Страница:
– Надо бы вам вот что сделать, – сказал отец, – надо бы как-то набальзамировать Джеббо – ну, понимаете, чтоб он не мерз и есть не просил, – и привязать его сзади, как запасное колесо или мотор, и, если у вас прокол или мотор не заводится, вы его отвязываете, ставите на ноги и разбальзамировываете – так, кажется, надо говорить? Разбальзамировать?
– Когда заклеишь покрышку, – сказал мистер де Спейн, обращаясь к Джеббо, – принеси ее ко мне в контору.
– Слушаю, сэр, – сказал Джеббо. – А мистер Бак пусть захватит квитанцию на штраф.
– Поблагодари свою тетушку за кофе, – сказал мистер де Спейн Гауну.
– Она моя двоюродная сестра, – сказал Гаун, – а за пунш тоже?
– Я пройдусь с вами до центра, – сказал отец мистеру де Спейну.
Все это случилось в субботу. А Котильонный бал был назначен на среду. В понедельник, вторник и среду в Джефферсоне продали больше цветов, чем за весь год, даже больше, чем когда хоронили старого генерала Компсона, а ведь он был не только бригадным генералом, но и губернатором штата Миссисипи, хотя всего только два дня. Но мистер де Спейн, правда, не через нас, узнал, что надумал дядя Гэвин, и решил, что он, мистер де Спейн, должен сделать то же самое. Конечно, приятно было бы думать, что одна и та же мысль появилась у обоих сама по себе. Но это было бы уж слишком.
Значит, выдала все миссис Раунсвелл. Она держала цветочный магазин; не потому, как говорил дядя Гэвин, что любила цветы, и даже не потому, что любила деньги, а потому, что обожала похороны; сама похоронила двух мужей и на страховую премию за второго мужа открыла этот цветочный магазин и снабжала цветами всех покойников Джефферсона; она-то и сказала мистеру де Спейну, что дядя Гэвин хочет послать миссис Сноупс букет для бала, но мама сказала, что у миссис Сноупс есть муж и нельзя ей одной посылать цветы, и дядя Гэвин сказал: «Вот как, – может быть, мама хочет, чтобы он послал цветы и мистеру Сноупсу?» И папа сказал, что он отлично ее понимает, и дядя Гэвин сказал: хорошо, тогда он пошлет цветы всем дамам из Котильонного клуба. И тут мистеру де Спейну пришлось сделать то же самое, так что не только миссис Сноупс, но и все остальные дамы должны были получить по два букета каждая.
Не говорю уже об остальных жителях Джефферсона: не только о мужьях и ухажерах всех дам из клуба, но и о мужьях и ухажерах всех городских дам, которые были приглашены; особенно о тех, кто был женат давным-давно, они-то вовсе и не собирались посылать букеты своим женам, да жены и не ждали этого, если бы не дядя Гэвин и мистер де Спейн. Но главным тут был дядя Гэвин, потому что он все затеял. И если бы послушать разговоры мужчин в парикмахерской, когда они стриглись перед балом, или в портновской мастерской мистера Киленда, где они брали напрокат фраки, то можно было бы подумать, что они хотят линчевать дядю Гэвина.
Но были люди, которые не просто ругали дядю Гэвина: мистер Гренье Уэддел и миссис Морис Прист. Но об этом узнали позже; только на следующий день после бала мы обо всех услыхали. А пока что люди видели, что в лавке миссис Раунсвелл началась, как назвал это отец, «раунсвелловская паника». (Мне пришлось придумать эту остроту, рассказывал отец, хотя, собственно говоря, острить должен был бы Гэвин; ему надо было придумать эту шутку, но что-то у него чувство юмора ослабело, даже на такую примитивную остроту не хватило. А отец тоже клял дядю Гэвина вовсю, потому что теперь ему надо было посылать букет маме, чего он делать вовсе не собирался, но раз дядя Гэвин ей посылал, то и ему приходилось, так что мама должна была получить чуть ли не три букета, – а может статься, что и остальные мужчины перепугаются и решат, что надо послать всем хозяйкам клуба по букету.) А к понедельнику миссис Раунсвелл дочиста распродала все цветы; к тому времени, как во вторник прибыл поезд с юга, все соседние городишки к югу и к северу от Джефферсона тоже были насухо выдоены; и в среду с самого раннего утра специально нанятый автомобиль привез из Мемфиса столько цветов, что миссис Раунсвелл снова могла отправлять заказы и со своим посыльным, и на машине Люшьюса Хоггенбека, а потом она даже наняла самодельный фургончик у мисс Юнис Хэбершем, на котором та возила продавать овощи, чтобы вовремя разослать все букеты, и к нам на дом доставили целых пять штук, а дома решили, что все они для мамы, но тут она прочитала надписи на коробках и сказала:
– А этот не мне, этот для Гэвина. – И все стояли и смотрели на дядю Гэвина, а он не двинулся с места, и все смотрели на коробку, и рука у него поднялась было, но тут же повисла в воздухе. Но потом он разрезал бечевку, поднял крышку, снял папиросную бумагу и тут же, – Гаун сказал, что он сделал это неожиданно, однако неторопливо, – положил обратно папиросную бумагу, закрыл крышку и взял коробку.
– А нам ты не покажешь? – спросила мама.
– Нет, – сказал дядя Гэвин. Но Гаун уже все увидал. Там лежали грабли в виде бутоньерки с двумя цветками, и все это было связано какой-то тоненькой полоской или тесьмой, и Гаун увидел, что она резиновая, но лишь через год или два, когда он стал старше, взрослее, он понял, что это было такое; впрочем, он и тогда сообразил, что это такое, и в то же время понял, что оно уже было в употреблении; и тогда же он понял, что должен был подумать насчет этого дядя Гэвин, – именно для того мистер де Спейн и послал ему эту штуку: неважно – угадал ли дядя Гэвин правильно, как именно она была использована, или не угадал, но все равно он наверняка ничего узнать не мог, а потому покоя лишился навеки.
Гауну тогда было всего тринадцать лет; до этого он думал, что его ни за какие деньги, даже силком не затащить на бал Котильонного клуба. Но он рассказывал, что он уже столько всего насмотрелся, что теперь ему необходимо было попасть туда и поглядеть, что там еще может произойти, хотя он и не мог себе представить, что еще может случиться на обыкновенном балу. И вот он надел свой парадный синий костюм и стал смотреть, как мама, вся завитая, в бабушкиных бриллиантовых серьгах, требовала у отца, чтобы он ей сказал, какой из четырех букетов взять с собой: тот, что он ей преподнес, или выбрать из остальных трех тот, что больше шел к ее платью; потом Гаун зашел в комнату к дяде Гэвину, и тот достал такой же белый галстук, какой был на нем, и завязал его бабочкой на Гауне, вдел ему цветок в петлицу, и все спустились вниз, где уже ждал экипаж, и поехали по холоду до площади, к оперному театру, куда уже подъезжали другие экипажи или изредка автомобили, и оттуда выходили гости, – расфуфыренные, завитые, надушенные, в шалях, серьгах, в длинных белых перчатках, как моя мама, или во фраках, крахмальных рубашках и белых галстуках, только вчера подстриженные, как отец и дядя Гэвин, или в таком же белом галстуке, как сам Гаун, а зеваки, и негры, и белые мальчишки толпились у дверей, дожидаясь, пока заиграет оркестр.
Дирижировал профессор Хэнди с Билл-стрит, из Мемфиса. Его оркестр играл на всех балах в Северном Миссисипи, и Гаун рассказывал, что весь зал был убран по-рождественски, а дамы из Котильонного клуба со своими кавалерами стояли в ряд, принимая гостей. Он говорил, что запах цветов чувствовался уже внизу, на лестнице, и когда входили в бальный зал, казалось, что этот запах становился виден, как туман над болотом в холодное утро. И он рассказывал, что мистер Сноупс тоже был там, во фраке, взятом напрокат, и, наверно, весь Джефферсон сначала думал, что этот взятый напрокат фрак – просто отпечаток, след того, второго шага, который он сделал, и только потом все поняли, что этот фрак был вовсе не след, как водонапорная башня была вовсе не памятник: это был красный флажок. Нет: это был предупредительный знак на повороте у железнодорожного полотна, означающий: берегись поезда!
И, как рассказывал Гаун, моя мама в качестве председательницы Клуба на этот год (а к тому времени, как миссис-Раунсвелл наконец поняла, на какую золотоносную жилу она напала, никто в городе уже не сомневался в том, что происходит между мистером де Спейном, дядей Гэвином и миссис Сноупс), должна была, по мнению всех, отдать дяде Гэвину первый танец с миссис Сноупс. Но она этого не сделала. Она послала к ней Гренье Уэддела; он тоже был холостяком. Да и после этого она делила танцы поровну, между дядей Гэвином и мистером де Спейном, пока мистер де Спейн все не испортил. Ведь он был настоящий холостяк. Так всегда говорил дядя Гэвин: есть неисправимые, закоренелые холостяки, будь они хоть сто раз женаты, а есть обреченные, выхолощенные мужья, хоть бы ни одна женщина за них не вышла замуж. И мистер де Спейн был именно таким. То есть он принадлежал к первой категории: неисправимый, закоренелый холостяк, постоянная угроза, хоть бы с ним случилось что угодно, потому что, по словам дяди Гэвина, события, обстоятельства, условия не создаются для таких людей, как мистер де Спейн, наоборот – такие, как он, сами создаются для событий и обстоятельств.
На этот раз ему повезло. Меня там не было, я не мог ничего видеть, а теперь я понимаю, что и Гаун не понимал, что он видит. Но потом я родился, подрос и сам увидал миссис Сноупс, а потом настолько вырос, что почувствовал то, что и дядя Гэвин, и мистер де Спейн (и все другие мужчины в Джефферсоне, и на Французовой Балке, да, по-моему, и везде, где ее видели, даже те опасливые людишки, не такие смелые и невезучие, как дядя Гэвин, и не такие смелые и везучие, как мистер де Спейн, хотя они-то наверно считали себя более благоразумными), чувствовали, когда смотрели на нее. А через некоторое время она умерла и мистер де Спейн уехал из города, официально надев глубокий траур, словно она была его законной женой, и в Джефферсоне наконец перестали о ней говорить, но я ручаюсь, что не я один, а и многие другие джефферсонцы вспоминали ее и горевали. Огорчались. То есть огорчались оттого, что в ее дочери не было чего-то такого, что было в ней; но потом начинали понимать, что огорчались не из-за того, что в ее дочери этого не было; даже не из-за того, что мы это потеряли, а из-за того, что больше у нас этого никогда не будет; что весь Джефферсон, все эти слабые, ничтожные перепуганные людишки не могли бы выдержать еще одну миссис Сноупс на протяжении не то что года – ста лет. И мне кажется, что и у мистера де Спейна была сначала такая минута, когда он испугался, такая минута, когда даже он сказал себе: «Стой, удержись! А вдруг я тут столкнулся с чем-то, что не только чище меня, но даже смелее меня, смелее и крепче, оттого что чище, целомудреннее меня?» А ведь так оно и было.
Гаун потом говорил, что все вышло из-за того, каким манером миссис Сноупс стала танцевать с мистером де Спейном. Вернее, каким манером мистер де Спейн стал танцевать с миссис Сноупс. До этого, по словам Гауна, и дядя Гэвин, и мистер де Спейн, и все остальные мужчины, которых мама посылала записывать свои имена на бальной программе миссис Сноупс, танцевали с ней чинно, спокойно. И вдруг, рассказывал Гаун, все перестали танцевать и как-то расступились, и он увидел, что миссис Сноупс и мистер де Спейн танцуют вдвоем, а вокруг все стоят, онемев от изумления. А когда я уже вырос и мне стало четырнадцать, а может быть, пятнадцать – шестнадцать лет, я понял, что именно увидел тогда Гаун, сам не понимая, на что он смотрит: тот миг, когда мистер де Спейн, который сам не только удивился, изумился, но и не поверил, даже ужаснулся тому, что он делает, вдруг стал так танцевать с миссис Сноупс, чтобы отомстить дяде Гэвину за то, что тот напугал его, мистера де Спейна, заставил пойти на всякие мальчишеские выходки, вроде сирены, посылки граблей и той использованной штуки в букете цветов; заставил его испугаться самого себя, понять, что он вовсе не такой, каким считал себя все эти годы, раз он может пойти на такие дурацкие выходки; а миссис Сноупс танцевала так, вернее, разрешила мистеру де Спейну так с ней танцевать на людях, просто потому, что она была живой человек и не стыдилась этого, как стыдились в ту минуту, – а может быть, и всегда, – и мистер де Спейн, и дядя Гэвин; она была такая, какая есть, и выглядела так, как есть, и не стыдилась этого, не боясь и не стыдясь того, что она рада быть такой, и даже не стыдясь того, как проявляется эта радость, потому что она только так и могла ее проявлять, и она не боялась и не стыдилась того, что вдруг все станет понятно возмущенной толпе этих ничтожных людишек, которые, расступившись перед ними, стояли онемевшие, перепуганные, с возмущением глядя на них; и что у всех остальных ничтожных, обреченных и жалких, трусливо-женатых и неженатых мужей был такой возмущенный, такой оскорбленный вид, потому что они стремились скрыть друг от друга, что им больше всего хотелось плакать, рыдать из-за того, что им не хватало смелости, мужества, из-за того, что каждый из них знал, что, будь он даже единственным мужчиной на свете, не говоря уж – в этом бальном зале, он все равно не мог бы не то что выстоять, справиться, он не мог бы выжить рядом с этим великолепием, с этим великолепным бесстыдством.
Конечно, вмешаться должен был бы мистер Сноупс – ведь он был муж, господин, законный покровитель. Но вмешался дядя Гэвин, хотя он не был ни мужем, ни господином, ни рыцарем, ни защитником, ни покровителем, а просто-напросто самим собой: тут ему стало безразлично – не изомнут ли, не изранят ли миссис Сноупс во время схватки, лишь бы от нее хоть что-то осталось после того, как он выколотит, вытопчет последнюю искру жизни из мистера де Спейна. Гаун рассказывал, как дядя налетел, схватил мистера де Спейна за плечо и дернул так, что вокруг загудело, и, по словам Гауна, все мужчины стали тесниться к дверям на лестницу, выходившую во двор, а женщины уже пронзительно визжали, но, как говорил Гаун, многие из них тоже бежали за мужчинами, так что ему пришлось протискиваться между юбок и ног вниз по ступенькам; он рассказывал, что увидел во дворе, из-за чужих ног, как дядя Гэвин пытался подняться с земли, а потом он, Гаун, протолкался сквозь ноги и увидал, как дядя Гэвин опять поднялся и все лицо у него было в крови, а двое мужчин подбежали, – видно, как-то хотели ему помочь, но он их отшвырнул и снова бросился на мистера Спейна, и, когда я стал старше, я понял и это: дядя Гэвин вовсе не собирался убить или даже ранить мистера де Спейна, потому что в эту минуту ему уже стало ясно, что он ничего сделать не может. И в эту минуту дядя Гэвин снова стал самим собой. Он просто защищал своею кровью тот закон, что чистоту и добродетель женщины надо защищать, независимо от того, существуют они или нет.
– О черт, – сказал мистер де Спейн. – Держите его, кто-нибудь, дайте мне уйти отсюда. – И мой отец схватил дядю Гэвина, а кто-то принес пальто и шляпу мистера де Спейна, и тот ушел, и, как рассказывал Гаун, на этот раз он был твердо уверен, что тут-то непременно завоет автомобильная сирена. Но она молчала. Все затихло: только дядя Гэвин стоял и вытирал кровь с лица сначала своим носовым платком, потом папиным.
– Дурак, дурак! – говорил папа. – Неужто ты не понимаешь, что тебе нельзя драться? Ты же не умеешь!
– А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе? – сказал дядя Гэвин.
И дома, где можно было снять жилетку и воротничок с галстуком и приложить мокрое полотенце к лицу, чтобы остановить кровь, в ванную вошла мама. В руке у нее был цветок, красная роза из букета.
– Возьми, – сказала мама. – Она тебе прислала.
– Неправда, – сказал дядя Гэвин. – Это твой.
– Сам ты говоришь неправду! – сказала мама. – Это она прислала.
– Нет, – сказал дядя Гэвин.
– Значит, должна была прислать! – сказала мама; и тут, рассказывал Гаун, она заплакала, не то обнимая дядю Гэвина, не то колотя его кулачками, и плача говорила: – Глупый! Глупый! Они тебя недостойны! Они тебя не стоят! Никто тебя не стоит, пусть даже самая красивая, пусть даже она ведет себя как – как последняя… как последняя шлюха! Никто тебя не стоит, никто, никто!
Однако в тот вечер мистер Сноупс оставил не только эти следы в жизни Джефферсона, из-за него раскровянили еще один нос и подбили два глаза. Четвертый букет прислал маме Гренье Уэддел. Он тоже был холостяком, как мистер де Спейн. То есть он был из тех холостяков, которые, по словам дяди Гэвина, всю жизнь остаются холостяками, кто бы и когда бы ни выходил за них замуж. Может быть, поэтому Сэлли Хэмптон и отказала ему. Во всяком случае, она отослала ему кольцо и вышла замуж за Мориса Приста, и вот, когда дядя Гэвин и мистер де Спейн подняли то, что мой отец назвал раунсвелловской паникой, Гренье решил, что подвернулся удобный случай, и послал миссис Прист не просто стандартный паникерский букет, как их называл отец, а букетище тройной величины. Может, она потому и не взяла букет на бал, что он был слишком уж громадный. Во всяком случае, цветов при ней не было, но все же, после того как дядя Гэвин и мистер де Спейн освободили место во дворе, Гренье и Морис Прист отправились туда же, и Гренье вышел оттуда с подбитым глазом номер один, а Морис вернулся домой с расквашенным носом, а когда Сэлли пошла в город на другое утро, у нее увидели подбитый глаз номер два. Может, она и не щеголяла перед всеми своим букетом, но уж синяком своим она щегольнула. Она не только все утро расхаживала по городу, она и после обеда явилась туда, так, чтобы все в Джефферсоне могли его видеть, этот синяк, или хотя бы слышать о нем. Гаун говорил, что можно было подумать, будто она им гордилась.
– Когда заклеишь покрышку, – сказал мистер де Спейн, обращаясь к Джеббо, – принеси ее ко мне в контору.
– Слушаю, сэр, – сказал Джеббо. – А мистер Бак пусть захватит квитанцию на штраф.
– Поблагодари свою тетушку за кофе, – сказал мистер де Спейн Гауну.
– Она моя двоюродная сестра, – сказал Гаун, – а за пунш тоже?
– Я пройдусь с вами до центра, – сказал отец мистеру де Спейну.
Все это случилось в субботу. А Котильонный бал был назначен на среду. В понедельник, вторник и среду в Джефферсоне продали больше цветов, чем за весь год, даже больше, чем когда хоронили старого генерала Компсона, а ведь он был не только бригадным генералом, но и губернатором штата Миссисипи, хотя всего только два дня. Но мистер де Спейн, правда, не через нас, узнал, что надумал дядя Гэвин, и решил, что он, мистер де Спейн, должен сделать то же самое. Конечно, приятно было бы думать, что одна и та же мысль появилась у обоих сама по себе. Но это было бы уж слишком.
Значит, выдала все миссис Раунсвелл. Она держала цветочный магазин; не потому, как говорил дядя Гэвин, что любила цветы, и даже не потому, что любила деньги, а потому, что обожала похороны; сама похоронила двух мужей и на страховую премию за второго мужа открыла этот цветочный магазин и снабжала цветами всех покойников Джефферсона; она-то и сказала мистеру де Спейну, что дядя Гэвин хочет послать миссис Сноупс букет для бала, но мама сказала, что у миссис Сноупс есть муж и нельзя ей одной посылать цветы, и дядя Гэвин сказал: «Вот как, – может быть, мама хочет, чтобы он послал цветы и мистеру Сноупсу?» И папа сказал, что он отлично ее понимает, и дядя Гэвин сказал: хорошо, тогда он пошлет цветы всем дамам из Котильонного клуба. И тут мистеру де Спейну пришлось сделать то же самое, так что не только миссис Сноупс, но и все остальные дамы должны были получить по два букета каждая.
Не говорю уже об остальных жителях Джефферсона: не только о мужьях и ухажерах всех дам из клуба, но и о мужьях и ухажерах всех городских дам, которые были приглашены; особенно о тех, кто был женат давным-давно, они-то вовсе и не собирались посылать букеты своим женам, да жены и не ждали этого, если бы не дядя Гэвин и мистер де Спейн. Но главным тут был дядя Гэвин, потому что он все затеял. И если бы послушать разговоры мужчин в парикмахерской, когда они стриглись перед балом, или в портновской мастерской мистера Киленда, где они брали напрокат фраки, то можно было бы подумать, что они хотят линчевать дядю Гэвина.
Но были люди, которые не просто ругали дядю Гэвина: мистер Гренье Уэддел и миссис Морис Прист. Но об этом узнали позже; только на следующий день после бала мы обо всех услыхали. А пока что люди видели, что в лавке миссис Раунсвелл началась, как назвал это отец, «раунсвелловская паника». (Мне пришлось придумать эту остроту, рассказывал отец, хотя, собственно говоря, острить должен был бы Гэвин; ему надо было придумать эту шутку, но что-то у него чувство юмора ослабело, даже на такую примитивную остроту не хватило. А отец тоже клял дядю Гэвина вовсю, потому что теперь ему надо было посылать букет маме, чего он делать вовсе не собирался, но раз дядя Гэвин ей посылал, то и ему приходилось, так что мама должна была получить чуть ли не три букета, – а может статься, что и остальные мужчины перепугаются и решат, что надо послать всем хозяйкам клуба по букету.) А к понедельнику миссис Раунсвелл дочиста распродала все цветы; к тому времени, как во вторник прибыл поезд с юга, все соседние городишки к югу и к северу от Джефферсона тоже были насухо выдоены; и в среду с самого раннего утра специально нанятый автомобиль привез из Мемфиса столько цветов, что миссис Раунсвелл снова могла отправлять заказы и со своим посыльным, и на машине Люшьюса Хоггенбека, а потом она даже наняла самодельный фургончик у мисс Юнис Хэбершем, на котором та возила продавать овощи, чтобы вовремя разослать все букеты, и к нам на дом доставили целых пять штук, а дома решили, что все они для мамы, но тут она прочитала надписи на коробках и сказала:
– А этот не мне, этот для Гэвина. – И все стояли и смотрели на дядю Гэвина, а он не двинулся с места, и все смотрели на коробку, и рука у него поднялась было, но тут же повисла в воздухе. Но потом он разрезал бечевку, поднял крышку, снял папиросную бумагу и тут же, – Гаун сказал, что он сделал это неожиданно, однако неторопливо, – положил обратно папиросную бумагу, закрыл крышку и взял коробку.
– А нам ты не покажешь? – спросила мама.
– Нет, – сказал дядя Гэвин. Но Гаун уже все увидал. Там лежали грабли в виде бутоньерки с двумя цветками, и все это было связано какой-то тоненькой полоской или тесьмой, и Гаун увидел, что она резиновая, но лишь через год или два, когда он стал старше, взрослее, он понял, что это было такое; впрочем, он и тогда сообразил, что это такое, и в то же время понял, что оно уже было в употреблении; и тогда же он понял, что должен был подумать насчет этого дядя Гэвин, – именно для того мистер де Спейн и послал ему эту штуку: неважно – угадал ли дядя Гэвин правильно, как именно она была использована, или не угадал, но все равно он наверняка ничего узнать не мог, а потому покоя лишился навеки.
Гауну тогда было всего тринадцать лет; до этого он думал, что его ни за какие деньги, даже силком не затащить на бал Котильонного клуба. Но он рассказывал, что он уже столько всего насмотрелся, что теперь ему необходимо было попасть туда и поглядеть, что там еще может произойти, хотя он и не мог себе представить, что еще может случиться на обыкновенном балу. И вот он надел свой парадный синий костюм и стал смотреть, как мама, вся завитая, в бабушкиных бриллиантовых серьгах, требовала у отца, чтобы он ей сказал, какой из четырех букетов взять с собой: тот, что он ей преподнес, или выбрать из остальных трех тот, что больше шел к ее платью; потом Гаун зашел в комнату к дяде Гэвину, и тот достал такой же белый галстук, какой был на нем, и завязал его бабочкой на Гауне, вдел ему цветок в петлицу, и все спустились вниз, где уже ждал экипаж, и поехали по холоду до площади, к оперному театру, куда уже подъезжали другие экипажи или изредка автомобили, и оттуда выходили гости, – расфуфыренные, завитые, надушенные, в шалях, серьгах, в длинных белых перчатках, как моя мама, или во фраках, крахмальных рубашках и белых галстуках, только вчера подстриженные, как отец и дядя Гэвин, или в таком же белом галстуке, как сам Гаун, а зеваки, и негры, и белые мальчишки толпились у дверей, дожидаясь, пока заиграет оркестр.
Дирижировал профессор Хэнди с Билл-стрит, из Мемфиса. Его оркестр играл на всех балах в Северном Миссисипи, и Гаун рассказывал, что весь зал был убран по-рождественски, а дамы из Котильонного клуба со своими кавалерами стояли в ряд, принимая гостей. Он говорил, что запах цветов чувствовался уже внизу, на лестнице, и когда входили в бальный зал, казалось, что этот запах становился виден, как туман над болотом в холодное утро. И он рассказывал, что мистер Сноупс тоже был там, во фраке, взятом напрокат, и, наверно, весь Джефферсон сначала думал, что этот взятый напрокат фрак – просто отпечаток, след того, второго шага, который он сделал, и только потом все поняли, что этот фрак был вовсе не след, как водонапорная башня была вовсе не памятник: это был красный флажок. Нет: это был предупредительный знак на повороте у железнодорожного полотна, означающий: берегись поезда!
И, как рассказывал Гаун, моя мама в качестве председательницы Клуба на этот год (а к тому времени, как миссис-Раунсвелл наконец поняла, на какую золотоносную жилу она напала, никто в городе уже не сомневался в том, что происходит между мистером де Спейном, дядей Гэвином и миссис Сноупс), должна была, по мнению всех, отдать дяде Гэвину первый танец с миссис Сноупс. Но она этого не сделала. Она послала к ней Гренье Уэддела; он тоже был холостяком. Да и после этого она делила танцы поровну, между дядей Гэвином и мистером де Спейном, пока мистер де Спейн все не испортил. Ведь он был настоящий холостяк. Так всегда говорил дядя Гэвин: есть неисправимые, закоренелые холостяки, будь они хоть сто раз женаты, а есть обреченные, выхолощенные мужья, хоть бы ни одна женщина за них не вышла замуж. И мистер де Спейн был именно таким. То есть он принадлежал к первой категории: неисправимый, закоренелый холостяк, постоянная угроза, хоть бы с ним случилось что угодно, потому что, по словам дяди Гэвина, события, обстоятельства, условия не создаются для таких людей, как мистер де Спейн, наоборот – такие, как он, сами создаются для событий и обстоятельств.
На этот раз ему повезло. Меня там не было, я не мог ничего видеть, а теперь я понимаю, что и Гаун не понимал, что он видит. Но потом я родился, подрос и сам увидал миссис Сноупс, а потом настолько вырос, что почувствовал то, что и дядя Гэвин, и мистер де Спейн (и все другие мужчины в Джефферсоне, и на Французовой Балке, да, по-моему, и везде, где ее видели, даже те опасливые людишки, не такие смелые и невезучие, как дядя Гэвин, и не такие смелые и везучие, как мистер де Спейн, хотя они-то наверно считали себя более благоразумными), чувствовали, когда смотрели на нее. А через некоторое время она умерла и мистер де Спейн уехал из города, официально надев глубокий траур, словно она была его законной женой, и в Джефферсоне наконец перестали о ней говорить, но я ручаюсь, что не я один, а и многие другие джефферсонцы вспоминали ее и горевали. Огорчались. То есть огорчались оттого, что в ее дочери не было чего-то такого, что было в ней; но потом начинали понимать, что огорчались не из-за того, что в ее дочери этого не было; даже не из-за того, что мы это потеряли, а из-за того, что больше у нас этого никогда не будет; что весь Джефферсон, все эти слабые, ничтожные перепуганные людишки не могли бы выдержать еще одну миссис Сноупс на протяжении не то что года – ста лет. И мне кажется, что и у мистера де Спейна была сначала такая минута, когда он испугался, такая минута, когда даже он сказал себе: «Стой, удержись! А вдруг я тут столкнулся с чем-то, что не только чище меня, но даже смелее меня, смелее и крепче, оттого что чище, целомудреннее меня?» А ведь так оно и было.
Гаун потом говорил, что все вышло из-за того, каким манером миссис Сноупс стала танцевать с мистером де Спейном. Вернее, каким манером мистер де Спейн стал танцевать с миссис Сноупс. До этого, по словам Гауна, и дядя Гэвин, и мистер де Спейн, и все остальные мужчины, которых мама посылала записывать свои имена на бальной программе миссис Сноупс, танцевали с ней чинно, спокойно. И вдруг, рассказывал Гаун, все перестали танцевать и как-то расступились, и он увидел, что миссис Сноупс и мистер де Спейн танцуют вдвоем, а вокруг все стоят, онемев от изумления. А когда я уже вырос и мне стало четырнадцать, а может быть, пятнадцать – шестнадцать лет, я понял, что именно увидел тогда Гаун, сам не понимая, на что он смотрит: тот миг, когда мистер де Спейн, который сам не только удивился, изумился, но и не поверил, даже ужаснулся тому, что он делает, вдруг стал так танцевать с миссис Сноупс, чтобы отомстить дяде Гэвину за то, что тот напугал его, мистера де Спейна, заставил пойти на всякие мальчишеские выходки, вроде сирены, посылки граблей и той использованной штуки в букете цветов; заставил его испугаться самого себя, понять, что он вовсе не такой, каким считал себя все эти годы, раз он может пойти на такие дурацкие выходки; а миссис Сноупс танцевала так, вернее, разрешила мистеру де Спейну так с ней танцевать на людях, просто потому, что она была живой человек и не стыдилась этого, как стыдились в ту минуту, – а может быть, и всегда, – и мистер де Спейн, и дядя Гэвин; она была такая, какая есть, и выглядела так, как есть, и не стыдилась этого, не боясь и не стыдясь того, что она рада быть такой, и даже не стыдясь того, как проявляется эта радость, потому что она только так и могла ее проявлять, и она не боялась и не стыдилась того, что вдруг все станет понятно возмущенной толпе этих ничтожных людишек, которые, расступившись перед ними, стояли онемевшие, перепуганные, с возмущением глядя на них; и что у всех остальных ничтожных, обреченных и жалких, трусливо-женатых и неженатых мужей был такой возмущенный, такой оскорбленный вид, потому что они стремились скрыть друг от друга, что им больше всего хотелось плакать, рыдать из-за того, что им не хватало смелости, мужества, из-за того, что каждый из них знал, что, будь он даже единственным мужчиной на свете, не говоря уж – в этом бальном зале, он все равно не мог бы не то что выстоять, справиться, он не мог бы выжить рядом с этим великолепием, с этим великолепным бесстыдством.
Конечно, вмешаться должен был бы мистер Сноупс – ведь он был муж, господин, законный покровитель. Но вмешался дядя Гэвин, хотя он не был ни мужем, ни господином, ни рыцарем, ни защитником, ни покровителем, а просто-напросто самим собой: тут ему стало безразлично – не изомнут ли, не изранят ли миссис Сноупс во время схватки, лишь бы от нее хоть что-то осталось после того, как он выколотит, вытопчет последнюю искру жизни из мистера де Спейна. Гаун рассказывал, как дядя налетел, схватил мистера де Спейна за плечо и дернул так, что вокруг загудело, и, по словам Гауна, все мужчины стали тесниться к дверям на лестницу, выходившую во двор, а женщины уже пронзительно визжали, но, как говорил Гаун, многие из них тоже бежали за мужчинами, так что ему пришлось протискиваться между юбок и ног вниз по ступенькам; он рассказывал, что увидел во дворе, из-за чужих ног, как дядя Гэвин пытался подняться с земли, а потом он, Гаун, протолкался сквозь ноги и увидал, как дядя Гэвин опять поднялся и все лицо у него было в крови, а двое мужчин подбежали, – видно, как-то хотели ему помочь, но он их отшвырнул и снова бросился на мистера Спейна, и, когда я стал старше, я понял и это: дядя Гэвин вовсе не собирался убить или даже ранить мистера де Спейна, потому что в эту минуту ему уже стало ясно, что он ничего сделать не может. И в эту минуту дядя Гэвин снова стал самим собой. Он просто защищал своею кровью тот закон, что чистоту и добродетель женщины надо защищать, независимо от того, существуют они или нет.
– О черт, – сказал мистер де Спейн. – Держите его, кто-нибудь, дайте мне уйти отсюда. – И мой отец схватил дядю Гэвина, а кто-то принес пальто и шляпу мистера де Спейна, и тот ушел, и, как рассказывал Гаун, на этот раз он был твердо уверен, что тут-то непременно завоет автомобильная сирена. Но она молчала. Все затихло: только дядя Гэвин стоял и вытирал кровь с лица сначала своим носовым платком, потом папиным.
– Дурак, дурак! – говорил папа. – Неужто ты не понимаешь, что тебе нельзя драться? Ты же не умеешь!
– А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе? – сказал дядя Гэвин.
И дома, где можно было снять жилетку и воротничок с галстуком и приложить мокрое полотенце к лицу, чтобы остановить кровь, в ванную вошла мама. В руке у нее был цветок, красная роза из букета.
– Возьми, – сказала мама. – Она тебе прислала.
– Неправда, – сказал дядя Гэвин. – Это твой.
– Сам ты говоришь неправду! – сказала мама. – Это она прислала.
– Нет, – сказал дядя Гэвин.
– Значит, должна была прислать! – сказала мама; и тут, рассказывал Гаун, она заплакала, не то обнимая дядю Гэвина, не то колотя его кулачками, и плача говорила: – Глупый! Глупый! Они тебя недостойны! Они тебя не стоят! Никто тебя не стоит, пусть даже самая красивая, пусть даже она ведет себя как – как последняя… как последняя шлюха! Никто тебя не стоит, никто, никто!
Однако в тот вечер мистер Сноупс оставил не только эти следы в жизни Джефферсона, из-за него раскровянили еще один нос и подбили два глаза. Четвертый букет прислал маме Гренье Уэддел. Он тоже был холостяком, как мистер де Спейн. То есть он был из тех холостяков, которые, по словам дяди Гэвина, всю жизнь остаются холостяками, кто бы и когда бы ни выходил за них замуж. Может быть, поэтому Сэлли Хэмптон и отказала ему. Во всяком случае, она отослала ему кольцо и вышла замуж за Мориса Приста, и вот, когда дядя Гэвин и мистер де Спейн подняли то, что мой отец назвал раунсвелловской паникой, Гренье решил, что подвернулся удобный случай, и послал миссис Прист не просто стандартный паникерский букет, как их называл отец, а букетище тройной величины. Может, она потому и не взяла букет на бал, что он был слишком уж громадный. Во всяком случае, цветов при ней не было, но все же, после того как дядя Гэвин и мистер де Спейн освободили место во дворе, Гренье и Морис Прист отправились туда же, и Гренье вышел оттуда с подбитым глазом номер один, а Морис вернулся домой с расквашенным носом, а когда Сэлли пошла в город на другое утро, у нее увидели подбитый глаз номер два. Может, она и не щеголяла перед всеми своим букетом, но уж синяком своим она щегольнула. Она не только все утро расхаживала по городу, она и после обеда явилась туда, так, чтобы все в Джефферсоне могли его видеть, этот синяк, или хотя бы слышать о нем. Гаун говорил, что можно было подумать, будто она им гордилась.
4. В.К.РЭТЛИФ
Верно, гордилась. И его тетя (не оба дяди и не дедушка, а именно женщина, любая из родственниц) могла бы ему объяснить, почему Сэлли гордилась тем, что у нее был муж, который мог подбить ей глаз, гордилась, что у ее мужа такая жена, которая еще могла так его раззадорить.
Кстати, Флем был вовсе не первым Сноупсом в Джефферсоне. Первым был Минк, он восемь месяцев просидел в джефферсонской тюрьме перед отъездом на постоянное жительство в Парчмен за убийство Джека Хьюстона. И все эти восемь месяцев его мучило одно – не ошибся ли он.
Нет, не в том, что убил Джека Хьюстона. Тут-то он знал, что делает. Джек был человек гордый и к тому же одинокий, а это сочетание нехорошее; одинокий он был потому, что потерял молодую жену, а он, во-первых, немало времени ее добивался, пока не добился, а во-вторых, прожил с ней меньше года и потерял ее; а гордый он был настолько, что четыре года не мог себя заставить забыть ее. А может, тут причина была другая: прожил он с ней всего-навсего месяцев шесть-семь, а добивался ее лет шесть-семь, а то и больше, – вот и сравните оба эти срока. Да и потерял он ее страшно, страшнее быть не могло: убил ее на конюшне папаша того самого кровного жеребца, с которого через четыре года Минк снял Джека выстрелом, – и после ее гибели Хьюстон еще больше помрачнел и целых четыре года вспоминал в одиночестве, как это случилось. Так что если человек и от рождения гордец, а потом очутится в одиночестве и все больше мрачнеет, так в нем высокомерия все прибавляется и прибавляется.
Но народ на Французовой Балке давно знал, что он гордый, и знал, как ему было трудно уговорить воспитателей Люси Пэйт отдать ее за него замуж, так что все было бы в порядке, если б он не схлестнулся с Минком Сноупсом.
Потому что Минк был злющий. Он был единственный насквозь, до конца злющий Сноупс, с которым нам пришлось столкнуться. Были среди них сумасшедшие, вспыльчивые, как порох, поджигатели, вроде старого Эба, были кроткие, невинные, вроде Эка, хотя он вовсе и не был Сноупсом, чего там его мамаша ни говори, ему и родиться в Сноупсовом гнезде не надо было, как не надо воробью родиться в гнезде коршуна; был у них в семье дурак, насквозь, до конца дурак – этот А.О. Но никогда прежде мы не сталкивались с человеком, в котором жила чистая злоба, без всякой корысти, без надежды.
Может, оттого он и был единственным злым Сноупсом: от этой злобы никому прибыли не было. Но, видно, в нем все же сидело, вроде как в его родиче, А.О., какое-то недомыслие, иначе он бы никогда такой ошибки не сделал. Нет, я не говорю, что он застрелил Хьюстона по ошибке, я о том, что время он для этого выбрал именно тогда, когда Флем все еще справлял свой медовый месяц в Техасе. Конечно, он знал, что Флем еще не вернулся. А может быть, ему накануне сообщили по сноупсовскому беспроволочному телеграфу, что назавтра Флем приезжает на Французову Балку, и только тогда он вытащил старое заржавленное ружье, которое заряжалось с казенной части патронами десятого калибра, спрятался в кустах и свалил Хьюстона с коня, когда тот проезжал мимо засады. Но тут не мне судить… Может, к тому часу ему все стало безразлично, лишь бы взять Хьюстона на мушку и почувствовать в плече толчок отдачи.
Словом, вот что он наделал. И похоже, что только когда Хьюстон уже лежал в придорожной грязи, а его испуганный жеребец с брошенными поводьями, с пустым седлом и болтающимися стременами уже мчался к лавке Уорнера, будто хотел донести, что случилось, только тогда он понял и ужаснулся: слишком он поторопился сделать то, чего уже никак нельзя было исправить. Оттого-то он и пытался спрятать труп, а потом зашвырнул ружье в пруд и пришел в лавку, а потом каждый день торчал возле нее, пока шериф искал Хьюстона, не затем, чтобы разузнать, напал ли шериф на след или нет, а чтобы дождаться, пока Флем вернется из Техаса и спасет его; так было до того дня, когда пес Хьюстона навел их на труп, а какие-то рыбаки нашли ружье в пруду, и все признали, что ружье его, потому что ни у кого другого такой штуки и быть не могло.
И вот тогда злость и обида на несправедливость и предательство довели его до отчаяния, потому что он решил или сообразил, словом, подумал, что Флем, наверно, слышал про убийство и нарочно не возвращается на Французову Балку, а может, и вообще в Миссисипи, чтобы не пришлось помогать ему, вызволять его. Нет, тут было даже не отчаяние: просто самая обыкновенная злоба и обида – он хотел показать Флему Сноупсу, что и ему на него наплевать; в наручниках, когда шериф вез его в тюрьму, он улучил минуту, просунул шею в развилку верхней перекладины и все пытался перекинуть ноги и все тело через край коляски, пока его не втащили назад.
Но только вначале он чувствовал возмущение, и обиду, и разочарование: его ненадолго хватило. И здравый смысл, наверно, подсказал ему, что так продолжаться не может, и, должно быть, он даже обрадовался, что все это прошло и спокойствие, и здравый смысл вернулись к нему снова. Так оно и было, потому что теперь ему только и оставалось, что получше приспособиться к тюрьме и ждать, пока Флем Сноупс вернется домой, потому что даже Флем Сноупс не может вечно отсутствовать, даже в свой медовый месяц, даже в Техасе.
Так он и сделал. Сидел себе в камере, на верхнем этаже (ведь он был настоящий первоклассный убийца, ему не приходилось выходить на работу, не то что какому-нибудь негру-картежнику), и даже нетерпения в нем не чувствовалось: бывало, встанет у окна, держась за решетку, так, чтобы видеть улицу и тротуар, по которому Флем должен выйти на площадь; весь первый месяц – никакого нетерпения, и даже на второй он не особенно беспокоился, хотя ему уже было предъявлено обвинение: только изредка окликнет кого-нибудь из прохожих и спросит – вернулся Флем или нет; и лишь к концу второго месяца он стал думать, что, видно, Флем еще не вернулся, и уже кричал вниз прохожим, чтобы они передали Биллу Уорнеру на Французову Балку – пусть приедет повидать его.
И только в самые последние две недели перед судом, когда никакой Билл Уорнер и вообще никто к нему не приехал, он понял, что ни за что не поверит, будто Флем не вернулся на Французову Балку; просто все эти люди, которым он кричал из окна, даже не подумали передать его просьбу, а так как он теперь мало спал по ночам (бывало, на верхнем этаже, за решеткой совсем темно, но при свете уличного фонаря видишь белое пятно – его лицо, и еще два белых пятна – руки, вцепившиеся в решетку), то у него хватало времени стоять хоть до утра, если надо, и дожидаться, чтоб прошел кто-нибудь, кому можно доверить поручение: какой-нибудь малец, вроде мальчишки Стивенсов, племянника Юриста Стивенса, что гостил у них, кто-нибудь, кого еще не испортили, не совратили старшие, взрослые люди, не сделали его врагом, и он звал шепотом, и ребята наконец останавливались и поднимали головы, а он шептал им вслед, когда они испуганно шарахались:
– Эй, ребята! Мальчики! Эй вы, там! Хотите десять долларов? Так передайте на Французову Балку, Флему Сноупсу, скажите, что брат его двоюродный, Минк Сноупс, велел ему поскорее ехать сюда, слышите, поскорее.
И так до того самого утра, до суда. Только его ввели, в наручниках, он стал вертеть шеей, всех рассматривать, а сам все вытягивает шею, смотрит, как народ напирает, лезет, хоть и сидеть уже не на чем, а он все смотрит, пока приводят к присяге присяжных, даже на стул пытается взобраться, чтоб ему лучше видно было, пока его не стащат; секретарь читает обвинительный акт, а он все шею вытягивает, крутит головой, пока его не спросили: «Признаете себя виновным?»
Тут он опять взобрался на стул, его и остановить не успели, смотрит на лица в самом конце судебного зала и говорит:
– Флем!
И тут судья как застучит молоточком, и адвокат, которого суд ему назначил, тоже вскакивает, а секретарь кричит:
– Соблюдайте тишину в суде!
А Минк все свое:
– Флем! Флем Сноупс!
Но тут сам судья перегнулся через край стола и говорит ему:
– Эй, вы! Сноупс! – пока Минк наконец к нему не обернулся, не посмотрел на него. – Признаете себя виновным или нет?
– Что? – говорит Минк.
– Вы убили Джека Хьюстона или нет? – говорит судья.
Кстати, Флем был вовсе не первым Сноупсом в Джефферсоне. Первым был Минк, он восемь месяцев просидел в джефферсонской тюрьме перед отъездом на постоянное жительство в Парчмен за убийство Джека Хьюстона. И все эти восемь месяцев его мучило одно – не ошибся ли он.
Нет, не в том, что убил Джека Хьюстона. Тут-то он знал, что делает. Джек был человек гордый и к тому же одинокий, а это сочетание нехорошее; одинокий он был потому, что потерял молодую жену, а он, во-первых, немало времени ее добивался, пока не добился, а во-вторых, прожил с ней меньше года и потерял ее; а гордый он был настолько, что четыре года не мог себя заставить забыть ее. А может, тут причина была другая: прожил он с ней всего-навсего месяцев шесть-семь, а добивался ее лет шесть-семь, а то и больше, – вот и сравните оба эти срока. Да и потерял он ее страшно, страшнее быть не могло: убил ее на конюшне папаша того самого кровного жеребца, с которого через четыре года Минк снял Джека выстрелом, – и после ее гибели Хьюстон еще больше помрачнел и целых четыре года вспоминал в одиночестве, как это случилось. Так что если человек и от рождения гордец, а потом очутится в одиночестве и все больше мрачнеет, так в нем высокомерия все прибавляется и прибавляется.
Но народ на Французовой Балке давно знал, что он гордый, и знал, как ему было трудно уговорить воспитателей Люси Пэйт отдать ее за него замуж, так что все было бы в порядке, если б он не схлестнулся с Минком Сноупсом.
Потому что Минк был злющий. Он был единственный насквозь, до конца злющий Сноупс, с которым нам пришлось столкнуться. Были среди них сумасшедшие, вспыльчивые, как порох, поджигатели, вроде старого Эба, были кроткие, невинные, вроде Эка, хотя он вовсе и не был Сноупсом, чего там его мамаша ни говори, ему и родиться в Сноупсовом гнезде не надо было, как не надо воробью родиться в гнезде коршуна; был у них в семье дурак, насквозь, до конца дурак – этот А.О. Но никогда прежде мы не сталкивались с человеком, в котором жила чистая злоба, без всякой корысти, без надежды.
Может, оттого он и был единственным злым Сноупсом: от этой злобы никому прибыли не было. Но, видно, в нем все же сидело, вроде как в его родиче, А.О., какое-то недомыслие, иначе он бы никогда такой ошибки не сделал. Нет, я не говорю, что он застрелил Хьюстона по ошибке, я о том, что время он для этого выбрал именно тогда, когда Флем все еще справлял свой медовый месяц в Техасе. Конечно, он знал, что Флем еще не вернулся. А может быть, ему накануне сообщили по сноупсовскому беспроволочному телеграфу, что назавтра Флем приезжает на Французову Балку, и только тогда он вытащил старое заржавленное ружье, которое заряжалось с казенной части патронами десятого калибра, спрятался в кустах и свалил Хьюстона с коня, когда тот проезжал мимо засады. Но тут не мне судить… Может, к тому часу ему все стало безразлично, лишь бы взять Хьюстона на мушку и почувствовать в плече толчок отдачи.
Словом, вот что он наделал. И похоже, что только когда Хьюстон уже лежал в придорожной грязи, а его испуганный жеребец с брошенными поводьями, с пустым седлом и болтающимися стременами уже мчался к лавке Уорнера, будто хотел донести, что случилось, только тогда он понял и ужаснулся: слишком он поторопился сделать то, чего уже никак нельзя было исправить. Оттого-то он и пытался спрятать труп, а потом зашвырнул ружье в пруд и пришел в лавку, а потом каждый день торчал возле нее, пока шериф искал Хьюстона, не затем, чтобы разузнать, напал ли шериф на след или нет, а чтобы дождаться, пока Флем вернется из Техаса и спасет его; так было до того дня, когда пес Хьюстона навел их на труп, а какие-то рыбаки нашли ружье в пруду, и все признали, что ружье его, потому что ни у кого другого такой штуки и быть не могло.
И вот тогда злость и обида на несправедливость и предательство довели его до отчаяния, потому что он решил или сообразил, словом, подумал, что Флем, наверно, слышал про убийство и нарочно не возвращается на Французову Балку, а может, и вообще в Миссисипи, чтобы не пришлось помогать ему, вызволять его. Нет, тут было даже не отчаяние: просто самая обыкновенная злоба и обида – он хотел показать Флему Сноупсу, что и ему на него наплевать; в наручниках, когда шериф вез его в тюрьму, он улучил минуту, просунул шею в развилку верхней перекладины и все пытался перекинуть ноги и все тело через край коляски, пока его не втащили назад.
Но только вначале он чувствовал возмущение, и обиду, и разочарование: его ненадолго хватило. И здравый смысл, наверно, подсказал ему, что так продолжаться не может, и, должно быть, он даже обрадовался, что все это прошло и спокойствие, и здравый смысл вернулись к нему снова. Так оно и было, потому что теперь ему только и оставалось, что получше приспособиться к тюрьме и ждать, пока Флем Сноупс вернется домой, потому что даже Флем Сноупс не может вечно отсутствовать, даже в свой медовый месяц, даже в Техасе.
Так он и сделал. Сидел себе в камере, на верхнем этаже (ведь он был настоящий первоклассный убийца, ему не приходилось выходить на работу, не то что какому-нибудь негру-картежнику), и даже нетерпения в нем не чувствовалось: бывало, встанет у окна, держась за решетку, так, чтобы видеть улицу и тротуар, по которому Флем должен выйти на площадь; весь первый месяц – никакого нетерпения, и даже на второй он не особенно беспокоился, хотя ему уже было предъявлено обвинение: только изредка окликнет кого-нибудь из прохожих и спросит – вернулся Флем или нет; и лишь к концу второго месяца он стал думать, что, видно, Флем еще не вернулся, и уже кричал вниз прохожим, чтобы они передали Биллу Уорнеру на Французову Балку – пусть приедет повидать его.
И только в самые последние две недели перед судом, когда никакой Билл Уорнер и вообще никто к нему не приехал, он понял, что ни за что не поверит, будто Флем не вернулся на Французову Балку; просто все эти люди, которым он кричал из окна, даже не подумали передать его просьбу, а так как он теперь мало спал по ночам (бывало, на верхнем этаже, за решеткой совсем темно, но при свете уличного фонаря видишь белое пятно – его лицо, и еще два белых пятна – руки, вцепившиеся в решетку), то у него хватало времени стоять хоть до утра, если надо, и дожидаться, чтоб прошел кто-нибудь, кому можно доверить поручение: какой-нибудь малец, вроде мальчишки Стивенсов, племянника Юриста Стивенса, что гостил у них, кто-нибудь, кого еще не испортили, не совратили старшие, взрослые люди, не сделали его врагом, и он звал шепотом, и ребята наконец останавливались и поднимали головы, а он шептал им вслед, когда они испуганно шарахались:
– Эй, ребята! Мальчики! Эй вы, там! Хотите десять долларов? Так передайте на Французову Балку, Флему Сноупсу, скажите, что брат его двоюродный, Минк Сноупс, велел ему поскорее ехать сюда, слышите, поскорее.
И так до того самого утра, до суда. Только его ввели, в наручниках, он стал вертеть шеей, всех рассматривать, а сам все вытягивает шею, смотрит, как народ напирает, лезет, хоть и сидеть уже не на чем, а он все смотрит, пока приводят к присяге присяжных, даже на стул пытается взобраться, чтоб ему лучше видно было, пока его не стащат; секретарь читает обвинительный акт, а он все шею вытягивает, крутит головой, пока его не спросили: «Признаете себя виновным?»
Тут он опять взобрался на стул, его и остановить не успели, смотрит на лица в самом конце судебного зала и говорит:
– Флем!
И тут судья как застучит молоточком, и адвокат, которого суд ему назначил, тоже вскакивает, а секретарь кричит:
– Соблюдайте тишину в суде!
А Минк все свое:
– Флем! Флем Сноупс!
Но тут сам судья перегнулся через край стола и говорит ему:
– Эй, вы! Сноупс! – пока Минк наконец к нему не обернулся, не посмотрел на него. – Признаете себя виновным или нет?
– Что? – говорит Минк.
– Вы убили Джека Хьюстона или нет? – говорит судья.