедил его употребить свое влияние и сделать президентом банка того самого человека, которого теперь надо убрать.
Понимаете? Вот в чем была для него трудность. Ему так чудовищно не повезло, что ребенок, которому он дал свое имя, оказался девочкой, а не то ему, вероятно, никогда не пришлось бы преодолевать эту трудность. Он мог бы удовлетвориться тихой мечтой о мести, дремать, оставаясь рогоносцем, как будто покоишься в знакомом кресле со знакомой книгой, не будь ребенок его жены девочкой.
Но она была девочкой. Этот факт (да, да, мужчин тоже иногда интересуют факты, даже таких, как Флем Сноупс) неизбежно должен был поразить его, наконец, в какой-то день или час невероятным, неожиданным ударом. Это существо, эта девочка, которая, можно сказать, родилась у него на глазах и с тех пор каждый день своей жизни была у него на глазах. Она была невинна, она ни о чем не знала, не подозревала. О Да, он знал, что она девочка, и, живя на свете, она неизбежно должна созреть; и, как все девочки, созрев, она должна стать женщиной. Но он был слишком занят, наживая деньги, ему пришлось сначала носом землю рыть (носом землю рыть? Право же, это слишком мягко сказано, чтобы назвать то, с чего ему пришлось начинать), потому что у него не было никаких средств для этого и никаких надежд эти средства приобрести и не было времени узнать или хотя бы догадаться о том, что ему нужно было знать о женщинах. Понимаете? Рождается маленькое существо, крошка; вы говорите: это будет лошадь или корова, и со временем оно становится лошадью или коровой и вступает, вливается, входит в окружающую среду без морщинки, рубца, шва. Но только не это существо, не эта крошка, которая становится (и ее невозможно удержать; даже Флем Сноупс не мог) женщиной – женщиной, которая не сливается ни с какой средой, не входит в нее, презирает законы этой среды и все нормы поведения, которые большинство принимает за идеал; и наоборот, уже тем, что она дышит, существует, эта хрупкая и нежная плоть властвует над этой средой, мнет и лепит ее, как воск.
Вот что с ним было. Вот что случилось. К тому времени он, вероятно, уже покорился и тешился лишь тщетной мечтой о мести, о возмездии своему врагу. Я хочу сказать, он обдумывал и обдумывал, перебирал и перебирал все возможности только для того, чтобы все время возвращаться к тому же остатку – владельцам единственной кипы хлопка, которые, даже если продать их целиком, вместе с подержанными комбинезонами, не могли бы поколебать и бюджета окружной церкви, не говоря уж об окружном банке. Так что он, видно, сдался и если не признал, что ему наставили рога, то, по крайней мере, примирился с этим.
А потом девочка, которой он, можно сказать, по неведенью дал имя, не только выросла и стала женщиной вообще, но становилась или грозила стать именно такой, неповторимой женщиной. Конечно, девочка должна была стать женщиной, и он ожидал этого, и не был бы на нее за это в претензии, если б она ограничилась тем, что стала бы просто обычной женщиной. Будь его воля, он бы, конечно, предпочел видеть ее некрасивой, не обязательно уродом, просто некрасивой и запуганной с самого рождения и поэтому обреченной быть старой девой, настолько некрасивой, чтоб юноши ее возраста, взглянув на нее один раз, тут же о ней забывали; и чтобы тот из них, который наконец попросит ее руки, косился, а то и в оба глаза глядел на деньги ее отца (мнимого отца), и из него можно было бы веревки вить.
Он не хотел, чтобы она вышла замуж, как только созреет, да еще за человека, который будет вне его власти, потому что он далеко отсюда, или слишком молод, или, что хуже, возмутительней всего: просто потому, что у этого ее мужа будут деньги, и от Сноупса они ему никогда не понадобятся, он их не захочет. Кто-нибудь, вроде того головореза, здоровенного, как горилла, которого привезли из самого Огайо, когда ей было всего пятнадцать лет, и он своими Золотыми перчатками или, может, просто своей репутацией Золотой перчатки нагнал такого страху, что около нее ни одного мужчины, кроме него самого, не осталось; но потом и ему пришлось убраться, потому что тут даже его Золотые перчатки были бессильны: она была женщина и поэтому не просто непостижима, но неисправима.
Понимаете? Головорез, которому суждено по меньшей мере руководить агентством Форда, если не целым рабочим союзом, не был ни вытеснен, ни изгнан, потому что это почти одно и то же: этот кронпринц века моторов просто исчез, потому что его соперник уже был тут как тут: холостой юрист, вдвое ее старше, который прочно осел в этом маленьком городке и был так связан этим городком по рукам и ногам, что не мог причинить вреда, отравляя ее жизнь и ее воображение пагубными разговорами о дальних краях, встречался с ней под вечер у стойки, где продавали прохладительные напитки, и не просто соблазнял и развращал ее женскую плоть, но гораздо хуже: развращал ее ум, вливал в ее ум и воображение не просто пустые и безумные фантазии из книжек стихов, но смертельный яд неудовлетворенных надежд и мечтаний.
Иное дело де Спейн, который, не имея мужества, попытался торговаться, рядиться с ним, воспользовался своим положением мэра города, чтобы предложить ему презренную мзду – место смотрителя электростанции и возможность мелкого воровства не только в уплату за удовлетворение своей похоти, но чтобы уберечь свою репутацию, пытаясь купить одновременно право спать с чужой женой и обезопасить свое доброе имя от ее мужа, которому принадлежало и то и другое, и все это за возможность незаконно присвоить кучку медяшек, и он, Сноупс, воспользовался этим не ради мелочной выгоды, которую она ему принесла, а скорее чтобы увидеть, до каких глубин может дойти низменный и гаденький страх де Спейна.
И он увидел это. Они оба увидели. Это был настолько же его, Сноупса, позор, насколько торжество де Спейна, когда кончилась история с медяшками, которая погубила бы его, но де Спейн нашел союзника в самом обвинителе. Обвинитель, городской служащий, одолеваемый и, как он думал до тех пор, пока не оказалось, что и он не лишен слабостей (не преступник: просто человек со слабостями), одержимый той же страстью», которой суждено было погубить и повергнуть в отчаянье его, де Спейна; одержимый и некогда преданный этой страсти, он понял, что опасно даже дышать этим воздухом уже только потому, что она им дышит, двигается в нем, колыша его и причиняя страдания; этот обвинитель, борец за интересы общества, был ослеплен и поражен той же молнией давней страсти и боли. Но ему, обвинителю, выпала на долю одна лишь тоска, даже без утраты; ему даже не суждена была гибель, которая увенчала бы эту тоску: одно только отчаянье, хотя он был не преступным, а только слабым человеком, и ему не суждено было даже дотронуться до ее руки.
Так что де Спейн и здесь взял наглостью, приписав простое везение своему мужеству. Как будто это не трусость, не безобразие: полковник Сарторис умер от сердечного приступа в гоночном автомобиле своего внука (все вышло так, словно он, де Спейн, подкупил автомобиль и нарочно подстроил этот несчастный случай), и место президента банка освободилось, и тогда он, де Спейн, опять-таки не попросил, не предложил, а все с той же грубой и оскорбительной наглостью решил, что он, Сноупс, само собой разумеется, жаждет случая не просто еще раз уладить дело миром, но публично подтвердить, что он рогоносец, что они оба оскверняют постель его жены – да, да, публично подтвердить, что она шлюха; не успели бросить последнюю лопату земли на могилу полковника Сарториса, а де Спейн уже подходит к нему, мысленно потирая руки, и уже говорит: «Ну ладно, за дело. Эта маленькая кучка акций, которой вы владеете, конечно, пригодится. Но нам нужен большой пакет акций. Поезжайте на Французову Балку завтра же, а если можно, то лучше сегодня вечером, и обработайте дядюшку Билли, покуда до него другие не добрались. Ну, шевелитесь же». Или, может, даже напрямик, просто и ясно: «Ваш родич – двоюродный брат – нанес банку ущерб, вырвав звено, неважно, малое или большое, из цепи его финансовой неприкосновенности. А от этого зависит не только курс акций, которыми вы владеете, но и чистоган, доллары и центы, добытые и скопленные вами таким тяжким трудом; до вчерашнего вечера вы могли получить их по первому требованию, они еще были ваши. Единственный способ снова склепать цепь – это возместить недостающее звено, все, что украл ваш родич, до последнего цента. Я готов сделать это, но зато я должен стать президентом банка; всякий, кто возместит эти деньги, потребует, чтоб его сделали президентом, и в то же время всякий, чтоб стать президентом, должен сначала возместить эти деньги. Выбирайте: или вы сохраните все свои акции и деньги сполна, если президентом станет человек, вам известный, и вы будете точно знать, насколько можно на него положиться, или рискнете иметь дело с человеком незнакомым, для которого ваши акции и деньги, вполне вероятно, будут значить не больше, чем для вашего родича Байрона».
И он покорился. У него не было выбора. Потому что он был наивен; невежествен, если угодно. Он, конечно, научился в банковском деле всему, чему мог научиться сам, поскольку ему были нужны банки или что-нибудь в этом роде, чтобы держать там деньги. Но до тех пор единственное, что он мог, это, стоя в очереди к окошечку, вглядываться сквозь решетчатую баррикаду, отделявшую деньги и денежные операции от людей, которым эти деньги принадлежали, которые принесли их туда и отдали из простого доверия одного человека к другому, так как не приходилось выбирать между этим непрочным доверием и ненадежной жестянкой из-под кофе, зарытой под кустом на заднем дворе.
Он покорился не только для того, чтобы спасти свои деньги. Поехав на Французову Балку замолвить старому Биллу Уорнеру словечко за Манфреда де Спейна, он не только подтверждал тем самым, что простое, непрочное доверие человека к человеку, которое не гарантируется и не может быть гарантировано, оправдывает себя, он доказывал, что это доверие выдержит все испытания, должно выдержать, потому что благоденствие нации, прочность экономики зависят от честности банков и святости каждого доллара, который там хранится, кому бы этот доллар ни принадлежал, и эта честность и святость должны в конечном счете зависеть от готовности одного человека доверять и способности другого человека оправдывать доверие; жертвуя святостью своего очага во имя благосостояния Джефферсона, он возлагал чистоту своей жены на алтарь человечества.
И какой ценой ему это досталось: он должен был не только поступиться своей гордостью, но совершенно ее отбросить, чтобы поехать туда уламывать и, быть может, даже просить, молить этого старого бандита в его темной деревенской лавчонке на Уорнеровом перекрестке – этого долговязого, желчного, злобного старого разбойника, живущего со своей угрюмой женой, которая, хоть и не была набожна, сама надзирала за местной церковью с холодным произволом тюремщика, и с наложницами-мулатками (Рэтлиф говорил, что их у него три: некогда это были первые и до поры до времени единственные темнокожие в этой части округа, которых он там терпел, а теперь у него были от них внуки, и у этого второго поколения кожа уже снова была темнее, но они сохранили в неприкосновенности худшие, приобретенные от Уорнера, черты белых, смешавшиеся с исконными чертами их бабушек, у которых было по два отца или вовсе отца не было), человека, какого угодно, но не безнравственного, потому что моральные принципы у него самые простые и строгие: что бы ни решил Билл Уорнер, все правильно, и всякий, кто встанет на его пути, пусть пеняет на себя.
И все же он поехал договариваться с этим стариком, который презирал его за то, что он взял замуж обесчещенную девушку по цене, какую он, Уорнер, положил за усадьбу Старого Француза, и который боялся его, потому что у него, Сноупса, хватило смекалки выжать из этой усадьбы столько, сколько он, Уорнер, не мог выжать за двадцать пять лет; боялся потому, что эта смекалка была для него опасна, и ненавидел, потому что вынужден был бояться.
И он договаривался с ним, убеждал, или хитрил, или грозил. Даже Рэтлиф, который пользовался в округе Йокнапатофа такой репутацией, что на все должен был иметь готовый ответ, не мог ничего сказать, и сам знал об этом не больше, чем мы все, а мы знали вот что: в один прекрасный день прошел слух, что образовалась коалиция де Спейн – Уорнер – Сноупс; а на другой день де Спейн из своего кармана возместил деньги, которые украл Байрон Сноупс, когда убежал в Техас; а на третий держатели акций выбрали де Спейна президентом банка, а Флема Сноупса – вице-президентом.
Вот и все. Потому что он был наивен. Нет, он не был невежествен; он не знал внутренней банковской механики не по невежеству, а просто потому, что у него еще не было возможности и времени ее изучить. А теперь была только нужда, отчаянная необходимость спасти весь банк и тем самым сохранить свои денежки, чтобы успеть их забрать и поместить куда-нибудь в надежное место. И теперь, когда у него было преимущество, когда он стал вице-президентом и от него уже нельзя было скрыть сокровенный механизм банка и все тонкости банковского дела, не только страшную угрозу и опасность, которые оно в себе таит, но и его золотое дно, теперь времени у него стало еще меньше, чем когда-либо. В сущности, у него только и было время узнать, как просто и легко воровать деньги из банка, если уж трусливый, тупой дурак вроде его родича Байрона, который, вероятно, и вообразить не мог сумму крупнее тысячи или двух тысяч долларов, и тот мог сделать это безнаказанно; и поскорее забрать оттуда свои деньги, прежде чем остальные, все, вплоть до уборщика-негра, который каждое утро подметает полы, решат, что пыль и тревога достаточно улеглись, чтобы рискнуть, (или, быть может, просто что уже снова накопилось довольно свободных денег и игра стоит свеч), и опередят его.
Вот оно что: лихорадка, спешка, тревога; и он вспоминал, быть может, с чувством, очень похожим на стыд, что не собственная его проницательность, а случайная встреча с невеждой, деревенщиной, беспокоившимся о своем вкладе, который выражался (по всей вероятности) двузначной цифрой, открыла ему эту перспективу, эту блестящую возможность одним ударом обезопасить себя и отомстить врагу – эта месть, должно быть, зрела уже не один день и даже не одну неделю, с тех пор как безвестный арендатор, который, вероятно, не бывал в городе и четырех раз в году, впервые натолкнул его на эту мысль; он не думал об этой мести, не замышлял и не готовил ее, словно боги, или судьба, или обстоятельства, или еще что-то вступились за него, даже не спрашивая его согласия, и, конечно, когда-нибудь потребуют, чтобы он уплатил за это.
Но теперь он знал, что делать. Не разорить сам банк, уничтожить, обрушить его на голову де Спейна, как Самсон обрушил на себя кровлю, а просто-напросто отобрать его у де Спейна целехоньким. Потому что банк – это значит деньги. Банк – это и есть деньги, а он, как сказал Рэтлиф, никогда не причинит вреда деньгам, не посягнет, даже на миг, на ценность и неприкосновенность денег; он слишком их почитал. Он просто отберет у де Спейна банк и деньги, что одно и то же, в целости и сохранности, незаметно переместит его в иную сферу, даст ему иную власть в экономике города, а у де Спейна не останется ничего, кроме закладной на его дом, который (как сказал Рэтлиф) он заложил у старого Билла Уорнера, чтобы возместить деньги, украденные Байроном Сноупсом.
Только вот как это сделать. Как убрать де Спейна из банка или отнять банк у де Спейна невредимым – вырвать его в целости из лап де Спейна, заставив убеждениями или угрозами побольше вкладчиков вынуть оттуда свои деньги, как вызвать водопад долларов, который иссушит его; как убедить вкладчиков и акционеров забрать все свои деньги и акции из этого здания и поместить их в другое, через площадь или, может быть (кто знает), даже рядом с пустующим теперь домом де Спейна, не потревожив видимой платежеспособности банка.
Потому что если даже половина всех издольщиков, у которых штаны держатся на одной подтяжке, этих людей, у которых только и капиталу что деньги, вырученные в октябре или в ноябре от продажи единственной кипы хлопка, десятины, которая пришлась на их долю, забрала бы свои деньги, этого было бы мало. А сам он был совсем безоружен: ни благородного происхождения, ни природных способностей, ни родственных связей. И хотя в этой части штата Миссисипи людей, носящих фамилию Сноупс, или состоящих в браке с кем-нибудь из Сноупсов, или задолжавших Сноупсу от пяти центов до пяти долларов, было гораздо больше, чем людей с любой другой фамилией, никто из них, кроме одного-единственного, не был равен даже издольщику с единственной кипой хлопка, а этот единственный – Уоллстрит-Паника, бакалейщик, – уже был вкладчиком другого банка, и его нельзя было использовать, даже если б он, Флем, нашел способ как-то сладить с яростной, непримиримой враждебностью жены Уоллстрита.
И уж совсем не было у него оружия, которое могло бы оказаться полезней всего: друзей, к которым он мог бы обратиться без страха и тревоги и предложить составить заговор против де Спейна. У него не было друзей. И я вам говорю, он знал, что у него нет друзей, потому что никогда не хотел (и не захочет), чтоб они были, чтоб они обременяли его, чтоб ему постоянно грозила, висела над ним их неотвязная паразитическая назойливость, которая, по его наблюдениям, и составляла дружбу. Я хочу сказать, только теперь он впервые в жизни понял, что человеку нужны друзья уже хотя бы потому, что когда угодно может возникнуть – и непременно возникнет, от этого никому не уйти – такое положение, когда они пригодятся; и не только пригодятся, а будут просто необходимы, поскольку никто другой, кроме друга, кроме человека, которому можно сказать: «Не спрашивай, зачем; просто возьми эту закладную, или вексель, или залоговую расписку, или исполнительный лист, или пистолет, прицелься в того, кого я тебе укажу, и выстрели», – здесь не поможет. И опять-таки виной всему было его неведение: так яростно и упорно рыл он землю ногтями, карабкался, рвал из горла и грызся так долго, чтобы добыть деньги, которые были ему необходимы, что ему некогда было научиться, как их удержать, защитить и сохранить (об этом он тоже не жалел, потому что и жалеть ему было некогда). Да, он нисколько не жалел, что у него нет тех возможностей, которые жизнь скрыла от него, и не потому только, что тогда ему некогда было жалеть об этом, а потому, что еще не возникло то отчаянное положение, когда даже дружбы бывает мало. Даже время работало теперь на него; пройдет еще целых пять лет, прежде чем ему придется рискнуть всем, когда достигнет зрелости эта девочка.
Но одно оружие, инструмент, приспособление, у него было – это самые бедные арендаторы, которые не имеют будущего, едва сводят концы с концами, – они были всюду, по всему округу, и на них, в сущности, держалась экономика штата; это он, по крайней мере, имел, и в голове у него, вероятно, мелькали пошлые, банальные мысли о том, что великое создается из малого: из песчинок, из капель, из мелких монет. Теперь он действовал тайно. Он всегда действовал втихомолку, пока не заложит мину, а потом она неожиданно взрывалась. Но на этот раз он и впрямь имел дело с кротами и муравьями – не с Сарторисами, Бенбоу, Эдмондсами, Хэбершемами и другими, чьи фамилии издавна были записаны в анналах округа, не с этими людьми, которые владели акциями банка и солидными вкладами, а с безымянными арендаторами и издольщиками, вроде того, с которым он разговаривал, а они, как сказал бы этот его собеседник, «сразу чуют недоброе».
Он не пытался их обратить. Он просто держался у них на виду, понадеявшись, что тот, первый, уже распустил слух, разнес весть, и старался, чтобы все видели, как он входит в Джефферсонский банк и выходит оттуда, а сам все ждал, и наконец они, встретив его как бы случайно, стали подходить к нему по двое, по трое или даже целой толпой и просить у него подтверждения, – разговор получался, как у «рыжего» в цирке с его партнером.
– Доброе утро, мистер Сноупс. Вы, случаем, не заблудились, что зашли в тот банк?
– Может, у мистера Флема теперь столько денег, что в одном банке они не помещаются?
– Нет, ребята, да только вот, как говаривал мой старик папаша: в двух ловушках может поместиться вдвое больше енотов, чем в одной.
– А ваш папаша дознался когда-нибудь у старого травленого енота, который силок ему больше по нраву, мистер Сноупс?
– Нет, ребята. Этот старый енот только и сказал: «Правильно, я попал куда надо».
И все. Они хохотали, иногда кто-нибудь даже хлопал себя по колену, обтянутому вылинявшим комбинезоном. Но в тот же день (или, может, повременив день, или два, или даже неделю) они поодиночке появлялись у окошечка старого Джефферсонского банка, и их узловатые, искривленные, сожженные солнцем руки почти с сожалением отдавали тощие пачки банкнот; они никогда не приносили чеки, чтобы просто перевести вклад, но сами приходили в банк, от которого отказывались, поверив слуху, передаваемому шепотом и подкрепленному собственными неуклюжими выдумками, забирали наличными жалкие, скопленные тяжким трудом гроши и несли их через площадь в другой банк, от которого откажутся в свою очередь, едва пройдет такой же таинственный, невесть откуда взявшийся и кем распущенный слух.
Потому что на самом деле они были не кроты и не термиты. Кроты могут подрыть фундамент, а термиты превратить весь дом в кучу коричневой трухи. Но у них не было ни индивидуализма крота, ни коллективной целеустремленности термитов, хоть они и были многочисленны, как муравьи. Просто они, как и он, Сноупс, старались спасти свои скудные доллары, и он, Флем, знал: новое известие, новый слух снова всполошат их и погонят в другой банк, и если б де Спейн только захотел, то, ловко распустив этот самый слух, он мог бы не только вернуть своих старых вкладчиков, владельцев единственной кипы хлопка, но и привлечь к себе всех вкладчиков Джефферсонского банка. Но ни он, ни один другой банкир в здравом уме не захотел бы этого, потому что это просто значило бы, что придется отказать множеству людей, желающих заложить облезлых мулов, и захудалые фермы, и домашний скарб, чтобы купить на эти деньги подержанные и разбитые автомобили.
Этого было мало. Безнадежно мало. И вот он снова тщетно перебирает в уме те же имена, отбрасывая одно за другим, словно никогда раньше не думал о них и не решал, что от них не будет никакого толку: его племянник или двоюродный брат Уоллстрит-Паника, бакалейщик, который каких-нибудь десять лет назад, благодаря простому усердию, честности и трудолюбию, да еще тысяче долларов компенсации за смерть отца, стал компаньоном в бакалейной лавке, а теперь, всего через десять лет, уже владел по всему Северному Миссисипи целой сетью таких лавок, которые снабжались с собственного оптового склада; его, Уоллстрита, одного было бы довольно, чтобы отобрать банк у де Спейна, но тут было два непреодолимых препятствия: он уже держал свои деньги в другом банке и был акционером этого банка, и, кроме того, его жена даже слышать не могла слова «Сноупс» и, как говорили в Джефферсоне, даже убеждала мужа переменить фамилию законным порядком. А потом шли остальные Сноупсы, его родичи, и все другие Сноупсы в округе, которые не были ни Сноупсами, ни арендаторами, платившие ему все эти годы проценты за пять, или десять, или двадцать долларов, взятые взаймы, которые, даже если бы он мог привлечь их на свою сторону, простив им долги всем вместе или каждому в отдельности, ничуть не помогли бы ему по той простой причине, что никто, у кого есть хоть сколько-нибудь денег где бы то ни было, никогда не осмелится поставить свою подпись на клочке бумаги, который остался бы у него, Флема, в руках.
И он снова возвращался назад, к тому, с чего начал, и снова, терзаясь, тщетно перебирал в уме все тот же список, отбрасывая одно имя за другим и понимая то, что он понимал и раньше, – на каком имени придется остановиться, но избегал думать о нем. Это старый Билл Уорнер, его тесть, и он все время знал, что в конце концов ему придется проглотить эту пилюлю, снова поехать к этому желчному вспыльчивому старику, который никогда не мог простить и не простит ему, что он хитростью взял у него усадьбу Старого Француза за пятьсот долларов и всего через две недели продал ее с прибылью в триста, а то и в четыреста процентов; снова поехать к этому старику, к которому он, смирив гордость, обратился всего пять лет назад, убедил его употребить свое влияние и сделать президентом банка того самого человека, которого теперь надо убрать.
Понимаете? Вот в чем была для него трудность. Ему так чудовищно не повезло, что ребенок, которому он дал свое имя, оказался девочкой, а не то ему, вероятно, никогда не пришлось бы преодолевать эту трудность. Он мог бы удовлетвориться тихой мечтой о мести, дремать, оставаясь рогоносцем, как будто покоишься в знакомом кресле со знакомой книгой, не будь ребенок его жены девочкой.
Но она была девочкой. Этот факт (да, да, мужчин тоже иногда интересуют факты, даже таких, как Флем Сноупс) неизбежно должен был поразить его, наконец, в какой-то день или час невероятным, неожиданным ударом. Это существо, эта девочка, которая, можно сказать, родилась у него на глазах и с тех пор каждый день своей жизни была у него на глазах. Она была невинна, она ни о чем не знала, не подозревала. О Да, он знал, что она девочка, и, живя на свете, она неизбежно должна созреть; и, как все девочки, созрев, она должна стать женщиной. Но он был слишком занят, наживая деньги, ему пришлось сначала носом землю рыть (носом землю рыть? Право же, это слишком мягко сказано, чтобы назвать то, с чего ему пришлось начинать), потому что у него не было никаких средств для этого и никаких надежд эти средства приобрести и не было времени узнать или хотя бы догадаться о том, что ему нужно было знать о женщинах. Понимаете? Рождается маленькое существо, крошка; вы говорите: это будет лошадь или корова, и со временем оно становится лошадью или коровой и вступает, вливается, входит в окружающую среду без морщинки, рубца, шва. Но только не это существо, не эта крошка, которая становится (и ее невозможно удержать; даже Флем Сноупс не мог) женщиной – женщиной, которая не сливается ни с какой средой, не входит в нее, презирает законы этой среды и все нормы поведения, которые большинство принимает за идеал; и наоборот, уже тем, что она дышит, существует, эта хрупкая и нежная плоть властвует над этой средой, мнет и лепит ее, как воск.
Вот что с ним было. Вот что случилось. К тому времени он, вероятно, уже покорился и тешился лишь тщетной мечтой о мести, о возмездии своему врагу. Я хочу сказать, он обдумывал и обдумывал, перебирал и перебирал все возможности только для того, чтобы все время возвращаться к тому же остатку – владельцам единственной кипы хлопка, которые, даже если продать их целиком, вместе с подержанными комбинезонами, не могли бы поколебать и бюджета окружной церкви, не говоря уж об окружном банке. Так что он, видно, сдался и если не признал, что ему наставили рога, то, по крайней мере, примирился с этим.
А потом девочка, которой он, можно сказать, по неведенью дал имя, не только выросла и стала женщиной вообще, но становилась или грозила стать именно такой, неповторимой женщиной. Конечно, девочка должна была стать женщиной, и он ожидал этого, и не был бы на нее за это в претензии, если б она ограничилась тем, что стала бы просто обычной женщиной. Будь его воля, он бы, конечно, предпочел видеть ее некрасивой, не обязательно уродом, просто некрасивой и запуганной с самого рождения и поэтому обреченной быть старой девой, настолько некрасивой, чтоб юноши ее возраста, взглянув на нее один раз, тут же о ней забывали; и чтобы тот из них, который наконец попросит ее руки, косился, а то и в оба глаза глядел на деньги ее отца (мнимого отца), и из него можно было бы веревки вить.
Он не хотел, чтобы она вышла замуж, как только созреет, да еще за человека, который будет вне его власти, потому что он далеко отсюда, или слишком молод, или, что хуже, возмутительней всего: просто потому, что у этого ее мужа будут деньги, и от Сноупса они ему никогда не понадобятся, он их не захочет. Кто-нибудь, вроде того головореза, здоровенного, как горилла, которого привезли из самого Огайо, когда ей было всего пятнадцать лет, и он своими Золотыми перчатками или, может, просто своей репутацией Золотой перчатки нагнал такого страху, что около нее ни одного мужчины, кроме него самого, не осталось; но потом и ему пришлось убраться, потому что тут даже его Золотые перчатки были бессильны: она была женщина и поэтому не просто непостижима, но неисправима.
Понимаете? Головорез, которому суждено по меньшей мере руководить агентством Форда, если не целым рабочим союзом, не был ни вытеснен, ни изгнан, потому что это почти одно и то же: этот кронпринц века моторов просто исчез, потому что его соперник уже был тут как тут: холостой юрист, вдвое ее старше, который прочно осел в этом маленьком городке и был так связан этим городком по рукам и ногам, что не мог причинить вреда, отравляя ее жизнь и ее воображение пагубными разговорами о дальних краях, встречался с ней под вечер у стойки, где продавали прохладительные напитки, и не просто соблазнял и развращал ее женскую плоть, но гораздо хуже: развращал ее ум, вливал в ее ум и воображение не просто пустые и безумные фантазии из книжек стихов, но смертельный яд неудовлетворенных надежд и мечтаний.