Страница:
– Перестань! Слышишь, перестань! – И она повернулась, обхватила его руками, прижалась лицом к его рубашке, залитой кровью, и громко плача, повторяла:
– Мистер Гэвин, мистер Гэвин, мистер Гэвин!
– Открой двери, Чик! – сказал дядя Гэвин. Я открыл. – Уходи отсюда, парень, – сказал он Матту. – Ну, быстро! – И Матт вышел. Я хотел закрыть двери. – Ты тоже, – сказал дядя Гэвин.
– Сэр? – переспросил я.
– Ты тоже уходи! – сказал дядя Гэвин и обнял Линду, а она вся дрожала и с плачем прижималась к нему, а его кровь капала и на нее тоже.
– Мистер Гэвин, мистер Гэвин, мистер Гэвин!
– Открой двери, Чик! – сказал дядя Гэвин. Я открыл. – Уходи отсюда, парень, – сказал он Матту. – Ну, быстро! – И Матт вышел. Я хотел закрыть двери. – Ты тоже, – сказал дядя Гэвин.
– Сэр? – переспросил я.
– Ты тоже уходи! – сказал дядя Гэвин и обнял Линду, а она вся дрожала и с плачем прижималась к нему, а его кровь капала и на нее тоже.
13. ГЭВИН СТИВЕНС
– Уходи! – сказал я. – Ты тоже уходи! – Он ушел, а я стоял, обняв Линду. Вернее, она прижалась ко мне изо всех сил, дрожа, всхлипывая и плача так безудержно, что у меня рубашка намокла от ее слез. Око за око, как, наверно, сказал бы Рэтлиф, потому что капавшая у меня из носа «юшка», как сказали бы викторианцы, уже запачкала рукав ее платья. Но я умудрился высвободить одну руку и через ее плечо вытащить носовой платок из кармана пиджака, хотя бы для начала, пока я не смогу совсем высвободиться и дотянуться до крана с холодной водой.
– Перестань! – сказал я. – Перестань же! – Но она рыдала все сильнее, все крепче обнимала меня, повторяя:
– Мистер Гэвин, мистер Гэвин. О мистер Гэвин!
– Линда! – сказал я. – Ты меня слышишь? – Она не ответила, только крепче вцепилась в меня. Я почувствовал, как она сильнее уткнулась головой мне в грудь. – Хочешь выйти за меня замуж? – сказал я.
– Да! – сказала она. – Да! Да!
И тут я взял ее за подбородок и силой оторвал от себя, поднял ей голову, заставил посмотреть мне прямо в глаза. Рэтлиф мне рассказывал, что у Маккэррона были серые глаза, – наверно, такие же серо-стальные, как у Хэба Хэмптона. Но у нее были вовсе не серые. Они были темно-сапфировые, – таким мне всегда представлялось сапфировое море Гомера.
– Выслушай меня! – сказал я. – Ты хочешь выйти замуж? – Нет, им вовсе не нужен ум, разве что для разговоров, для общения с людьми. Впрочем, встречались мне и такие – с обаянием, с тактом, но без всякого ума. Потому что при столкновении с мужчинами, с человеческими существами, им нужен только их инстинкт, их интуиция, хотя со временем она притупляется, забывается, им нужна беспредельная способность к самопожертвованию, незамутненная, неомраченная холодной моралью и еще более холодными фактами.
– А разве это обязательно? – сказала она.
– Конечно, нет. Хоть и вовсе не выходи, если не захочешь.
– Не хочу я замуж, ни за кого! – сказала, нет, крикнула она; и снова прижалась ко мне, снова спрятала лицо в мою мокрую рубашку, насквозь пропитанную слезами и кровью.
– Ни за кого! – сказала она. – У меня никого нет – только вы! Только вам я верю! Я люблю вас! Я вас люблю!
– Перестань! – сказал я. – Перестань же! – Но она рыдала все сильнее, все крепче обнимала меня, повторяя:
– Мистер Гэвин, мистер Гэвин. О мистер Гэвин!
– Линда! – сказал я. – Ты меня слышишь? – Она не ответила, только крепче вцепилась в меня. Я почувствовал, как она сильнее уткнулась головой мне в грудь. – Хочешь выйти за меня замуж? – сказал я.
– Да! – сказала она. – Да! Да!
И тут я взял ее за подбородок и силой оторвал от себя, поднял ей голову, заставил посмотреть мне прямо в глаза. Рэтлиф мне рассказывал, что у Маккэррона были серые глаза, – наверно, такие же серо-стальные, как у Хэба Хэмптона. Но у нее были вовсе не серые. Они были темно-сапфировые, – таким мне всегда представлялось сапфировое море Гомера.
– Выслушай меня! – сказал я. – Ты хочешь выйти замуж? – Нет, им вовсе не нужен ум, разве что для разговоров, для общения с людьми. Впрочем, встречались мне и такие – с обаянием, с тактом, но без всякого ума. Потому что при столкновении с мужчинами, с человеческими существами, им нужен только их инстинкт, их интуиция, хотя со временем она притупляется, забывается, им нужна беспредельная способность к самопожертвованию, незамутненная, неомраченная холодной моралью и еще более холодными фактами.
– А разве это обязательно? – сказала она.
– Конечно, нет. Хоть и вовсе не выходи, если не захочешь.
– Не хочу я замуж, ни за кого! – сказала, нет, крикнула она; и снова прижалась ко мне, снова спрятала лицо в мою мокрую рубашку, насквозь пропитанную слезами и кровью.
– Ни за кого! – сказала она. – У меня никого нет – только вы! Только вам я верю! Я люблю вас! Я вас люблю!
14. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Когда он пришел домой, лицо у него было чистое. Но по носу, по губе все было видно, а с рубашкой и с галстуком он ничего сделать не мог. Разве только купить новые – в субботу магазины долго открыты. Но ничего он не купил. Впрочем, мама все равно узнала бы; может быть, так обязательно бывает, когда вы с сестрой – близнецы. Да, милые мои, если бы бормашины умели разговаривать, мамин голос точь-в-точь походил бы на бормашину: она перестала смеяться, и плакать, и говорить: «Гэвин, Гэвин, господи, да что же это, черт возьми?» – и дядя Гэвин пошел наверх надеть чистую рубашку и галстук к ужину, и тут мама проговорила:
– Формирует ее ум, – сказала мама.
Похоже было, что он все может выдержать, только бы его не сбивали с ног или не кровенили ему нос. Так, если бы мистер де Спейн не сбил его тогда с ног во дворе, за тем бальным залом, он и сам позабыл бы миссис Сноупс и не взялся формировать ум Линды. А если бы Матт Ливитт не пришел тогда к нему в кабинет и не раскровенил ему нос, он, наверно, сам перестал бы формировать Линдин ум, ему нечего было бы этим заниматься.
А теперь уж он не остановился, просто не мог остановиться. Но, по крайней мере, от Матта Ливитта он избавился. Было это весной. Она училась в последнем классе; в мае она кончала школу, и после уроков я каждый день видел, как она возвращалась домой с книжками. Не знаю, были ли среди них стихи или нет, потому что теперь, проходя мимо кондитерской Кристиана, она даже не смотрела на дверь, она шла, глядя прямо перед собой, вскинув голову, словно пойнтер, перед тем, как сделать стойку; проходила, словно хорошо видела всех людей и весь Джефферсон, всю площадь, потому что в эту минуту, в любую минуту ей надо было пройти, не останавливаясь, через что-то, мимо, будь это хоть Джефферсон, хоть целая толпа джефферсонцев, – надо идти – и все.
Но дядя Гэвин тут уже не показывался, даже как бы случайно. И если теперь дядя Гэвин больше не сидел напротив нее за мраморным столиком у Кристиана и не смотрел, как она ест из высокого стаканчика что-то такое, центов за пятнадцать, а то и за все двадцать, то и Матта Ливитта тоже поблизости не было. На своей подержанной машине он ездил один после закрытия гаража, и машина ползла на самой малой скорости вдоль тротуара, мимо площади, почти рядом, слегка отставая, когда Линда шла в кино с подругой или даже с двумя-тремя подружками, высоко вскинув голову и ни разу не взглянув на него, пока машина ползла почти что у самого ее локтя и гудок тихонько захлебывался «ах-ги-ги-ги», и так до самого кино, пока подруги не исчезали в дверях. Тут машина набирала полную скорость, заворачивала за угол, огибала квартал, вылетала из-за угла, вовсю завывая сиреной, летела сначала по переулку за кино, потом мимо входа и снова, вокруг всего квартала, по переулку, куда уже спешил Отис Харкер, сменивший Гровера Кливленда Уинбуша на посту ночного полисмена: тот ушел в отставку после того, как, по словам Рэтлифа, ему что-то попало в глаз, – и Отис орал на Матта: «Стой, стой», – и тут же отскакивал, чтоб не попасть под колеса.
А по воскресеньям сирена выла уже на площади, и на Матта уже орал дневной полисмен, мистер Бак Коннорс. И теперь с Маттом сидела девушка, деревенская девушка, которую он отыскал бог весть где, и машина с ревом мчалась по переулкам, до самой окраины, и, замедлив ход, с оглушительным шумом проезжала мимо дома Линды, словно в Джефферсоне одним-единственным символом неудачной любви или хотя бы увлечения, а может быть, и просто символом неудачи был автомобильный гудок; одно-единственное проявление любви или хотя бы желания, какое было доступно в Джефферсоне, – это медленно проехать мимо заветного дома, сигналя изо всех сил, так чтобы он или она знали, кто проехал, даже если они старались не смотреть в окно.
Правда, в тот раз мистер Коннорс уже послал за самим шерифом. Он, мистер Коннорс, говорил, что поначалу он решил разбудить Отиса Харкера, чтобы тот вышел и помог ему, но когда Отис услыхал, что мистер Коннорс хочет остановить машину Матта, он даже не встал с постели. Потом, немного погодя, кто-то спросил Матта – неужели он наехал бы и на шерифа, на мистера Хэмптона? И Матт – он после всего этого сидел и плакал от злости – сказал: – Наехать? На Хэба Хэмптона? Чтобы его грязные потроха мне всю краску на машине испачкали? – Правда, сначала мистеру Хэмптону вмешиваться не пришлось, потому что Матт сразу выехал из города, может, повез свою девушку домой; но в ту же ночь около двенадцати часов мистеру Хэмптону позвонили, чтобы он кого-нибудь прислал в Каледонию, потому что Матт не на шутку подрался с Энсом Маккаллемом, одним из сыновей мистера Бадди Маккаллема, и Энс схватил не то жердь из загородки, не то еще что и, наверно, убил бы Матта, но тут их растащили и держали, пока кто-то звонил шерифу, а потом обоих отвезли в город и заперли в тюрьму, а на другое утро сам мистер Бадди Маккаллем, со своей деревянной ногой, приехал за ними, заплатил штраф, отвел их обоих на пустырь за конюшней А.О.Сноупса и сказал своему Энсу:
– Ну, постой! Не умеешь честно драться, хватаешься за жердину, так погоди же: как сниму деревянную ногу, как отлуплю тебя по чем попало!
И тут парни стали драться, на этот раз без жердины, а сам мистер Бадди и еще несколько человек смотрели, и хотя Энсу далеко было до Золотых перчаток Матта, но он все же не сдавался, пока сам мистер Бадди не сказал: – Все. Хватит. – И велел Энсу вымыть лицо у колодца и ждать его в их машине, а Матту сказал: – Пожалуй, тебе пора отсюда выметаться. – Впрочем, это сделали и без него: люди из гаража сказали ему, что Матта уже выгнали, но Матт сказал:
– Да, черта с два выгнали, я сам взял расчет. Пусть эта сволочь мне в глаза скажет, что меня выгнали. – Но тут уже подошел шериф Хэмптон, высокий, пузатый, и впился в Матта своими колючими серыми глазками. – И кой дьявол угнал мою машину? – спросил Матт.
– Она у меня дома, – сказал мистер Хэмптон. – Я велел ее отвести туда сегодня утром.
– Ну и дела, – сказал Матт. – Хорошо, что Маккаллем меня выкупил раньше, чем вы ее успели загнать и прикарманить денежки, верно? А что вы скажете, если я пойду сяду в свою машину и заведу ее?
– Ничего, сынок, – сказал мистер Хэмптон. – Уезжай, когда хочешь.
– Теперь-то вы согласны, – сказал Матт. – Да, я уеду из вашего распроэтакого городишки, но уж сирену пущу на всю катушку. Придется вам и это слопать, пока из одного места не полезет. Ну, что скажете?
– Ничего, сынок, – сказал мистер Хэмптон. – Давай с тобой сторгуемся. Гуди в гудок сколько влезет, до самой границы нашей округи и еще футов десять за ней. И я никому не позволю тебя пальцем тронуть, если ты пообещаешь больше никогда нашу границу не пересекать.
Тем и кончилось. Было это в понедельник, в базарный день; казалось, вся округа собралась тут, в городе, и все молча выстроились вокруг площади, чтобы посмотреть, как Матт проезжает по ней в последний раз, рядом, на сиденье – фибровый чемоданчик, с которым он приехал в Джефферсон, и сирена воет и воет; никто ему даже рукой не помахал, и Матт ни на кого не взглянул: все молча, внимательно следили, как маленькая, ярко выкрашенная машина медленно и с шумом проезжает мимо, нахальная, громкая, вызывающая и в то же время какая-то ненастоящая и хрупкая с виду, словно детская игрушка, елочное украшение, так что казалось, будто она никогда не доберется до Мемфиса, уж не говоря об Огайо; через площадь, по улице, которая на окраине переходила в мемфисское шоссе, а сирена все гудит, и воет, и ревет, отдаваясь эхом от стен, усиливаясь в тысячу раз, словно гудит вовсе не эта маленькая, жалкая, хрупкая машина; и мы, некоторые из нас, думали, что уж теперь-то он непременно в последний раз проедет медленно, с громким ревом мимо дома Линды Сноупс. Но он не проехал. Он гнал машину все быстрей и быстрей по широкой опустевшей улице, как будто улица сама его пропускала, мимо последних городских домов, уже уступавших место весеннему простору лесов и полей, где даже вызывающий вой сирены становился жалким и, постепенно затихая, совсем тонул вдалеке.
Так что выходило, по словам отца, как он сказал дяде Гэвину, один ноль в его пользу. И вот подошел май, и уже все знали, что Линда Сноупс в этом году кончает школу первой ученицей в классе; мы шли мимо магазина Уилдермарка, и дядя Гэвин остановился и подтолкнул нас к витрине, говоря: – Вон тот. Сразу за тем, зеленым.
Там стоял дамский дорожный несессер.
– Да это же для путешествий, – сказала мама.
– Правильно, – сказал дядя Гэвин.
– Для путешествий, – сказала мама. – В дорогу, в отъезд.
– Нет, то есть да, – сказал дядя Гэвин. – Ей и надо уехать отсюда. Уехать из Джефферсона.
– А чем Джефферсон плох? – сказала мама. Мы все трое стояли у магазина. Мы стояли и смотрели на дамский несессер со всеми принадлежностями, и я видел наши отражения в витрине. Мама говорила ни тихо, ни громко, просто очень спокойно. – Ну, ладно, – сказала она, – чем Линде тут плохо?
И дядя Гэвин ответил таким же голосом: – Не люблю, когда что-то пропадает зря. Надо дать человеку возможность сделать все, чтобы его жизнь зря не пропадала.
– Вернее, дать кому-то возможность сделать так, чтобы зря не погубить молодую девушку? – сказала мама.
– Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Я хочу, чтобы она была счастлива. Каждому надо дать возможность стать счастливым.
– Что, конечно, невозможно, останься она в Джефферсоне, – сказала мама.
– Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. Они не смотрели друг на друга. Казалось, они и говорят не друг с другом, а обращаются к смутным отражениям в витрине, вот так, как бывает, если записать на бумажке какую-то мысль и положить в чистый, ненадписанный конверт или, вернее, в пустую бутылку, запечатать и бросить в море или, быть может, записать две мысли и запечатать листки навеки в две бутылки и обе разом пустить в море, по течению, по волнам, пусть плывут, пусть дрейфуют до самого края света, к вечным льдам, и все же эти мысли останутся неприкосновенными, нетронутыми, ненарушенными, останутся мыслями, истинами, может быть даже фактами, хотя ни один глаз их никогда не увидит, никакая другая мысль не зародится от них, не встретится, не вызовет ни радости, ни подтверждения, ни горя.
– У каждого должно быть право, и возможность, и обязанность сделать так, чтобы все были счастливы, заслуживают ли они этого или нет, даже хотят ли они этого или нет, – сказала мама.
– Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Прости, что я тебя задержал. Пойдем. Пора домой. Пусть миссис Раунсвелл пошлет ей букет гелиотропов.
– Почему же? – сказала мама, взяла его под руку, повернула, и три наши отражения в витрине тоже повернулись, и мы подошли к дверям и вошли в магазин, мама – первой, прямо в отдел дорожных вещей.
– По-моему, вон тот синий для нее лучше всего, он пойдет к ее глазам, – сказала мама. – Это для Линды Сноупс, к выпуску, – сказала мама мисс Юнис Гент, продавщице.
– Как мило! – сказала мисс Юнис. – А разве Линда собирается путешествовать?
– О да! – сказала мама. – Вполне возможно. Во всяком случае, она, вероятно, поедет в будущем году в один из женских колледжей в восточных штатах. Так я, по крайней мере, слышала.
– Как мило! – сказала мисс Юнис. – Я всегда говорила, что наша молодежь – и мальчики и девочки – должны хоть на год уезжать из дому, в какой-нибудь колледж, надо же им посмотреть, как люди живут.
– Это очень верно! – сказала мама. – Пока не поедешь, не посмотришь, только и живешь надеждой. И пока сам все не увидишь, никогда не успокоишься, не осядешь дома, правда?
– Мэгги, – сказал дядя Гэвин.
– Успокоишься? То есть потеряешь надежду? – сказала мисс Юнис. – Но молодежь не должна терять надежду.
– Конечно, нет, – сказала мама. – И не нужно. Вообще надо оставаться вечно молодыми, сколько бы лет тебе ни стукнуло.
– Мэгги, – сказал дядя Гэвин.
– Ага, – сказала мама. – Ты хочешь расплатиться наличными, чтобы не посылали счет? Прекрасно. Наверно, и мистер Уилдермарк будет доволен.
И дядя Гэвин вынул две бумажки по двадцать долларов из своего бумажника, потом вынул свою визитную карточку и подал маме.
– Спасибо, – сказала она. – Но у мисс Юнис, наверно, найдется карточка побольше, чтобы поместились все четыре имени. – И мисс Юнис подала ей большую карточку, и мама протянула руку к дяде Гэвину, ожидая, пока он отвинтит колпачок самопишущей ручки и подаст ей, и мы все смотрели, как она пишет большими каракулями, все еще похожими на почерк тринадцатилетней девочки:
а потом она завинтила ручку, отдала ее дяде Гэвину и, взяв карточку за уголок большим и указательным пальцем, помахала ею в воздухе, чтобы чернила просохли, и отдала мисс Юнис.
– Сегодня же вечером пошлю, – сказала мисс Юнис. – Хотя выпуск у них только на будущей неделе. Такой прелестный подарок. Пусть Линда обрадуется поскорее.
– Да, – сказала мама. – Почему бы ей и не обрадоваться? – И мы снова вышли, а наши отражения в витрине слились в одно; мама снова взяла дядю Гэвина под руку.
– Все четыре наши имени, – сказал дядя Гэвин. – Так, по крайней мере, ее отец не узнает, что седовласый холостяк прислал его семнадцатилетней дочери дорожный саквояж с туалетными принадлежностями.
– Да, – сказала мама. – Один из них этого не узнает.
– Формирует ее ум, – сказала мама.
Похоже было, что он все может выдержать, только бы его не сбивали с ног или не кровенили ему нос. Так, если бы мистер де Спейн не сбил его тогда с ног во дворе, за тем бальным залом, он и сам позабыл бы миссис Сноупс и не взялся формировать ум Линды. А если бы Матт Ливитт не пришел тогда к нему в кабинет и не раскровенил ему нос, он, наверно, сам перестал бы формировать Линдин ум, ему нечего было бы этим заниматься.
А теперь уж он не остановился, просто не мог остановиться. Но, по крайней мере, от Матта Ливитта он избавился. Было это весной. Она училась в последнем классе; в мае она кончала школу, и после уроков я каждый день видел, как она возвращалась домой с книжками. Не знаю, были ли среди них стихи или нет, потому что теперь, проходя мимо кондитерской Кристиана, она даже не смотрела на дверь, она шла, глядя прямо перед собой, вскинув голову, словно пойнтер, перед тем, как сделать стойку; проходила, словно хорошо видела всех людей и весь Джефферсон, всю площадь, потому что в эту минуту, в любую минуту ей надо было пройти, не останавливаясь, через что-то, мимо, будь это хоть Джефферсон, хоть целая толпа джефферсонцев, – надо идти – и все.
Но дядя Гэвин тут уже не показывался, даже как бы случайно. И если теперь дядя Гэвин больше не сидел напротив нее за мраморным столиком у Кристиана и не смотрел, как она ест из высокого стаканчика что-то такое, центов за пятнадцать, а то и за все двадцать, то и Матта Ливитта тоже поблизости не было. На своей подержанной машине он ездил один после закрытия гаража, и машина ползла на самой малой скорости вдоль тротуара, мимо площади, почти рядом, слегка отставая, когда Линда шла в кино с подругой или даже с двумя-тремя подружками, высоко вскинув голову и ни разу не взглянув на него, пока машина ползла почти что у самого ее локтя и гудок тихонько захлебывался «ах-ги-ги-ги», и так до самого кино, пока подруги не исчезали в дверях. Тут машина набирала полную скорость, заворачивала за угол, огибала квартал, вылетала из-за угла, вовсю завывая сиреной, летела сначала по переулку за кино, потом мимо входа и снова, вокруг всего квартала, по переулку, куда уже спешил Отис Харкер, сменивший Гровера Кливленда Уинбуша на посту ночного полисмена: тот ушел в отставку после того, как, по словам Рэтлифа, ему что-то попало в глаз, – и Отис орал на Матта: «Стой, стой», – и тут же отскакивал, чтоб не попасть под колеса.
А по воскресеньям сирена выла уже на площади, и на Матта уже орал дневной полисмен, мистер Бак Коннорс. И теперь с Маттом сидела девушка, деревенская девушка, которую он отыскал бог весть где, и машина с ревом мчалась по переулкам, до самой окраины, и, замедлив ход, с оглушительным шумом проезжала мимо дома Линды, словно в Джефферсоне одним-единственным символом неудачной любви или хотя бы увлечения, а может быть, и просто символом неудачи был автомобильный гудок; одно-единственное проявление любви или хотя бы желания, какое было доступно в Джефферсоне, – это медленно проехать мимо заветного дома, сигналя изо всех сил, так чтобы он или она знали, кто проехал, даже если они старались не смотреть в окно.
Правда, в тот раз мистер Коннорс уже послал за самим шерифом. Он, мистер Коннорс, говорил, что поначалу он решил разбудить Отиса Харкера, чтобы тот вышел и помог ему, но когда Отис услыхал, что мистер Коннорс хочет остановить машину Матта, он даже не встал с постели. Потом, немного погодя, кто-то спросил Матта – неужели он наехал бы и на шерифа, на мистера Хэмптона? И Матт – он после всего этого сидел и плакал от злости – сказал: – Наехать? На Хэба Хэмптона? Чтобы его грязные потроха мне всю краску на машине испачкали? – Правда, сначала мистеру Хэмптону вмешиваться не пришлось, потому что Матт сразу выехал из города, может, повез свою девушку домой; но в ту же ночь около двенадцати часов мистеру Хэмптону позвонили, чтобы он кого-нибудь прислал в Каледонию, потому что Матт не на шутку подрался с Энсом Маккаллемом, одним из сыновей мистера Бадди Маккаллема, и Энс схватил не то жердь из загородки, не то еще что и, наверно, убил бы Матта, но тут их растащили и держали, пока кто-то звонил шерифу, а потом обоих отвезли в город и заперли в тюрьму, а на другое утро сам мистер Бадди Маккаллем, со своей деревянной ногой, приехал за ними, заплатил штраф, отвел их обоих на пустырь за конюшней А.О.Сноупса и сказал своему Энсу:
– Ну, постой! Не умеешь честно драться, хватаешься за жердину, так погоди же: как сниму деревянную ногу, как отлуплю тебя по чем попало!
И тут парни стали драться, на этот раз без жердины, а сам мистер Бадди и еще несколько человек смотрели, и хотя Энсу далеко было до Золотых перчаток Матта, но он все же не сдавался, пока сам мистер Бадди не сказал: – Все. Хватит. – И велел Энсу вымыть лицо у колодца и ждать его в их машине, а Матту сказал: – Пожалуй, тебе пора отсюда выметаться. – Впрочем, это сделали и без него: люди из гаража сказали ему, что Матта уже выгнали, но Матт сказал:
– Да, черта с два выгнали, я сам взял расчет. Пусть эта сволочь мне в глаза скажет, что меня выгнали. – Но тут уже подошел шериф Хэмптон, высокий, пузатый, и впился в Матта своими колючими серыми глазками. – И кой дьявол угнал мою машину? – спросил Матт.
– Она у меня дома, – сказал мистер Хэмптон. – Я велел ее отвести туда сегодня утром.
– Ну и дела, – сказал Матт. – Хорошо, что Маккаллем меня выкупил раньше, чем вы ее успели загнать и прикарманить денежки, верно? А что вы скажете, если я пойду сяду в свою машину и заведу ее?
– Ничего, сынок, – сказал мистер Хэмптон. – Уезжай, когда хочешь.
– Теперь-то вы согласны, – сказал Матт. – Да, я уеду из вашего распроэтакого городишки, но уж сирену пущу на всю катушку. Придется вам и это слопать, пока из одного места не полезет. Ну, что скажете?
– Ничего, сынок, – сказал мистер Хэмптон. – Давай с тобой сторгуемся. Гуди в гудок сколько влезет, до самой границы нашей округи и еще футов десять за ней. И я никому не позволю тебя пальцем тронуть, если ты пообещаешь больше никогда нашу границу не пересекать.
Тем и кончилось. Было это в понедельник, в базарный день; казалось, вся округа собралась тут, в городе, и все молча выстроились вокруг площади, чтобы посмотреть, как Матт проезжает по ней в последний раз, рядом, на сиденье – фибровый чемоданчик, с которым он приехал в Джефферсон, и сирена воет и воет; никто ему даже рукой не помахал, и Матт ни на кого не взглянул: все молча, внимательно следили, как маленькая, ярко выкрашенная машина медленно и с шумом проезжает мимо, нахальная, громкая, вызывающая и в то же время какая-то ненастоящая и хрупкая с виду, словно детская игрушка, елочное украшение, так что казалось, будто она никогда не доберется до Мемфиса, уж не говоря об Огайо; через площадь, по улице, которая на окраине переходила в мемфисское шоссе, а сирена все гудит, и воет, и ревет, отдаваясь эхом от стен, усиливаясь в тысячу раз, словно гудит вовсе не эта маленькая, жалкая, хрупкая машина; и мы, некоторые из нас, думали, что уж теперь-то он непременно в последний раз проедет медленно, с громким ревом мимо дома Линды Сноупс. Но он не проехал. Он гнал машину все быстрей и быстрей по широкой опустевшей улице, как будто улица сама его пропускала, мимо последних городских домов, уже уступавших место весеннему простору лесов и полей, где даже вызывающий вой сирены становился жалким и, постепенно затихая, совсем тонул вдалеке.
Так что выходило, по словам отца, как он сказал дяде Гэвину, один ноль в его пользу. И вот подошел май, и уже все знали, что Линда Сноупс в этом году кончает школу первой ученицей в классе; мы шли мимо магазина Уилдермарка, и дядя Гэвин остановился и подтолкнул нас к витрине, говоря: – Вон тот. Сразу за тем, зеленым.
Там стоял дамский дорожный несессер.
– Да это же для путешествий, – сказала мама.
– Правильно, – сказал дядя Гэвин.
– Для путешествий, – сказала мама. – В дорогу, в отъезд.
– Нет, то есть да, – сказал дядя Гэвин. – Ей и надо уехать отсюда. Уехать из Джефферсона.
– А чем Джефферсон плох? – сказала мама. Мы все трое стояли у магазина. Мы стояли и смотрели на дамский несессер со всеми принадлежностями, и я видел наши отражения в витрине. Мама говорила ни тихо, ни громко, просто очень спокойно. – Ну, ладно, – сказала она, – чем Линде тут плохо?
И дядя Гэвин ответил таким же голосом: – Не люблю, когда что-то пропадает зря. Надо дать человеку возможность сделать все, чтобы его жизнь зря не пропадала.
– Вернее, дать кому-то возможность сделать так, чтобы зря не погубить молодую девушку? – сказала мама.
– Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Я хочу, чтобы она была счастлива. Каждому надо дать возможность стать счастливым.
– Что, конечно, невозможно, останься она в Джефферсоне, – сказала мама.
– Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. Они не смотрели друг на друга. Казалось, они и говорят не друг с другом, а обращаются к смутным отражениям в витрине, вот так, как бывает, если записать на бумажке какую-то мысль и положить в чистый, ненадписанный конверт или, вернее, в пустую бутылку, запечатать и бросить в море или, быть может, записать две мысли и запечатать листки навеки в две бутылки и обе разом пустить в море, по течению, по волнам, пусть плывут, пусть дрейфуют до самого края света, к вечным льдам, и все же эти мысли останутся неприкосновенными, нетронутыми, ненарушенными, останутся мыслями, истинами, может быть даже фактами, хотя ни один глаз их никогда не увидит, никакая другая мысль не зародится от них, не встретится, не вызовет ни радости, ни подтверждения, ни горя.
– У каждого должно быть право, и возможность, и обязанность сделать так, чтобы все были счастливы, заслуживают ли они этого или нет, даже хотят ли они этого или нет, – сказала мама.
– Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Прости, что я тебя задержал. Пойдем. Пора домой. Пусть миссис Раунсвелл пошлет ей букет гелиотропов.
– Почему же? – сказала мама, взяла его под руку, повернула, и три наши отражения в витрине тоже повернулись, и мы подошли к дверям и вошли в магазин, мама – первой, прямо в отдел дорожных вещей.
– По-моему, вон тот синий для нее лучше всего, он пойдет к ее глазам, – сказала мама. – Это для Линды Сноупс, к выпуску, – сказала мама мисс Юнис Гент, продавщице.
– Как мило! – сказала мисс Юнис. – А разве Линда собирается путешествовать?
– О да! – сказала мама. – Вполне возможно. Во всяком случае, она, вероятно, поедет в будущем году в один из женских колледжей в восточных штатах. Так я, по крайней мере, слышала.
– Как мило! – сказала мисс Юнис. – Я всегда говорила, что наша молодежь – и мальчики и девочки – должны хоть на год уезжать из дому, в какой-нибудь колледж, надо же им посмотреть, как люди живут.
– Это очень верно! – сказала мама. – Пока не поедешь, не посмотришь, только и живешь надеждой. И пока сам все не увидишь, никогда не успокоишься, не осядешь дома, правда?
– Мэгги, – сказал дядя Гэвин.
– Успокоишься? То есть потеряешь надежду? – сказала мисс Юнис. – Но молодежь не должна терять надежду.
– Конечно, нет, – сказала мама. – И не нужно. Вообще надо оставаться вечно молодыми, сколько бы лет тебе ни стукнуло.
– Мэгги, – сказал дядя Гэвин.
– Ага, – сказала мама. – Ты хочешь расплатиться наличными, чтобы не посылали счет? Прекрасно. Наверно, и мистер Уилдермарк будет доволен.
И дядя Гэвин вынул две бумажки по двадцать долларов из своего бумажника, потом вынул свою визитную карточку и подал маме.
– Спасибо, – сказала она. – Но у мисс Юнис, наверно, найдется карточка побольше, чтобы поместились все четыре имени. – И мисс Юнис подала ей большую карточку, и мама протянула руку к дяде Гэвину, ожидая, пока он отвинтит колпачок самопишущей ручки и подаст ей, и мы все смотрели, как она пишет большими каракулями, все еще похожими на почерк тринадцатилетней девочки:
Мистер и миссис Чарльз Маллисон
Чарльз Маллисон-младший
Мистер Гэвин Стивенс,
а потом она завинтила ручку, отдала ее дяде Гэвину и, взяв карточку за уголок большим и указательным пальцем, помахала ею в воздухе, чтобы чернила просохли, и отдала мисс Юнис.
– Сегодня же вечером пошлю, – сказала мисс Юнис. – Хотя выпуск у них только на будущей неделе. Такой прелестный подарок. Пусть Линда обрадуется поскорее.
– Да, – сказала мама. – Почему бы ей и не обрадоваться? – И мы снова вышли, а наши отражения в витрине слились в одно; мама снова взяла дядю Гэвина под руку.
– Все четыре наши имени, – сказал дядя Гэвин. – Так, по крайней мере, ее отец не узнает, что седовласый холостяк прислал его семнадцатилетней дочери дорожный саквояж с туалетными принадлежностями.
– Да, – сказала мама. – Один из них этого не узнает.
15. ГЭВИН СТИВЕНС
Труднее всего было придумать – как ей сказать, как объяснить. То есть объяснить – зачем. Не само действие, сам поступок, но чем он вызван, зачем это нужно, сказать ей все прямо, – может быть, за стаканом той чудовищной, синтетической, несообразной смеси, – она очень любила ее, во всяком случае, всегда заказывала в кондитерской Кристиана, – а может быть, просто сказать на улице: «С сегодняшнего дня мы больше встречаться не будем, потому что, после того как Джефферсон переварит все подробности той субботы, когда твой дружок якобы застал тебя в моем кабинете и расквасил мне нос, а через неделю на прощание провел ночь в джефферсонской тюрьме и навсегда отряхнул с ног наш прах и умчался, завывая сиреной, – после этого тебе встречаться со мной в притонах, где торгуют мороженым, значит совершенно уничтожить то, что еще останется от твоего доброго имени».
Понимаете? В том-то и все дело, в самих этих словах: «репутация», «доброе имя». Произнести их, сказать вслух, дать их существованию словесное выражение – уже означало бесповоротно запачкать, загрязнить их, разрушить неприкосновенность всего того, что эти слова воплощали, не только сделать все уязвимым, но и обречь на гибель. Вместо нерушимых, гордых и честных принципов они свелись бы к призрачным, уже обреченным и заклейменным понятиям и снизились бы до нестойких человеческих условностей; невинность и девственность стали бы символами, предпосылками для потери, для горя, чем-то таким, что надо вечно оплакивать, что существует только в прошедшем времени: было, а теперь уже нет, больше нет, больше нет.
Вот что было самым трудным. Потому что провести в жизнь, выполнить все это было проще простого. К счастью, вся та история произошла в субботу, к концу дня, что давало мне и моей физиономии тридцать два часа передышки, прежде чем пришлось выйти на люди. (Может быть, понадобилось бы и гораздо меньше времени, если бы не его кольцо – этакая штуковина, чуть поменьше медного кастета и вполне похожая на настоящее золото, особенно если не присматриваться, и на ней – голова тигра, державшая когда-то в зубах обычный в таких кольцах поддельный рубин – думаю, что поддельный и что от потери этого рубина было плохо только моей губе.)
Вообще-то мы встречались в кондитерской даже не каждую неделю и, уж конечно, не каждый день, так что могла пройти и целая неделя, прежде чем, во-первых, кто-то заметит, что мы вот уже неделю как не встречаемся, и, во-вторых, немедленно сделает заключение, что мы хотим что-то скрыть, поэтому и не встречаемся целую неделю, и, в-третьих, тот факт, что мы все же, выждав неделю, встретились, лишний раз доказывает все предыдущее.
Но к тому времени я уже мог бриться, не чувствуя рассеченной губы. Так что все было очень просто; в сущности, совсем просто, и я сам был простаком. Придумал я вот что: точно, минута в минуту, я случайно выйду из дверей кондитерской, в руке у меня будет, скажем, коробка с трубочным табаком, которую я уже начну засовывать в карман, именно в ту минуту, когда она пройдет мимо по дороге в школу: «С добрым утром, Линда», – а сам уже иду мимо и тут же останавливаюсь: «У меня для тебя есть новая книжка. Давай встретимся тут после занятий. Разопьем стаканчик кока-колы».
Казалось бы, больше ничего не нужно. Потому что я был простаком и мне ни разу не пришло в голову, что удар этой почти что золотой, с выпавшим рубином тигровой головы ранил и ее, хотя никакой раны и не осталось; что невинность не потому невинна, что она отвергает, а потому, что принимает; невинна не потому, что она непроницаема, неуязвима для всего на свете, а потому что способна выдержать что угодно и все же остаться невинной; невинной, потому что она все предвидит и поэтому не должна бояться испытывать страх; коробка с табаком уже лежала в моем кармане, потому что стало слишком заметно, что я ее держу в руке, и уже прошли последние малыши, нагруженные книжками, навстречу первым звукам школьного звонка, а ее все не было; очевидно, я как-то ее прозевал: либо слишком поздно занял свой пост, либо она пошла в школу другой дорогой, а может быть, сегодня и вовсе пропустила занятия по каким-то причинам, никак не связанным с немолодым холостяком, сводившим ее с поэтами, с Джонсоном, Герриком, Томасом Кэмпионом; перешел – это я – уже бездетную улицу, поднялся по лестнице, так как завтра тоже будет день; я даже мог снова использовать, для правдоподобности, ту же коробку с табаком, если только не сорвется голубая наклейка, и тут я открыл двойную дверь и вошел в свой кабинет.
Она сидела на стуле, не в удобном кресле за письменным столом, не в кожаном кресле для клиентов перед ним, а на твердом, прямом, без подлокотников стуле у книжной полки, словно она бежала, летела, пока ее не остановила стена, и она повернулась, и села, не очень прямо, но и не согнувшись, потому что, хотя ноги, колени, у нее были напряженно сжаты и руки крепко стиснуты на коленях, она подняла голову и не сводила – сначала с дверей, потом с меня – глаз, доставшихся ей в наследство от Маккэррона, глаз, казавшихся издали черными, как ее волосы, пока не становилось видно, что они синие, такие темно-синие, что казались почти фиолетовыми.
– Я думала… – сказала она. – Мне кто-то сказал, что Матт бросил работу, ушел, уехал вчера. Я подумала – может быть, вы…
– Конечно, – сказал я. – Я всегда рад тебя видеть, – и тут же удержался вовремя, чтобы не сказать: «Я ждал там на углу, до последнего звонка, ждал, что ты пройдешь», – хотя, по правде говоря, я удержался и не сказал: «Встань! Уходи сейчас же отсюда! Зачем, ты сюда пришла? Разве ты не понимаешь, что я из-за этого все ночи не спал, с самой субботы?» – Но я только сказал, что купил коробку табаку и теперь надо найти кого-то, кто сможет или захочет его выкурить, и тут же, к слову, сказал: – У меня есть для тебя новая книжка. Я ее забыл принести утром, но днем я ее захвачу. После занятий я тебя буду ждать в кондитерской и угощу содовой с мороженым. А теперь беги, ты и так опоздала.
Я даже не выпускал двери из рук, так что мне только надо было ее открыть и надо было еще за ту минуту, пока она шла через комнату, успеть отбросить тысячу неистовых, торопливых сомнений: спрятаться ли мне в кабинете, словно меня тут не было в это утро, и дать ей уйти одной; пойти ли за ней до лестницы и проводить вниз, ласково, как добрый дядюшка; проводить ли ее до самой школы, поглядеть ей вслед, пока она не скроется за дверью: мол, друг семьи спасает дитя своего соседа от явного прогула и отводит в лоно школы – друг семьи Флема Сноупса, у которого друзей было не больше, чем у Синей Бороды, или разбойника Пистоля, друг Юлы Уорнер, чьих друзей, ни один человек не назвал бы друзьями, как не назвал бы так друзей Мессалины или Елены Прекрасной.
И тут я сделал все сразу: сначала задержался в кабинете, слишком долго, так что пришлось бежать за ней по лестнице, потом пошел с ней по улице, но не в таком отдалении, чтобы нас не заметили, не обратили внимания. После чего оставалось одно: подкупить моего племянника долларовой бумажкой и нагрузить книгой; не помню, какая была книга; наверно, я и не посмотрел.
– Хорошо, сэр! – сказал Чик. – Значит, так: после школы я ее встречаю в кондитерской Кристиана, даю ей книжку и говорю, что ты тоже постараешься прийти, но чтобы она не ждала. Да, еще угостить ее мороженым с содовой. А почему бы просто не отнести ей книжку в школу и зря не терять времени?
– Правильно, – сказал я. – А почему бы тебе не отдать мне этот доллар?
– И еще угостить ее мороженым? И платить все из того же доллара?
– Ладно, – сказал я. – Считай, что твоих тут двадцать пять центов. Если она захочет банановый пломбир, ты можешь выпить водички и заработать еще никель.
– Может, она просто выпьет кока-колы, – сказал он. – И я тоже выпью, а пятнадцать центов все равно останется.
– Тем лучше, – сказал я.
– А вдруг она ничего не захотит?
– Говорю тебе – тем лучше, – сказал я. – Только смотри, чтоб мама не услышала, как ты говоришь «захотит».
– Почему? – сказал он. – И папа и Рэтлиф всегда говорят «захотит» и ты тоже, когда разговариваешь с ними. А Рэтлиф еще говорит «хочут» вместо «хотят» и «волочь», а не «волочить», и ты сам так говоришь, когда разговариваешь с деревенскими, как Рэтлиф.
– А ты почем знаешь? – сказал я.
– Сам слышал. И Рэтлиф тоже.
– Как? Неужели ты его спрашивал?
– Нет, сэр, – сказал он. – Он сам мне рассказывал.
В ответ я, кажется, ему сказал: «Погоди, станешь взрослым, как Рэтлиф, как твой отец, как я, тогда сможешь разговаривать по-своему». Не помню. Но впоследствии, несколько месяцев подряд, я ловил себя на том, что делаю много такого, до чего он еще не дорос. Впрочем, сейчас это было неважно: сейчас оставалось только ждать назначенного часа: бесконечное ожидание, до половины четвертого, полное тысячи неразрешимых сомнений, постоянных мучительных противоречий. Понимаете? Она не только подбила меня назначить ей свидание, на котором я должен был сломать, загубить, разбить, уничтожить, убить что-то, она даже опередила меня своей простотой, своей прямотой.
Понимаете? В том-то и все дело, в самих этих словах: «репутация», «доброе имя». Произнести их, сказать вслух, дать их существованию словесное выражение – уже означало бесповоротно запачкать, загрязнить их, разрушить неприкосновенность всего того, что эти слова воплощали, не только сделать все уязвимым, но и обречь на гибель. Вместо нерушимых, гордых и честных принципов они свелись бы к призрачным, уже обреченным и заклейменным понятиям и снизились бы до нестойких человеческих условностей; невинность и девственность стали бы символами, предпосылками для потери, для горя, чем-то таким, что надо вечно оплакивать, что существует только в прошедшем времени: было, а теперь уже нет, больше нет, больше нет.
Вот что было самым трудным. Потому что провести в жизнь, выполнить все это было проще простого. К счастью, вся та история произошла в субботу, к концу дня, что давало мне и моей физиономии тридцать два часа передышки, прежде чем пришлось выйти на люди. (Может быть, понадобилось бы и гораздо меньше времени, если бы не его кольцо – этакая штуковина, чуть поменьше медного кастета и вполне похожая на настоящее золото, особенно если не присматриваться, и на ней – голова тигра, державшая когда-то в зубах обычный в таких кольцах поддельный рубин – думаю, что поддельный и что от потери этого рубина было плохо только моей губе.)
Вообще-то мы встречались в кондитерской даже не каждую неделю и, уж конечно, не каждый день, так что могла пройти и целая неделя, прежде чем, во-первых, кто-то заметит, что мы вот уже неделю как не встречаемся, и, во-вторых, немедленно сделает заключение, что мы хотим что-то скрыть, поэтому и не встречаемся целую неделю, и, в-третьих, тот факт, что мы все же, выждав неделю, встретились, лишний раз доказывает все предыдущее.
Но к тому времени я уже мог бриться, не чувствуя рассеченной губы. Так что все было очень просто; в сущности, совсем просто, и я сам был простаком. Придумал я вот что: точно, минута в минуту, я случайно выйду из дверей кондитерской, в руке у меня будет, скажем, коробка с трубочным табаком, которую я уже начну засовывать в карман, именно в ту минуту, когда она пройдет мимо по дороге в школу: «С добрым утром, Линда», – а сам уже иду мимо и тут же останавливаюсь: «У меня для тебя есть новая книжка. Давай встретимся тут после занятий. Разопьем стаканчик кока-колы».
Казалось бы, больше ничего не нужно. Потому что я был простаком и мне ни разу не пришло в голову, что удар этой почти что золотой, с выпавшим рубином тигровой головы ранил и ее, хотя никакой раны и не осталось; что невинность не потому невинна, что она отвергает, а потому, что принимает; невинна не потому, что она непроницаема, неуязвима для всего на свете, а потому что способна выдержать что угодно и все же остаться невинной; невинной, потому что она все предвидит и поэтому не должна бояться испытывать страх; коробка с табаком уже лежала в моем кармане, потому что стало слишком заметно, что я ее держу в руке, и уже прошли последние малыши, нагруженные книжками, навстречу первым звукам школьного звонка, а ее все не было; очевидно, я как-то ее прозевал: либо слишком поздно занял свой пост, либо она пошла в школу другой дорогой, а может быть, сегодня и вовсе пропустила занятия по каким-то причинам, никак не связанным с немолодым холостяком, сводившим ее с поэтами, с Джонсоном, Герриком, Томасом Кэмпионом; перешел – это я – уже бездетную улицу, поднялся по лестнице, так как завтра тоже будет день; я даже мог снова использовать, для правдоподобности, ту же коробку с табаком, если только не сорвется голубая наклейка, и тут я открыл двойную дверь и вошел в свой кабинет.
Она сидела на стуле, не в удобном кресле за письменным столом, не в кожаном кресле для клиентов перед ним, а на твердом, прямом, без подлокотников стуле у книжной полки, словно она бежала, летела, пока ее не остановила стена, и она повернулась, и села, не очень прямо, но и не согнувшись, потому что, хотя ноги, колени, у нее были напряженно сжаты и руки крепко стиснуты на коленях, она подняла голову и не сводила – сначала с дверей, потом с меня – глаз, доставшихся ей в наследство от Маккэррона, глаз, казавшихся издали черными, как ее волосы, пока не становилось видно, что они синие, такие темно-синие, что казались почти фиолетовыми.
– Я думала… – сказала она. – Мне кто-то сказал, что Матт бросил работу, ушел, уехал вчера. Я подумала – может быть, вы…
– Конечно, – сказал я. – Я всегда рад тебя видеть, – и тут же удержался вовремя, чтобы не сказать: «Я ждал там на углу, до последнего звонка, ждал, что ты пройдешь», – хотя, по правде говоря, я удержался и не сказал: «Встань! Уходи сейчас же отсюда! Зачем, ты сюда пришла? Разве ты не понимаешь, что я из-за этого все ночи не спал, с самой субботы?» – Но я только сказал, что купил коробку табаку и теперь надо найти кого-то, кто сможет или захочет его выкурить, и тут же, к слову, сказал: – У меня есть для тебя новая книжка. Я ее забыл принести утром, но днем я ее захвачу. После занятий я тебя буду ждать в кондитерской и угощу содовой с мороженым. А теперь беги, ты и так опоздала.
Я даже не выпускал двери из рук, так что мне только надо было ее открыть и надо было еще за ту минуту, пока она шла через комнату, успеть отбросить тысячу неистовых, торопливых сомнений: спрятаться ли мне в кабинете, словно меня тут не было в это утро, и дать ей уйти одной; пойти ли за ней до лестницы и проводить вниз, ласково, как добрый дядюшка; проводить ли ее до самой школы, поглядеть ей вслед, пока она не скроется за дверью: мол, друг семьи спасает дитя своего соседа от явного прогула и отводит в лоно школы – друг семьи Флема Сноупса, у которого друзей было не больше, чем у Синей Бороды, или разбойника Пистоля, друг Юлы Уорнер, чьих друзей, ни один человек не назвал бы друзьями, как не назвал бы так друзей Мессалины или Елены Прекрасной.
И тут я сделал все сразу: сначала задержался в кабинете, слишком долго, так что пришлось бежать за ней по лестнице, потом пошел с ней по улице, но не в таком отдалении, чтобы нас не заметили, не обратили внимания. После чего оставалось одно: подкупить моего племянника долларовой бумажкой и нагрузить книгой; не помню, какая была книга; наверно, я и не посмотрел.
– Хорошо, сэр! – сказал Чик. – Значит, так: после школы я ее встречаю в кондитерской Кристиана, даю ей книжку и говорю, что ты тоже постараешься прийти, но чтобы она не ждала. Да, еще угостить ее мороженым с содовой. А почему бы просто не отнести ей книжку в школу и зря не терять времени?
– Правильно, – сказал я. – А почему бы тебе не отдать мне этот доллар?
– И еще угостить ее мороженым? И платить все из того же доллара?
– Ладно, – сказал я. – Считай, что твоих тут двадцать пять центов. Если она захочет банановый пломбир, ты можешь выпить водички и заработать еще никель.
– Может, она просто выпьет кока-колы, – сказал он. – И я тоже выпью, а пятнадцать центов все равно останется.
– Тем лучше, – сказал я.
– А вдруг она ничего не захотит?
– Говорю тебе – тем лучше, – сказал я. – Только смотри, чтоб мама не услышала, как ты говоришь «захотит».
– Почему? – сказал он. – И папа и Рэтлиф всегда говорят «захотит» и ты тоже, когда разговариваешь с ними. А Рэтлиф еще говорит «хочут» вместо «хотят» и «волочь», а не «волочить», и ты сам так говоришь, когда разговариваешь с деревенскими, как Рэтлиф.
– А ты почем знаешь? – сказал я.
– Сам слышал. И Рэтлиф тоже.
– Как? Неужели ты его спрашивал?
– Нет, сэр, – сказал он. – Он сам мне рассказывал.
В ответ я, кажется, ему сказал: «Погоди, станешь взрослым, как Рэтлиф, как твой отец, как я, тогда сможешь разговаривать по-своему». Не помню. Но впоследствии, несколько месяцев подряд, я ловил себя на том, что делаю много такого, до чего он еще не дорос. Впрочем, сейчас это было неважно: сейчас оставалось только ждать назначенного часа: бесконечное ожидание, до половины четвертого, полное тысячи неразрешимых сомнений, постоянных мучительных противоречий. Понимаете? Она не только подбила меня назначить ей свидание, на котором я должен был сломать, загубить, разбить, уничтожить, убить что-то, она даже опередила меня своей простотой, своей прямотой.