Страница:
Вот и все. Потом пришла осень, в октябре прошлого года она снова стала ходить в пансион, и в тот день мы только отужинали, сидели в столовой, у камина, и она читала в кресле, как сейчас помню, свернулась калачиком, и книжку я тоже помню – Джон Донн, ту, что вы ей подарили, новую, вместо той, которую этот мальчишка – как его звали? Механик из гаража, Матт – как его там? – Ливитт – разорвал у вас в кабинете, и вдруг он говорит: «Линда!» – и она подняла голову, не выпуская книги (помню, что тут я и увидела, какая книга), и он говорит: «Я был не прав. Думал, что пансион ничем не хуже колледжа, ведь я сам никогда нигде не учился, ничего про это не понимал. Но теперь я понял и знаю, что этот пансион никуда не годится. Может быть, ты откажешься от колледжей янки и поступишь в Оксфордский университет?»
А она сидит и медленно так опускает книгу на колени и все смотрит на него. А потом говорит: «Что?»
– Не думай больше про Виргинию и про те северные колледжи, хотя бы в этом году. Хочешь поступить в университет после рождества?
И она отшвырнула книжку, не просто положила ее, нет, она ее швырнула, вскочила с кресла и сказала: «Папочка!» Никогда я не видела, чтобы она до него дотрагивалась. Для нее он был отцом, она всегда с ним разговаривала, всегда обращалась с ним почтительно. Но он был ее врагом; ей нужно было заставить его всегда помнить, что хотя он и взял верх, не отпустил ее в колледж, но она все-таки не сдалась. И никогда я не видела, чтобы она к нему прикасалась, а тут она бросилась к нему на колени, обхватила за плечи, прижалась щекой к его воротнику и все повторяла, твердила: «Папочка! Папочка! Папочка!»
– Дальше, – сказал я.
– Вот и все. Да этого и достаточно: что он еще мог сделать? Взять клочок бумаги, написать самому эту штуку и выкручивать ей руку, пока она не подпишет, так, что ли? Но ему и не надо было упоминать о какой-то бумаге. Ему даже не надо было с ней еще раз об этом говорить, а если бы он и заговорил с ней, то ему только и надо было, – ведь она-то уже знала о завещании, то есть о завещании моего отца, где все состояние он оставлял Юле Уорнер, даже без добавления фамилии «Сноупс», – ему только и надо было сказать ей что-нибудь такое: «Да, да, твой дед – почтенный старик, но меня-то он никогда не любил. Ну, ничего, твоя мама не будет испытывать нужды, что бы со мной ни случилось; дед так все устроил, что ни я, ни вообще никто ее деньги тронуть не может, а потом ты станешь наследницей», – словом, что-нибудь вроде этого. А может быть, ему и стараться не надо было, он знал, что не надо. Не тот она человек. Для нее он был отцом, и если он не пускал ее в колледж, то только из любви к ней, потому что так оно полагалось, – родители всегда выставляют эту причину, запрещая детям что-нибудь делать; а потом он вдруг все повернул наоборот и почти приказал ей сделать то, чего ей так хотелось, то, что сам запрещал ей почти два года, и это можно было объяснить только тем, что он ее любит еще больше, так любит, что позволяет ей сделать то, единственное, что он ей всю жизнь запрещал.
Впрочем, не знаю. Может быть, он ей намекнул, даже подсказал, как составить эту бумагу, разве это имеет теперь значение? Все сделано, кончено: мой отец влетел к нам в дом в четыре часа утра и швырнул мне бумагу на кровать, я и проснуться как следует не успела. Нет, погодите, – сказала она, – я знаю, я и сама подписывала такие бумаги. Все было сделано по закону, правильно… как это называется?
– Составлено, – сказал я.
– …составлено юристом, в Оксфорде, мистером Стоуном, нет, не стариком – молодым. Я ему звонила сегодня утром. Он был очень любезен. Он…
– Я его знаю, – сказал я. – Хотя учился он в Нью-Хейвене.
– …сказал, что охотно поговорил бы со мной об этом, но существует, как это…
– Профессиональная этика, – сказал я.
– …профессиональная этика, юрист не может выдать клиента. Он сказал, что она пришла к нему, очевидно, как только поступила в Оксфорд… нет, погодите, – сказала она. – Я и об этом спросила: почему она обратилась к нему, и он сказал… сказал, что она очаровательная девушка и далеко пойдет в жизни, даже если у нее не будет – не будет…
– Состояния, – сказал я.
– …состояния, которое она могла бы завещать, и что она спросила у знакомых, кто самый симпатичный юрист, к кому лучше обратиться, и ей назвали его. Она ему объяснила, что ей надо, и он составил завещание, – да, я сама читала: «Мою долю всего, что я унаследую от моей матери, Юлы Уорнер Сноупс, отдельно и независимо от всех сумм, какие составят долю ее мужа, завещаю моему отцу, Флему Сноупсу». Да, все было сделано по закону, по форме, хотя юрист мне говорил, как он пытался ей объяснить, что она завещает не определенную сумму, а как это? – условное состояние, – и что никто всерьез это завещание не примет потому, что она и умереть может прежде, чем получит наследство, и замуж может выйти или, даже без помощи мужа, передумает, а может быть, после ее матери вообще никакого состояния не останется, кроме упомянутого в оговорке, – может быть, мать все истратит или отец умрет, и тогда она получит половину своих же денег, ему завещанных, плюс половину того, что получит ее мать, как вдова ее отца, и эту же часть отцовского имущества она разделит с матерью, как со вдовой отца, и еще раз унаследует от матери. Но ей-было восемнадцать лет, она человек правомочный, и он, мистер Стоун, тоже правомочный юрист, по крайней мере у него в лицензии так сказано, и, во всяком случае, все было написано по форме, на официальном бланке. Он, мистер Стоун, даже спросил ее, почему она решила сделать это завещание, и она ответила: «Потому, что отец был ко мне очень добр и я его люблю, уважаю и почитаю». Вы слышите? «Люблю, уважаю и почитаю». Да, все законно. Впрочем, разве дело в том – законно или незаконно, условно это или безусловно…
Этого она могла мне не говорить: уже восемнадцать лет старик Уорнер то кипел от злости в своей деревенской лавке, оттого что зять выманил у него старую заброшенную плантацию, а потом заработал на ней, то приходил в бешенство оттого, что этот человек его не только обманул, перекрыл его, перемошенничал, но с тех пор постоянно перекрывает, пережуливает его в ростовщичестве, а теперь еще воспользовался наивностью девочки, его собственной внучки, и она решила, хотя бы из благодарности, щедро отплатить за то, что считала отцовской любовью, и тем самым выбила у него из рук единственное оружие, которым он еще мог грозить своему врагу. Да, конечно, этот клочок бумаги дешево стоил, не важно, был ли он составлен по всей форме, по закону. Даже не важно, если он эту бумагу уничтожит (для того Флем главным образом и выпустил ее из рук), важно было то, что он ее увидел, прочел, понял: достаточно было ему бросить один возмущенный взгляд на этот документ, и он уже полетел в город, вне себя от бешенства…
– Я никак не могла заставить его замолчать, – сказала она. – Невозможно было остановить его, успокоить. Он даже утра не хотел дождаться, сразу помчался к Манфреду.
– К де Спейну? – сказал я. – Как? В четыре часа утра?
– Я же вам говорю, что не могла его остановить, задержать, заставить замолчать. Да, да, он сразу взялся за Манфреда. И Манфред с ним обо всем договорился. Ему это было очень просто. Я хочу сказать – после того как я убедила его и папу, что через минуту они разбудят, переполошат весь город и что я, не дожидаясь этого, сейчас же беру машину Джоди, еду в Оксфорд, забираю Линду и они нас никогда больше не увидят. Тут и он и папа замолчали…
– А Флем? – сказал я.
– Он тоже был при этом – не все время, но достаточно долго…
– Но он-то что делал? – сказал я.
– Ничего, – сказала она. – А что он должен был делать? Что еще ему нужно было делать?
– Ага, – сказал я. – «Достаточно долго» – для чего именно?
– Для того чтобы мы с Манфредом могли обо всем договориться: мы с ним просто решили уехать, уехать вдвоем, он и я, – мы должны были бы сделать это восемнадцать лет назад…
– Что? – сказал, крикнул я. – Уехать, бежать?
– О да, все было условлено; он сел тут же, при папе, который стоял над ним и ругался – ругал его, ругал Флема, трудно было разобрать, кого он ругал, с кем разговаривал, про кого говорил, – сел и написал купчую. Папа был, как это называется – нейтрален. Он хотел их обоих выжить из банка, решил непременно обоих выставить, приехал за столько миль из дому, в четыре часа утра, чтобы их обоих выкинуть из Джефферсона, из Йокнапатофы, из штата Миссисипи – Манфреда за то, что он был моим любовником восемнадцать лет, Флема за то, что он восемнадцать лет не вмешивался. Папа ничего не знал про Манфреда до этого утра. То есть делал вид, что не знает. По-моему, мама знала. По-моему, она все эти годы знала. А может быть, и нет. Понимаете, ведь люди все-таки добрые. Ведь все люди в округе Йокнапатофа могли бы, ради ее же блага, сделать так, чтобы мама наверняка знала про нас и чтобы она могла рассказать об этом папе, ради его блага, ради общего блага. Но я не думаю, чтобы папа знал. Он вроде вас. Я хочу сказать, что вы тоже так можете.
– Как «так»? – сказал я.
– Можете сделать так, чтобы не надо было чему-то верить, даже тому, что возможно, даже если кто-то говорит, что это так, даже если это так на самом деле.
– Погодите, – сказал я. – Какую купчую, на продажу чего?
– Своих банковских акций. Акций Манфреда. Купчую на имя Флема. Чтобы Флему передать банк, ведь из-за этого и начался весь шум и скандал. А за это Флем должен был подписать чек, датированный за неделю вперед, чтобы у Флема было время приготовить деньги к тому дню, как мы предъявим этот чек в Техасе, – кстати, почему это, когда люди не женаты или должны были бы быть женаты, но до сих пор не женаты, они считают, что уехать в Техас – это уже достаточно далеко? А может, Техас просто такой большой? Или же в Калифорнии, в Мексике, словом, там, куда мы уедем.
– Но Линда, – сказал я. – Линда.
– А что? – сказала она. – Что Линда?
– Неужели вы не понимаете? И в том и в другом случае она погибла. Поедет ли она с вами, если только это возможно, раз вы бросаете ее отца ради другого человека, останется ли она тут, в этом болоте, и вас тут не будет, и некому будет ее защитить, объяснить, наконец, что он и не был ее отцом, – ведь у нее никого, никого на свете нет.
– Для того я вам и писала, – сказала она. – Женитесь на ней.
– Нет. Я уже вам это говорил. Кроме того, это ее не спасет. Спасти ее может только Манфред. Пусть он просто продаст Флему свои акции, отдаст ему этот проклятый банк; неужели это слишком высокая цена за то, что он… что он… он…
– Я пробовала, – сказала она. – Нет.
– Я с ним поговорю, – сказал я. – Я ему объясню. Он должен согласиться. Ему придется, другого выхода…
– Нет, – сказала она. – Только не Манфред. – Я посмотрел на ее руки, на то, как она открыла сумку, не торопясь, вынула пачку сигарет и одну большую спичку, вытащила сигарету, положила пачку назад в сумку, закрыла ее, потом (нет, я не двинулся) чиркнула спичкой о подошву туфли, закурила сигарету, бросила спичку в пепельницу и снова положила руки на сумку. – Только не Манфред. Вы не понимаете Манфреда. А может, и я его не понимаю. Может быть, я была совершенно не права тогда, в то утро, когда я вам сказала, что женщин интересуют только факты, потому что вполне возможно, что и мужчин интересуют только факты, и разница лишь в том, что женщинам все равно – факт это или нет, лишь бы все сходилось, а мужчинам все равно – сходятся ли факты или нет, лишь бы это были факты. Если вы настоящий мужчина, вы можете валяться в канаве, без сознания, истекая кровью, с выбитыми зубами, и кто-то может забрать ваш бумажник, а вы очнетесь, смоете кровь, и все будет в порядке; всегда можно и зубы вставить, и даже завести раньше или позже новый бумажник. Но не может настоящий мужчина стоять, смирно склонив голову, не пролив капли крови, с целыми зубами, пока кто-то забирает его бумажник, потому что, если он после этого и сможет встречаться по-прежнему с друзьями, которые его любят, он никогда не сможет смотреть в глаза чужим людям, которые до этого ничего о нем не знали. Манфред не такой. Если я с ним не уеду, он должен будет драться. Может быть, он будет убит в этой драке, может, он все и всех погубит, но драться он станет обязательно. Потому что он мужчина. Понимаете, он прежде всего мужчина. То есть я хочу сказать, ему важнее всего быть мужчиной. Он может отдать Флему Сноупсу свой банк в обмен на жену Флема Сноупса, но он не может стоять и смотреть, как Флем Сноупс отбирает у него банк.
– Значит, Линда пропала, – сказал я. – Кончена. Погибла. Пропала! – сказал, нет, крикнул я. – Но вы-то хоть спасетесь! Вы-то хоть, по крайней мере, отсюда уедете и больше никогда не… никогда не будете с Флемом Сноупсом, больше никогда, никогда…
– Ах, вы вот о чем, – сказала она, – вы об этом. Это не важно. Мне с этим никогда не приходилось сталкиваться. Он… не может. Он – как это называется? – импотент. Всегда был. Может, все и пошло из-за этого, в этом и причина. Понимаете? Только будьте осторожнее, не то вам еще станет его жаль. Придется его пожалеть. А этого он не вынесет, и незачем человека обижать, если это тебе ничего не даст. Он не вынес бы, если бы его жалели. Выходит, вроде как у В.К., с именем «Владимир». Рэтлиф может жить с именем Владимир, и вы можете жить, зная, что Рэтлифа зовут Владимир. Но нельзя, чтобы он мог изменить это имя, имел право его изменить, выбрать другое. И он тоже может жить со своей импотенцией, но нельзя дать кому-нибудь возможность помочь ему жалостью. Вы обещали молчать про Владимира, теперь обещайте и про это молчать.
– Обещаю, – сказал я. Потом сказал: – Да. Значит, сегодня ночью вы уезжаете. Так вот зачем вы днем ходили в парикмахерскую. Не для меня. Для Манфреда. Нет: даже не для Манфреда, после восемнадцати-то лет; а для отъезда, для того, чтобы сесть в поезд. И на прощание показаться Джефферсону во всей красе. Правильно, так? Вы уедете этой ночью?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
Восемнадцать лет подряд я видел ее, конечно, не считая войны; восемнадцать лет она снилась мне каждую ночь, считая и войну. Мы разговаривали с ней дважды: здесь, в моем кабинете однажды вечером, четырнадцать лет назад, и в ее гостиной, однажды утром, два года назад. Но ни разу она не назвала меня ни по имени, ни даже мистером Стивенсом. А теперь она сказала «Гэвин». – Женитесь на ней, Гэвин.
– Дать ей свою фамилию, чтобы она не жалела о потере доброго имени, когда вы ее бросите?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
– Считайте, что я не только слишком стар для нее, но что я ей просто противопоказан; если уж я стану ее мужем, так я даже из-за гроба не отдам свою вдову другому. Считайте так, что ли.
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
И я замолчал, а она сидела за столом, и сигарета дотлевала в пепельнице, и над ней – онемелый тонкий безветренный дымок, она и не затянулась ни разу: зажгла и отложила, и ее руки все так же тихо лежали на сумочке, а лицо обращено ко мне, смотрит на меня из полутьмы над светлым кругом лампы – крупный, широкий, простой, как всегда без помады, прекрасный рот, глаза, не в жесткой затуманенной синеве осени, а в синеве весенних цветов, в неотделимом сочетании глициний, васильков, подснежников, колокольчиков, незабудок, и в них все… – вся погибшая девичья пора, все счастье юношей, и поздно тосковать, поздно тосковать, поздно, поздно.
– Хорошо, давайте так. Если, после вашего отъезда, я увижу, что обстановка создалась такая, когда необходимо что-то сделать, а помочь может только брак со мной, и если она захочет выйти за меня, но именно захочет, а не просто уступит, сдастся…
– Тогда поклянитесь, – сказала она.
– Обещаю. Я уже обещал и еще раз обещаю.
– Нет, – сказала она, – клянитесь.
– Клянусь, – сказал я.
– Даже если она не захочет. Даже тогда. Даже если она не… даже если вы не сможете на ней жениться.
– Зачем же я ей тогда понадоблюсь? – сказал я. – Ведь Флем, – если только ваш отец не решит раз навсегда избавиться от всей этой чертовой путаницы и не выгонит и его из Джефферсона, – Флем получит свой банк и ему уже не надо будет менять, продавать, сбывать ее кому-то; может быть, он даже предпочтет отправить ее учиться в Новую Англию, а то и еще дальше, если ему удастся.
– Клянитесь, – сказала она.
– Хорошо, – сказал я. – В любое время. Везде. Что бы ни случилось.
– Клянитесь, – сказала она.
– Клянусь, – сказал я.
– Теперь я пойду, – сказала она и встала, взяла тлеющую сигарету, тщательно затушила ее о пепельницу, и я тоже встал.
– Конечно, – сказал я, – вам еще нужно укладываться, даже при бегстве вещи нужны, правда? Я вас отвезу домой.
– Не надо, – сказала она.
– Даме, одной, возвращаться в такое… да, сейчас уже за полночь. Что скажет Отис Харкер? Понимаете, и мне надо быть настоящим мужчиной, иначе как я буду смотреть в глаза Отису Харкеру, – ведь для него вы еще будете настоящей леди, вплоть до отъезда, до отхода завтрашнего поезда; кажется, вы сказали – в Техас, так? – Но на этот раз Отиса не было видно, хотя с помощью карандаша, бумаги и часов я мог бы высчитать, где он примерно сейчас торчит. Конечно, я мог бы и ошибиться, но Отиса нигде видно не было и нас тоже, и через исполосованную тенями площадь, рассекая плоскими, быстрыми клинками света витрины лавок, мы проедали туда, в настоящую весеннюю темень, где скудные уличные фонари казались меньше звезд. Мы могли бы поговорить, если бы было о чем, а может, и было бы о чем, если бы мы заговорили. Потом – низкие ворота перед короткой дорожкой к маленькому темному дому, еще, конечно, не сданному внаем, еще, конечно, не опустевшему, еще осталось немного времени для соблюдения приличий, и я думал, недоумевал: «Продаст ли ему Манфред и дом вместе с банком, а может, просто бросит ему все – если только старый Билл Уорнер даст Флему забрать хоть что-нибудь», – и я остановил машину.
– Не выходите, – сказала она, вышла, захлопнула дверцу и сказала, чуть наклонясь и заглядывая мне в лицо: – Поклянитесь еще раз.
– Клянусь, – сказал я.
– Спасибо, – сказала она. – Спокойной ночи, – и повернулась, и я смотрел, как она входит в ворота, идет, все уменьшаясь, по дорожке, в тень, или, вернее, сквозь тень маленькой террасы, уже теряя очертания. И я услышал стук двери, и стало так, словно ее никогда и не было. Нет, это неверно: не словно не было, а ее уже нет, потому что была, остается навеки, навсегда, необъяснимо, нетронуто, и в этом все горе. Это я и хочу сказать: сначала уменьшается, потом теряет очертания, потом – стук двери, и потом не «никогда и не было», а просто ее нет, потому что навсегда, навеки это «была» остается, как будто то, что должно с тобой случиться завтра, уже смутно проступает сейчас, если бы только ты, смотрящий ей вслед, был мудрее, мог бы все провидеть, а может быть, если бы у тебя просто хватило храбрости.
Весенняя ночь, уже стало прохладнее, словно ненадолго, до рассвета, до начала нового дня, где-то наконец со вздохом уснула изумленная, притихшая жгучая надежда и мечта, зарожденная двоими. Наверно, к рассвету, к восходу солнца станет совсем холодно. И все же не так холодно, чтобы озябла, уснула и затихла проклятая птица-пересмешник, которая вот уже третью ночь, не умолкая, кричит в розовых кустах у Мэгги, прямо под окном моей спальни. Конечно, надо как-то отделиться, не ее отделить, а этот ее крик, необходимость его слушать: один Гэвин Стивенс пусть идет по темной веранде, в дом, наверх, пусть спрячет голову под подушку, и пусть от него отделится подобие Гэвина Стивенса, оболочка Гэвина Стивенса, нечувствительная к холоду, к шуму, и ей достанется половина всего, ей нести половину, а то и всю тяжесть бремени, которое ему захотят подбросить, подкинуть, – ведь он только что принял на себя бремя ответственности за молоденькую девушку, брошенную на произвол судьбы.
Да разве кто пожалеет оболочку? Не лучше ли потерять ее, ибо, прежде всего, ей нечего отдать, кроме преданности, преданности всех восемнадцати лет, преданности в столь хрупкой оболочке, что ее нельзя увенчать презрением, предостеречь ненавистью, изничтожить горем. Да, так и есть: отстегни, сбрось, сними эту последнюю нескладную, мучительную оболочку и будь свободен. Отстегни: вот в чем штука, если вспомнить слова Владимира Кириллыча: «Он ее еще не отстегнул» – ту золотую монетку в двадцать долларов, в пристегнутом булавкой кармане рубашки у деревенского парня, который впервые поехал в Мемфис и даже, если он там никогда не был, все же имеет столько же права надеяться, что его непременно, обязательно впустят, заманят, соблазнят зайти в притон, до возвращения домой. «Теперь он отстегнул карман», – подумал я.
А она сидит и медленно так опускает книгу на колени и все смотрит на него. А потом говорит: «Что?»
– Не думай больше про Виргинию и про те северные колледжи, хотя бы в этом году. Хочешь поступить в университет после рождества?
И она отшвырнула книжку, не просто положила ее, нет, она ее швырнула, вскочила с кресла и сказала: «Папочка!» Никогда я не видела, чтобы она до него дотрагивалась. Для нее он был отцом, она всегда с ним разговаривала, всегда обращалась с ним почтительно. Но он был ее врагом; ей нужно было заставить его всегда помнить, что хотя он и взял верх, не отпустил ее в колледж, но она все-таки не сдалась. И никогда я не видела, чтобы она к нему прикасалась, а тут она бросилась к нему на колени, обхватила за плечи, прижалась щекой к его воротнику и все повторяла, твердила: «Папочка! Папочка! Папочка!»
– Дальше, – сказал я.
– Вот и все. Да этого и достаточно: что он еще мог сделать? Взять клочок бумаги, написать самому эту штуку и выкручивать ей руку, пока она не подпишет, так, что ли? Но ему и не надо было упоминать о какой-то бумаге. Ему даже не надо было с ней еще раз об этом говорить, а если бы он и заговорил с ней, то ему только и надо было, – ведь она-то уже знала о завещании, то есть о завещании моего отца, где все состояние он оставлял Юле Уорнер, даже без добавления фамилии «Сноупс», – ему только и надо было сказать ей что-нибудь такое: «Да, да, твой дед – почтенный старик, но меня-то он никогда не любил. Ну, ничего, твоя мама не будет испытывать нужды, что бы со мной ни случилось; дед так все устроил, что ни я, ни вообще никто ее деньги тронуть не может, а потом ты станешь наследницей», – словом, что-нибудь вроде этого. А может быть, ему и стараться не надо было, он знал, что не надо. Не тот она человек. Для нее он был отцом, и если он не пускал ее в колледж, то только из любви к ней, потому что так оно полагалось, – родители всегда выставляют эту причину, запрещая детям что-нибудь делать; а потом он вдруг все повернул наоборот и почти приказал ей сделать то, чего ей так хотелось, то, что сам запрещал ей почти два года, и это можно было объяснить только тем, что он ее любит еще больше, так любит, что позволяет ей сделать то, единственное, что он ей всю жизнь запрещал.
Впрочем, не знаю. Может быть, он ей намекнул, даже подсказал, как составить эту бумагу, разве это имеет теперь значение? Все сделано, кончено: мой отец влетел к нам в дом в четыре часа утра и швырнул мне бумагу на кровать, я и проснуться как следует не успела. Нет, погодите, – сказала она, – я знаю, я и сама подписывала такие бумаги. Все было сделано по закону, правильно… как это называется?
– Составлено, – сказал я.
– …составлено юристом, в Оксфорде, мистером Стоуном, нет, не стариком – молодым. Я ему звонила сегодня утром. Он был очень любезен. Он…
– Я его знаю, – сказал я. – Хотя учился он в Нью-Хейвене.
– …сказал, что охотно поговорил бы со мной об этом, но существует, как это…
– Профессиональная этика, – сказал я.
– …профессиональная этика, юрист не может выдать клиента. Он сказал, что она пришла к нему, очевидно, как только поступила в Оксфорд… нет, погодите, – сказала она. – Я и об этом спросила: почему она обратилась к нему, и он сказал… сказал, что она очаровательная девушка и далеко пойдет в жизни, даже если у нее не будет – не будет…
– Состояния, – сказал я.
– …состояния, которое она могла бы завещать, и что она спросила у знакомых, кто самый симпатичный юрист, к кому лучше обратиться, и ей назвали его. Она ему объяснила, что ей надо, и он составил завещание, – да, я сама читала: «Мою долю всего, что я унаследую от моей матери, Юлы Уорнер Сноупс, отдельно и независимо от всех сумм, какие составят долю ее мужа, завещаю моему отцу, Флему Сноупсу». Да, все было сделано по закону, по форме, хотя юрист мне говорил, как он пытался ей объяснить, что она завещает не определенную сумму, а как это? – условное состояние, – и что никто всерьез это завещание не примет потому, что она и умереть может прежде, чем получит наследство, и замуж может выйти или, даже без помощи мужа, передумает, а может быть, после ее матери вообще никакого состояния не останется, кроме упомянутого в оговорке, – может быть, мать все истратит или отец умрет, и тогда она получит половину своих же денег, ему завещанных, плюс половину того, что получит ее мать, как вдова ее отца, и эту же часть отцовского имущества она разделит с матерью, как со вдовой отца, и еще раз унаследует от матери. Но ей-было восемнадцать лет, она человек правомочный, и он, мистер Стоун, тоже правомочный юрист, по крайней мере у него в лицензии так сказано, и, во всяком случае, все было написано по форме, на официальном бланке. Он, мистер Стоун, даже спросил ее, почему она решила сделать это завещание, и она ответила: «Потому, что отец был ко мне очень добр и я его люблю, уважаю и почитаю». Вы слышите? «Люблю, уважаю и почитаю». Да, все законно. Впрочем, разве дело в том – законно или незаконно, условно это или безусловно…
Этого она могла мне не говорить: уже восемнадцать лет старик Уорнер то кипел от злости в своей деревенской лавке, оттого что зять выманил у него старую заброшенную плантацию, а потом заработал на ней, то приходил в бешенство оттого, что этот человек его не только обманул, перекрыл его, перемошенничал, но с тех пор постоянно перекрывает, пережуливает его в ростовщичестве, а теперь еще воспользовался наивностью девочки, его собственной внучки, и она решила, хотя бы из благодарности, щедро отплатить за то, что считала отцовской любовью, и тем самым выбила у него из рук единственное оружие, которым он еще мог грозить своему врагу. Да, конечно, этот клочок бумаги дешево стоил, не важно, был ли он составлен по всей форме, по закону. Даже не важно, если он эту бумагу уничтожит (для того Флем главным образом и выпустил ее из рук), важно было то, что он ее увидел, прочел, понял: достаточно было ему бросить один возмущенный взгляд на этот документ, и он уже полетел в город, вне себя от бешенства…
– Я никак не могла заставить его замолчать, – сказала она. – Невозможно было остановить его, успокоить. Он даже утра не хотел дождаться, сразу помчался к Манфреду.
– К де Спейну? – сказал я. – Как? В четыре часа утра?
– Я же вам говорю, что не могла его остановить, задержать, заставить замолчать. Да, да, он сразу взялся за Манфреда. И Манфред с ним обо всем договорился. Ему это было очень просто. Я хочу сказать – после того как я убедила его и папу, что через минуту они разбудят, переполошат весь город и что я, не дожидаясь этого, сейчас же беру машину Джоди, еду в Оксфорд, забираю Линду и они нас никогда больше не увидят. Тут и он и папа замолчали…
– А Флем? – сказал я.
– Он тоже был при этом – не все время, но достаточно долго…
– Но он-то что делал? – сказал я.
– Ничего, – сказала она. – А что он должен был делать? Что еще ему нужно было делать?
– Ага, – сказал я. – «Достаточно долго» – для чего именно?
– Для того чтобы мы с Манфредом могли обо всем договориться: мы с ним просто решили уехать, уехать вдвоем, он и я, – мы должны были бы сделать это восемнадцать лет назад…
– Что? – сказал, крикнул я. – Уехать, бежать?
– О да, все было условлено; он сел тут же, при папе, который стоял над ним и ругался – ругал его, ругал Флема, трудно было разобрать, кого он ругал, с кем разговаривал, про кого говорил, – сел и написал купчую. Папа был, как это называется – нейтрален. Он хотел их обоих выжить из банка, решил непременно обоих выставить, приехал за столько миль из дому, в четыре часа утра, чтобы их обоих выкинуть из Джефферсона, из Йокнапатофы, из штата Миссисипи – Манфреда за то, что он был моим любовником восемнадцать лет, Флема за то, что он восемнадцать лет не вмешивался. Папа ничего не знал про Манфреда до этого утра. То есть делал вид, что не знает. По-моему, мама знала. По-моему, она все эти годы знала. А может быть, и нет. Понимаете, ведь люди все-таки добрые. Ведь все люди в округе Йокнапатофа могли бы, ради ее же блага, сделать так, чтобы мама наверняка знала про нас и чтобы она могла рассказать об этом папе, ради его блага, ради общего блага. Но я не думаю, чтобы папа знал. Он вроде вас. Я хочу сказать, что вы тоже так можете.
– Как «так»? – сказал я.
– Можете сделать так, чтобы не надо было чему-то верить, даже тому, что возможно, даже если кто-то говорит, что это так, даже если это так на самом деле.
– Погодите, – сказал я. – Какую купчую, на продажу чего?
– Своих банковских акций. Акций Манфреда. Купчую на имя Флема. Чтобы Флему передать банк, ведь из-за этого и начался весь шум и скандал. А за это Флем должен был подписать чек, датированный за неделю вперед, чтобы у Флема было время приготовить деньги к тому дню, как мы предъявим этот чек в Техасе, – кстати, почему это, когда люди не женаты или должны были бы быть женаты, но до сих пор не женаты, они считают, что уехать в Техас – это уже достаточно далеко? А может, Техас просто такой большой? Или же в Калифорнии, в Мексике, словом, там, куда мы уедем.
– Но Линда, – сказал я. – Линда.
– А что? – сказала она. – Что Линда?
– Неужели вы не понимаете? И в том и в другом случае она погибла. Поедет ли она с вами, если только это возможно, раз вы бросаете ее отца ради другого человека, останется ли она тут, в этом болоте, и вас тут не будет, и некому будет ее защитить, объяснить, наконец, что он и не был ее отцом, – ведь у нее никого, никого на свете нет.
– Для того я вам и писала, – сказала она. – Женитесь на ней.
– Нет. Я уже вам это говорил. Кроме того, это ее не спасет. Спасти ее может только Манфред. Пусть он просто продаст Флему свои акции, отдаст ему этот проклятый банк; неужели это слишком высокая цена за то, что он… что он… он…
– Я пробовала, – сказала она. – Нет.
– Я с ним поговорю, – сказал я. – Я ему объясню. Он должен согласиться. Ему придется, другого выхода…
– Нет, – сказала она. – Только не Манфред. – Я посмотрел на ее руки, на то, как она открыла сумку, не торопясь, вынула пачку сигарет и одну большую спичку, вытащила сигарету, положила пачку назад в сумку, закрыла ее, потом (нет, я не двинулся) чиркнула спичкой о подошву туфли, закурила сигарету, бросила спичку в пепельницу и снова положила руки на сумку. – Только не Манфред. Вы не понимаете Манфреда. А может, и я его не понимаю. Может быть, я была совершенно не права тогда, в то утро, когда я вам сказала, что женщин интересуют только факты, потому что вполне возможно, что и мужчин интересуют только факты, и разница лишь в том, что женщинам все равно – факт это или нет, лишь бы все сходилось, а мужчинам все равно – сходятся ли факты или нет, лишь бы это были факты. Если вы настоящий мужчина, вы можете валяться в канаве, без сознания, истекая кровью, с выбитыми зубами, и кто-то может забрать ваш бумажник, а вы очнетесь, смоете кровь, и все будет в порядке; всегда можно и зубы вставить, и даже завести раньше или позже новый бумажник. Но не может настоящий мужчина стоять, смирно склонив голову, не пролив капли крови, с целыми зубами, пока кто-то забирает его бумажник, потому что, если он после этого и сможет встречаться по-прежнему с друзьями, которые его любят, он никогда не сможет смотреть в глаза чужим людям, которые до этого ничего о нем не знали. Манфред не такой. Если я с ним не уеду, он должен будет драться. Может быть, он будет убит в этой драке, может, он все и всех погубит, но драться он станет обязательно. Потому что он мужчина. Понимаете, он прежде всего мужчина. То есть я хочу сказать, ему важнее всего быть мужчиной. Он может отдать Флему Сноупсу свой банк в обмен на жену Флема Сноупса, но он не может стоять и смотреть, как Флем Сноупс отбирает у него банк.
– Значит, Линда пропала, – сказал я. – Кончена. Погибла. Пропала! – сказал, нет, крикнул я. – Но вы-то хоть спасетесь! Вы-то хоть, по крайней мере, отсюда уедете и больше никогда не… никогда не будете с Флемом Сноупсом, больше никогда, никогда…
– Ах, вы вот о чем, – сказала она, – вы об этом. Это не важно. Мне с этим никогда не приходилось сталкиваться. Он… не может. Он – как это называется? – импотент. Всегда был. Может, все и пошло из-за этого, в этом и причина. Понимаете? Только будьте осторожнее, не то вам еще станет его жаль. Придется его пожалеть. А этого он не вынесет, и незачем человека обижать, если это тебе ничего не даст. Он не вынес бы, если бы его жалели. Выходит, вроде как у В.К., с именем «Владимир». Рэтлиф может жить с именем Владимир, и вы можете жить, зная, что Рэтлифа зовут Владимир. Но нельзя, чтобы он мог изменить это имя, имел право его изменить, выбрать другое. И он тоже может жить со своей импотенцией, но нельзя дать кому-нибудь возможность помочь ему жалостью. Вы обещали молчать про Владимира, теперь обещайте и про это молчать.
– Обещаю, – сказал я. Потом сказал: – Да. Значит, сегодня ночью вы уезжаете. Так вот зачем вы днем ходили в парикмахерскую. Не для меня. Для Манфреда. Нет: даже не для Манфреда, после восемнадцати-то лет; а для отъезда, для того, чтобы сесть в поезд. И на прощание показаться Джефферсону во всей красе. Правильно, так? Вы уедете этой ночью?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
Восемнадцать лет подряд я видел ее, конечно, не считая войны; восемнадцать лет она снилась мне каждую ночь, считая и войну. Мы разговаривали с ней дважды: здесь, в моем кабинете однажды вечером, четырнадцать лет назад, и в ее гостиной, однажды утром, два года назад. Но ни разу она не назвала меня ни по имени, ни даже мистером Стивенсом. А теперь она сказала «Гэвин». – Женитесь на ней, Гэвин.
– Дать ей свою фамилию, чтобы она не жалела о потере доброго имени, когда вы ее бросите?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
– Считайте, что я не только слишком стар для нее, но что я ей просто противопоказан; если уж я стану ее мужем, так я даже из-за гроба не отдам свою вдову другому. Считайте так, что ли.
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
И я замолчал, а она сидела за столом, и сигарета дотлевала в пепельнице, и над ней – онемелый тонкий безветренный дымок, она и не затянулась ни разу: зажгла и отложила, и ее руки все так же тихо лежали на сумочке, а лицо обращено ко мне, смотрит на меня из полутьмы над светлым кругом лампы – крупный, широкий, простой, как всегда без помады, прекрасный рот, глаза, не в жесткой затуманенной синеве осени, а в синеве весенних цветов, в неотделимом сочетании глициний, васильков, подснежников, колокольчиков, незабудок, и в них все… – вся погибшая девичья пора, все счастье юношей, и поздно тосковать, поздно тосковать, поздно, поздно.
– Хорошо, давайте так. Если, после вашего отъезда, я увижу, что обстановка создалась такая, когда необходимо что-то сделать, а помочь может только брак со мной, и если она захочет выйти за меня, но именно захочет, а не просто уступит, сдастся…
– Тогда поклянитесь, – сказала она.
– Обещаю. Я уже обещал и еще раз обещаю.
– Нет, – сказала она, – клянитесь.
– Клянусь, – сказал я.
– Даже если она не захочет. Даже тогда. Даже если она не… даже если вы не сможете на ней жениться.
– Зачем же я ей тогда понадоблюсь? – сказал я. – Ведь Флем, – если только ваш отец не решит раз навсегда избавиться от всей этой чертовой путаницы и не выгонит и его из Джефферсона, – Флем получит свой банк и ему уже не надо будет менять, продавать, сбывать ее кому-то; может быть, он даже предпочтет отправить ее учиться в Новую Англию, а то и еще дальше, если ему удастся.
– Клянитесь, – сказала она.
– Хорошо, – сказал я. – В любое время. Везде. Что бы ни случилось.
– Клянитесь, – сказала она.
– Клянусь, – сказал я.
– Теперь я пойду, – сказала она и встала, взяла тлеющую сигарету, тщательно затушила ее о пепельницу, и я тоже встал.
– Конечно, – сказал я, – вам еще нужно укладываться, даже при бегстве вещи нужны, правда? Я вас отвезу домой.
– Не надо, – сказала она.
– Даме, одной, возвращаться в такое… да, сейчас уже за полночь. Что скажет Отис Харкер? Понимаете, и мне надо быть настоящим мужчиной, иначе как я буду смотреть в глаза Отису Харкеру, – ведь для него вы еще будете настоящей леди, вплоть до отъезда, до отхода завтрашнего поезда; кажется, вы сказали – в Техас, так? – Но на этот раз Отиса не было видно, хотя с помощью карандаша, бумаги и часов я мог бы высчитать, где он примерно сейчас торчит. Конечно, я мог бы и ошибиться, но Отиса нигде видно не было и нас тоже, и через исполосованную тенями площадь, рассекая плоскими, быстрыми клинками света витрины лавок, мы проедали туда, в настоящую весеннюю темень, где скудные уличные фонари казались меньше звезд. Мы могли бы поговорить, если бы было о чем, а может, и было бы о чем, если бы мы заговорили. Потом – низкие ворота перед короткой дорожкой к маленькому темному дому, еще, конечно, не сданному внаем, еще, конечно, не опустевшему, еще осталось немного времени для соблюдения приличий, и я думал, недоумевал: «Продаст ли ему Манфред и дом вместе с банком, а может, просто бросит ему все – если только старый Билл Уорнер даст Флему забрать хоть что-нибудь», – и я остановил машину.
– Не выходите, – сказала она, вышла, захлопнула дверцу и сказала, чуть наклонясь и заглядывая мне в лицо: – Поклянитесь еще раз.
– Клянусь, – сказал я.
– Спасибо, – сказала она. – Спокойной ночи, – и повернулась, и я смотрел, как она входит в ворота, идет, все уменьшаясь, по дорожке, в тень, или, вернее, сквозь тень маленькой террасы, уже теряя очертания. И я услышал стук двери, и стало так, словно ее никогда и не было. Нет, это неверно: не словно не было, а ее уже нет, потому что была, остается навеки, навсегда, необъяснимо, нетронуто, и в этом все горе. Это я и хочу сказать: сначала уменьшается, потом теряет очертания, потом – стук двери, и потом не «никогда и не было», а просто ее нет, потому что навсегда, навеки это «была» остается, как будто то, что должно с тобой случиться завтра, уже смутно проступает сейчас, если бы только ты, смотрящий ей вслед, был мудрее, мог бы все провидеть, а может быть, если бы у тебя просто хватило храбрости.
Весенняя ночь, уже стало прохладнее, словно ненадолго, до рассвета, до начала нового дня, где-то наконец со вздохом уснула изумленная, притихшая жгучая надежда и мечта, зарожденная двоими. Наверно, к рассвету, к восходу солнца станет совсем холодно. И все же не так холодно, чтобы озябла, уснула и затихла проклятая птица-пересмешник, которая вот уже третью ночь, не умолкая, кричит в розовых кустах у Мэгги, прямо под окном моей спальни. Конечно, надо как-то отделиться, не ее отделить, а этот ее крик, необходимость его слушать: один Гэвин Стивенс пусть идет по темной веранде, в дом, наверх, пусть спрячет голову под подушку, и пусть от него отделится подобие Гэвина Стивенса, оболочка Гэвина Стивенса, нечувствительная к холоду, к шуму, и ей достанется половина всего, ей нести половину, а то и всю тяжесть бремени, которое ему захотят подбросить, подкинуть, – ведь он только что принял на себя бремя ответственности за молоденькую девушку, брошенную на произвол судьбы.
Да разве кто пожалеет оболочку? Не лучше ли потерять ее, ибо, прежде всего, ей нечего отдать, кроме преданности, преданности всех восемнадцати лет, преданности в столь хрупкой оболочке, что ее нельзя увенчать презрением, предостеречь ненавистью, изничтожить горем. Да, так и есть: отстегни, сбрось, сними эту последнюю нескладную, мучительную оболочку и будь свободен. Отстегни: вот в чем штука, если вспомнить слова Владимира Кириллыча: «Он ее еще не отстегнул» – ту золотую монетку в двадцать долларов, в пристегнутом булавкой кармане рубашки у деревенского парня, который впервые поехал в Мемфис и даже, если он там никогда не был, все же имеет столько же права надеяться, что его непременно, обязательно впустят, заманят, соблазнят зайти в притон, до возвращения домой. «Теперь он отстегнул карман», – подумал я.
21. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Знаете, как бывает: проснешься утром и сразу чувствуешь – что-то уже случилось, а ты опоздал. Ты и сам не знал, что же должно случиться, оттого и приходилось все время быть настороже, смотреть сразу во все стороны, как бы чего не пропустить. А потом забудешься на минутку, на одну-единственную минутку закроешь глаза и – хлоп! – это уже случилось, и ты опоздал, даже нет времени проснуться как следует, полежать, потянуться и подумать: «Отчего это сегодня так весело?» – и дать мыслям всплыть, проясниться: «Ага, ведь сегодня не надо идти в школу». – И потом еще: «Четверг, апрель месяц, а в школу все равно идти не надо!»
Но в это утро было не так. Уже на лестнице я услыхал, как захлопнулась дверь в кладовую, и догадался, что мама говорит нашей Гастер: «Он идет. Уходите скорее», – и я вошел в столовую, отец уже позавтракал, понимаете, хотя Гастер и убрала его тарелку и чашку, все равно было видно, где отец завтракал; а по прибору дяди Гэвина было видно, что он совсем не садился за стол, а мама сидела на своем месте, допивала кофе, уже в шляпе, и ее пальто лежало на стуле дяди Гэвина, а сумка и перчатки у ее прибора, и рядом – темные очки, она их всегда надевала в машине, когда уезжала за город, как будто солнце начинало слепить только в миле от города. И мне показалось, что ей жаль – почему мне не три и не четыре года, тогда она могла бы обнять меня, взять на колени, погладить по голове. А теперь она только взяла меня за руку, и ей даже пришлось поднять голову, чтобы взглянуть на меня: – Миссис Сноупс покончила с собой вчера ночью, – сказала она. – Мы с дядей Гэвином едем в Оксфорд, за Линдой.
– Покончила с собой? – сказал я. – А как?
– Что? – сказала мама. Ведь мне было всего двенадцать лет, еще не исполнилось тринадцати.
– Как она себя убила? – спросил я. Но тут мама уже поняла. Она поднялась со стула.
– Из револьвера, – сказала мама. – К сожалению, я не спросила, из чьего. – Она уже надевала пальто. Потом подошла, взяла сумочку, перчатки, очки: – Может быть, мы и вернемся к обеду, не знаю. Пожалуйста, посиди дома, хорошо? Не надо бегать на площадь, найди чем заняться с Алеком Сэндером во дворе. Гастер его сегодня из дому не выпустит, почему бы и тебе с ним не побыть?
– Да, мэм, – сказал я. Но мне было всего двенадцать; для меня длиннющие креповые ленты, свисавшие с дверей банка мистера де Спейна, были вовсе ни к чему: мы теряли лишний свободный день; у нас и без того занятия были отменены на неопределенное время, а даже самый заядлый, самый опытный прогульщик не может нагромоздить один свободный день на другой, а ведь можно было бы этот день оставить про запас, добавить, когда кончится теперешний перерыв и мальчишка Ридделла либо помрет, либо выздоровеет, в общем, когда опять начнутся занятия. Или еще лучше: сберечь бы этот день на те унылые месяцы, когда рождество уже прошло так давно, что и не помнишь, когда оно было, и кажется, что лето где-то умерло и никогда больше не вернется.
Ведь мне было всего двенадцать лет; мне надо бы напомнить, что самые длинные каникулы в мире ничего не значат для тех людей, которых черные ленты на дверях банка освободили от работы в этот день. И, только став много старше двенадцати, я понял, что этот венок на дверях банка – не мирты печали, а лавры победы, что в этих гирляндах искусственных цветов, черного крепа и алых лент открыто торжествовала свою вечную бессмертную победу общественная добродетель, доказавшая, что она вовеки неистребима и непобедима.
А тогда я даже не понимал, на что смотрю. Ну конечно же, я убежал в город, не сразу после отъезда мамы и дяди Гэвина, но довольно скоро. И Алек Сэндер тоже. Мы слышали, как Гастер звала нас, когда мы уже завернули за угол, и побежали поглазеть на венок, висевший над закрытыми дверями банка, и увидели, что собралось много людей, и, как я теперь понимаю, основания для любопытства у них были ничуть не благороднее, чем у нас с Алеком Сэндером. А когда мистер де Спейн приехал в центр, как обычно, около девяти утра, и забрал свою корреспонденцию на почте, как делал обычно, и потом отпер своим ключом боковую дверь, как обычно, потому что боковая дверь постоянно была на запоре, мы – то есть я – не понимали, что он выглядел так, будто ничего не случилось, потому что ему надо было в то утро приехать в город именно с таким видом. В это утро ему нужно было встать, побриться, одеться, а может быть, и прорепетировать перед зеркалом, как поехать в центр в то же время, в какое он всегда приезжал, чтобы весь Джефферсон видел, что он все делает точь-в-точь как обычно, и что если в это утро где-то в Джефферсоне случилось несчастье, горе, то его ни это горе, ни это несчастье никак не касались, потому что он был одинок и не женат; он даже в банк вошел через свою боковую дверь, как будто еще имел на это право.
Но в это утро было не так. Уже на лестнице я услыхал, как захлопнулась дверь в кладовую, и догадался, что мама говорит нашей Гастер: «Он идет. Уходите скорее», – и я вошел в столовую, отец уже позавтракал, понимаете, хотя Гастер и убрала его тарелку и чашку, все равно было видно, где отец завтракал; а по прибору дяди Гэвина было видно, что он совсем не садился за стол, а мама сидела на своем месте, допивала кофе, уже в шляпе, и ее пальто лежало на стуле дяди Гэвина, а сумка и перчатки у ее прибора, и рядом – темные очки, она их всегда надевала в машине, когда уезжала за город, как будто солнце начинало слепить только в миле от города. И мне показалось, что ей жаль – почему мне не три и не четыре года, тогда она могла бы обнять меня, взять на колени, погладить по голове. А теперь она только взяла меня за руку, и ей даже пришлось поднять голову, чтобы взглянуть на меня: – Миссис Сноупс покончила с собой вчера ночью, – сказала она. – Мы с дядей Гэвином едем в Оксфорд, за Линдой.
– Покончила с собой? – сказал я. – А как?
– Что? – сказала мама. Ведь мне было всего двенадцать лет, еще не исполнилось тринадцати.
– Как она себя убила? – спросил я. Но тут мама уже поняла. Она поднялась со стула.
– Из револьвера, – сказала мама. – К сожалению, я не спросила, из чьего. – Она уже надевала пальто. Потом подошла, взяла сумочку, перчатки, очки: – Может быть, мы и вернемся к обеду, не знаю. Пожалуйста, посиди дома, хорошо? Не надо бегать на площадь, найди чем заняться с Алеком Сэндером во дворе. Гастер его сегодня из дому не выпустит, почему бы и тебе с ним не побыть?
– Да, мэм, – сказал я. Но мне было всего двенадцать; для меня длиннющие креповые ленты, свисавшие с дверей банка мистера де Спейна, были вовсе ни к чему: мы теряли лишний свободный день; у нас и без того занятия были отменены на неопределенное время, а даже самый заядлый, самый опытный прогульщик не может нагромоздить один свободный день на другой, а ведь можно было бы этот день оставить про запас, добавить, когда кончится теперешний перерыв и мальчишка Ридделла либо помрет, либо выздоровеет, в общем, когда опять начнутся занятия. Или еще лучше: сберечь бы этот день на те унылые месяцы, когда рождество уже прошло так давно, что и не помнишь, когда оно было, и кажется, что лето где-то умерло и никогда больше не вернется.
Ведь мне было всего двенадцать лет; мне надо бы напомнить, что самые длинные каникулы в мире ничего не значат для тех людей, которых черные ленты на дверях банка освободили от работы в этот день. И, только став много старше двенадцати, я понял, что этот венок на дверях банка – не мирты печали, а лавры победы, что в этих гирляндах искусственных цветов, черного крепа и алых лент открыто торжествовала свою вечную бессмертную победу общественная добродетель, доказавшая, что она вовеки неистребима и непобедима.
А тогда я даже не понимал, на что смотрю. Ну конечно же, я убежал в город, не сразу после отъезда мамы и дяди Гэвина, но довольно скоро. И Алек Сэндер тоже. Мы слышали, как Гастер звала нас, когда мы уже завернули за угол, и побежали поглазеть на венок, висевший над закрытыми дверями банка, и увидели, что собралось много людей, и, как я теперь понимаю, основания для любопытства у них были ничуть не благороднее, чем у нас с Алеком Сэндером. А когда мистер де Спейн приехал в центр, как обычно, около девяти утра, и забрал свою корреспонденцию на почте, как делал обычно, и потом отпер своим ключом боковую дверь, как обычно, потому что боковая дверь постоянно была на запоре, мы – то есть я – не понимали, что он выглядел так, будто ничего не случилось, потому что ему надо было в то утро приехать в город именно с таким видом. В это утро ему нужно было встать, побриться, одеться, а может быть, и прорепетировать перед зеркалом, как поехать в центр в то же время, в какое он всегда приезжал, чтобы весь Джефферсон видел, что он все делает точь-в-точь как обычно, и что если в это утро где-то в Джефферсоне случилось несчастье, горе, то его ни это горе, ни это несчастье никак не касались, потому что он был одинок и не женат; он даже в банк вошел через свою боковую дверь, как будто еще имел на это право.