Страница:
– Должен? – сказал я.
– Я хочу сказать – скоро станет, он не смеет, не рискует ждать, откладывать. Эта дочка миссис Сноупс – Линда… Она уже подросла…
– Двенадцатого апреля ей исполнится девятнадцать, – сказал я.
– …ей уже девятнадцать, а в тех краях… Откуда ты знаешь, что двенадцатого?
– От дяди Гэвина, – сказал я.
– Ну конечно, – сказал Рэтлиф. И продолжал: -…там, в университете, в Оксфорде, там, наверно, тыща молодых людей, и все новые, незнакомые, интересные. а за ней там и присмотреть некому, кроме начальницы пансиона, но ей-то что, у нее ведь нет жены, которой предстоит унаследовать половину половины денег дядюшки Билли Уорнера, а ведь даже здесь, в Джефферсоне, в пансионе, где она училась в пропилом году, и то было рискованно, а теперь вот твой дядя, или ее мамаша, или еще кто, или, может, оба они вместе, наконец убедили Флема, чтоб он позволил ей бросить пансион и после рождества уехать в колледж, где он не сможет следить за ее знакомыми молодыми людьми, как следил здесь за мальчишками, с которыми она вместе росла, а ведь тут, по крайней мере, есть ихние… их родственники, которые должны ему деньги, они могли помочь ему с ними справиться; не говоря уж о том, что теперь она не будет кажный… каждый вечер дома, где довольно было протянуть руку и убедиться, что она тут, на месте. Так что он не может, не смеет рисковать; теперь в любую минуту могут принести телеграмму или по телефону сообщить, что она только что сбежала в ближайший город, где есть мировой судья, которому начхать на Флема Сноупса, и сейчас выйдет замуж… И ежели он даже отыщет их десятью минутами позже и поволочит ее…
– Поволокет, – сказал я.
– …назад, то… Как? – сказал он.
– Поволокет, – сказал я. – А вы сказали «поволочит».
Рэтлиф некоторое время глядел на меня. – Вот уже десять лет я всяким случаем пользуюсь, как только он замолчит хоть на секунду, я у него спрашиваю, как надо говорить, и пять лет я слушаю тебя тоже, стараюсь выучиться… научиться говорить правильно. И как раз, когда мне кажется, что я выучился и я начинаю радоваться, являешься ты и снова учишь меня тому, что я десять лет старался забыть.
– Простите, – сказал я. – Я нечаянно. Просто мне нравится, как вы говорите. Когда вы говорите «отымал», это гораздо лучше, чем просто «отнял», и «поволокет» тоже гораздо лучше, чем просто «поволочит».
– И не только ты, – сказал Рэтлиф. – Твой дядя тоже: я говорю «поволочит», а он – «поволокет», я говорю «поволокет», а он – опять «поволочит», пока наконец он не скажет: «Разве в нашей свободной стране я не имею такое же право говорить «поволокет» вместо «поволочит», а вы «поволочит» вместо «поволокет»?
– Ладно, – сказал я. – Значит, «даже если он ее приволокет назад»…
– …если даже он приволокет… приволочит… приволокет… Вот видишь, – сказал он. – Ты меня так запутал, что я сам не знаю, как решил не говорить.
– …»все равно будет поздно, ничего не поделаешь»… – сказал я.
– Да, – сказал Рэтлиф. – И даже твой дядя знает это; даже человек таких благородных и тонких мыслей, как он, должен знать, что тогда Флем потерпит ущерб, миссис Сноупс его бросит, и придется ему не только проститься с ее долей наследства, но и потерять те голоса на выборах в правление, которые дают дядюшке Билли его акции. Так что Флем должен сделать ход сейчас, немедленно. Он должен стать президентом банка, не только чтобы наложить лапу на Уорнеровы деньги, это он отчасти сможет сделать, если станет президентом того банка, где дядюшка Билли их держит. Этот удар он должен нанести, пока не пришло известие, что Линда вышла замуж, иначе он лишится голосов, которые дают дядюшке Билли его акции.
– Я хочу сказать – скоро станет, он не смеет, не рискует ждать, откладывать. Эта дочка миссис Сноупс – Линда… Она уже подросла…
– Двенадцатого апреля ей исполнится девятнадцать, – сказал я.
– …ей уже девятнадцать, а в тех краях… Откуда ты знаешь, что двенадцатого?
– От дяди Гэвина, – сказал я.
– Ну конечно, – сказал Рэтлиф. И продолжал: -…там, в университете, в Оксфорде, там, наверно, тыща молодых людей, и все новые, незнакомые, интересные. а за ней там и присмотреть некому, кроме начальницы пансиона, но ей-то что, у нее ведь нет жены, которой предстоит унаследовать половину половины денег дядюшки Билли Уорнера, а ведь даже здесь, в Джефферсоне, в пансионе, где она училась в пропилом году, и то было рискованно, а теперь вот твой дядя, или ее мамаша, или еще кто, или, может, оба они вместе, наконец убедили Флема, чтоб он позволил ей бросить пансион и после рождества уехать в колледж, где он не сможет следить за ее знакомыми молодыми людьми, как следил здесь за мальчишками, с которыми она вместе росла, а ведь тут, по крайней мере, есть ихние… их родственники, которые должны ему деньги, они могли помочь ему с ними справиться; не говоря уж о том, что теперь она не будет кажный… каждый вечер дома, где довольно было протянуть руку и убедиться, что она тут, на месте. Так что он не может, не смеет рисковать; теперь в любую минуту могут принести телеграмму или по телефону сообщить, что она только что сбежала в ближайший город, где есть мировой судья, которому начхать на Флема Сноупса, и сейчас выйдет замуж… И ежели он даже отыщет их десятью минутами позже и поволочит ее…
– Поволокет, – сказал я.
– …назад, то… Как? – сказал он.
– Поволокет, – сказал я. – А вы сказали «поволочит».
Рэтлиф некоторое время глядел на меня. – Вот уже десять лет я всяким случаем пользуюсь, как только он замолчит хоть на секунду, я у него спрашиваю, как надо говорить, и пять лет я слушаю тебя тоже, стараюсь выучиться… научиться говорить правильно. И как раз, когда мне кажется, что я выучился и я начинаю радоваться, являешься ты и снова учишь меня тому, что я десять лет старался забыть.
– Простите, – сказал я. – Я нечаянно. Просто мне нравится, как вы говорите. Когда вы говорите «отымал», это гораздо лучше, чем просто «отнял», и «поволокет» тоже гораздо лучше, чем просто «поволочит».
– И не только ты, – сказал Рэтлиф. – Твой дядя тоже: я говорю «поволочит», а он – «поволокет», я говорю «поволокет», а он – опять «поволочит», пока наконец он не скажет: «Разве в нашей свободной стране я не имею такое же право говорить «поволокет» вместо «поволочит», а вы «поволочит» вместо «поволокет»?
– Ладно, – сказал я. – Значит, «даже если он ее приволокет назад»…
– …если даже он приволокет… приволочит… приволокет… Вот видишь, – сказал он. – Ты меня так запутал, что я сам не знаю, как решил не говорить.
– …»все равно будет поздно, ничего не поделаешь»… – сказал я.
– Да, – сказал Рэтлиф. – И даже твой дядя знает это; даже человек таких благородных и тонких мыслей, как он, должен знать, что тогда Флем потерпит ущерб, миссис Сноупс его бросит, и придется ему не только проститься с ее долей наследства, но и потерять те голоса на выборах в правление, которые дают дядюшке Билли его акции. Так что Флем должен сделать ход сейчас, немедленно. Он должен стать президентом банка, не только чтобы наложить лапу на Уорнеровы деньги, это он отчасти сможет сделать, если станет президентом того банка, где дядюшка Билли их держит. Этот удар он должен нанести, пока не пришло известие, что Линда вышла замуж, иначе он лишится голосов, которые дают дядюшке Билли его акции.
17. ГЭВИН СТИВЕНС
Мы узнали наконец, почему он положил свои деньги в другой банк. Это было вроде приманки. Нет, не в том было дело, что он положил их в другой банк, старый Джефферсонский банк, – он хотел, чтобы жители Джефферсона и округа Йокнапатофа узнали, что он забрал свои деньги из того банка, где он сам вице-президент, и положил их в другой.
Но это было потом. А сначала он просто пытался их спасти. Потому что тогда он ничего лучшего придумать не мог. Он слишком недавно, слишком мало имел дело с банками, и ему даже в голову не приходило, что в банковском деле есть мораль, неотъемлемая этика, иначе не только один какой-нибудь банк, но банки вообще как институт, как форма общественных отношений, не могли бы существовать.
А банк представлялся ему чем-то вроде таверны елизаветинских времен или пограничной гостиницы эпохи освоения американской пустыни: останавливаешься там под вечер, чтобы не ночевать в пустыне; получаешь еду и кров для себя и для лошади и постель (или какое-нибудь подобие постели); и если наутро проснешься, а у тебя очистили карманы, или украли лошадь, или даже самому тебе глотку перерезали, то некого винить, кроме самого себя, потому что никто не заставлял тебя ехать этой дорогой и останавливаться именно здесь. Так что когда он понял, что эти самые обстоятельства, сделавшие его вице-президентом банка, дали возможность ограбить банк дураку, у которого нет ни смелости, ни размаха – он достаточно хорошо знал своего родича Байрона, – то решил забрать оттуда деньги, как только представится возможность, то есть поступил так же логично, как тот путешественник, который, расседлывая лошадь во дворе гостиницы, вдруг видит, что из окна верхнего этажа выбросили голый труп с перерезанной глоткой, и, не теряя времени, снова седлает лошадь, садится на нее и едет искать другую гостиницу или, на худой конец, решает заночевать в лесу, потому что в конце концов индейцы, медведи и разбойники ненамного опаснее.
Он просто хотел спасти свои деньги – деньги, которые он копил таким трудом, таким тяжким трудом, всем жертвовал, чтобы их нажить, с того самого дня, как его отец переехал с какой-то захудалой фермы и арендовал у старого Билла Уорнера на Французовой Балке другую захудалую ферму, какую мог взять только человек, у которого ничего нет за душой, потому что нечего было и надеяться хоть как-то на ней прокормиться, – с того самого первого дня, когда он понял, что-и у него ничего нет за душой и ничего не будет, кроме того, что он сам отвоюет себе у времени и судьбы, и для этого у него никогда не будет другого оружия, кроме денег.
Да, да, он всю жизнь жертвовал, жертвовал всеми своими правами, и желаниями, и надеждами, без которых не может жить человек. Вероятно, он никогда не влюбится, не сможет влюбиться, он знал это; ему органически, от природы не суждено было соединить свое неведенье и заложенную, в нем нетронутость с неведеньем и нетронутостью той, которая стала бы его первой любовью. Но ведь он был мужчиной, и это было его неотторжимым правом и надеждой. А вместо этого ему суждено было стать отцом чужого ребенка, иметь жену, которая даже не заплатила ему страстной благодарностью, не говоря уж страстной страстью, потому что на эту страсть он явно был не способен, а заплатила своим приданым.
Слишком тяжко работал он ради этих денег всю жизнь, зная, что до конца своих дней ему никогда ни на секунду нельзя будет ослабить свою бдительность, даже не для того, чтобы их умножить, а просто чтобы сохранить, удержать то, что у него уже есть, уже накоплено. Собирая их по ничтожным и жалким крохам, по грошам, он очень скоро, вероятно, тогда же, понял, что никогда не сможет их добывать иначе, как простым муравьиным усердием, не щадя себя, потому что (и тут он впервые в жизни изведал смирение) теперь он понял, что ему, необразованному, не совладать с другими, образованными, которых нужно перехитрить, перемудрить и обобрать, и теперь уж он образованным никогда не станет, потому что уже нет времени, потому что ему суждено сначала испытать нужду, а уж потом приобрести средства, добывать деньги, и, даже кое-что накопив, он не знал, где их надежно сохранить, покуда он научится и сможет защитить их от тех, образованных, что, в свою очередь, постараются его обобрать.
Смирение и, быть может, даже сожаление – хотя на сожаление у него не было времени, – но без отчаянья, хотя у него не было ничего, кроме воли, и нужды, и беспощадности, и упорства, и тех способностей, с которыми он родился, чтобы служить им; никогда в жизни ни один человек ничего ему не дал, и он ничего не ждал от людей до конца жизни; он еще не успел увериться, что в силах бороться и защититься от того врага, который таился в слове Образование, и все же не испытывал ни сомнений, ни колебаний в том, что он должен попытаться сделать это.
Так что сначала он думал только о том, как спасти свои деньги, которые стоили ему так дорого, стоили ему всего, потому что он всей своей жизнью пожертвовал, чтобы их добыть, а значит, в них была его жизнь, и решил забрать их из банка, ненадежность которого его родич уже доказал. В том-то и дело: банк оказался настолько ненадежным, что его мог ограбить даже такой человек, как его родич Байрон, которого он хорошо знал, дурачок, до того трусливый и лишенный воображения даже в воровстве, что он не поднялся выше простого соблазна стащить несколько никелей, десятицентовиков и долларовых бумажек, оставленных на время без присмотра, человек, как сказал бы Рэтлиф, слишком глупый, чтобы даже зваться Сноупсом, настолько глупый, что он не сумел украсть деньги так, чтобы не пришлось бежать в самый Техас и только там рискнуть остановиться хоть на минуту и сосчитать их; в сущности, того, что он сумел украсть, ему едва хватило на железнодорожный билет.
Потому что, не забывайте, Флем Сноупс не просто знал, что всякий банк могут ограбить (как, например, его родич Байрон, который сделал это у него на глазах), он был уверен, считал непреложной истиной, что банки все время грабят; что нормальное состояние банка – это постоянное и благопристойное его расхищение, а платежеспособность его – неистребимая иллюзия, подобная репутации женщины, о которой все знают, что она вовсе не безупречна и не неприступна, потому что известно (и, может быть, даже доказано), что все мужчины, с которыми у нее была связь, как один встанут на ее защиту, готовые не просто отрицать, но и мстить, убивать всякого, кто хотя бы намекнет, что она запятнана. Потому что это – ограбление банков – и есть основа их существования, единственное, ради чего стоит утруждать себя и тратиться, основывая банк и ведя финансовые дела.
Этим, очевидно, занимался и полковник Сарторис (он, Сноупс, по своему неведенью, еще не знал, каким образом, но узнает, дайте срок), когда был президентом, и это же делал, в свою очередь, Манфред де Спейн, сколько мог, покуда держал в своих руках власть. Но они делали это прилично, чинно и прежде и теперь; не крали, как мальчишка, который стащил пригоршню плохо лежавших орехов, когда продавец отвернулся, как сделал его родич Байрон. Прилично, мирно, и даже более того: ловко, умно; так умно и тихо, что те, чьи деньги они крали, и не подозревали об этом, а потом вор умирал и ему уже ничто не грозило. И даже тогда никто ничего не подозревал, потому что к тому времени преемник вора уже взваливал себе на плечи бремя этого, еще никому не ведомого бедствия, которое было неотъемлемой частью его наследства. Потому что, повторяю, иначе разве стоило бы основывать банк и трудиться, хлопотать, чтобы стать его президентом, как сделал полковник Сарторис; собирать голоса акционеров, подсчитывать, и попустительствовать, и мошенничать, и вступать в сделки, и торговаться (да еще самому раскошеливаться? Рэтлиф не раз говорил, что де Спейн взял часть, если только не все деньги, под вексель у старого Билла Уорнера и возместил то, что украл Байрон Сноупс), как сделал Манфред де Спейн, чтобы его выбрали президентом после смерти полковника Сарториса; ему, де Спейну, пришлось ловчить даже больше полковника, потому что он, де Спейн, должен был еще ухитриться покрыть воровство полковника, чтобы заполучить банк и воровать самому.
Повторяю, он не представлял себе, как полковник Сарторис это делал, – и, конечно, не мог дознаться, как де Спейн будет теперь это делать, – не знал, как полковник Сарторис грабил банк двенадцать лет и спокойно умер, и его похоронили в ореоле безупречной честности; и как де Спейн, в свою очередь, будет теперь грабить банк, а потом когда-нибудь уйдет на покой, не только не подмочив свою репутацию, но и сохранив в целости этот мыльный пузырь, эту мнимую платежеспособность банка. Или нет, тогда он об этом еще не подозревал. Это, вероятно, началось, когда он в первый раз по-настоящему изведал то, чего раньше не испытывал никогда, – покорность незнания, невозможности узнать правила и законы той отчаянной игры, которой он измерял свою жизнь; ему была дана судьбой горькая нужда, и воля, и жестокость, а потом возможность выбиться из нужды, возможность, которая свалилась на него, прежде чем он успел научиться ею пользоваться.
Так что он знал только одно: нужно забрать деньги из банка, где он всего лишь вице-президент: это не такой высокий пост, чтобы самому разом ограбить банк, украв чистоганом столько, чтоб имело смысл навсегда бежать далеко, туда, где его не выдадут как преступника, и даже не такой высокий и значительный, чтобы защититься от следующего Байрона Сноупса, который неизбежно появится за конторкой, не говоря уж о более крупном потомственном хищнике, который выше его чином.
Но только ему некуда было их деть. Если б он мог забрать их из своего банка в полной тайне, чтоб ни одна душа об этом не знала, можно бы рискнуть спрятать их дома или зарыть на заднем дворе. Но сохранить это в тайне нечего было и думать: если б никто и не узнал, тот же счетовод, который занесет операцию в книги, сам по себе был бы опасен. И если бы прошел слух, что он забрал деньги из банка наличными, все в округе и его родич в деревне тоже стали б для него опасны, стали б ему врагами до тех пор, пока все не убедились бы бесспорнейшим образом, что эти деньги действительно где-то в другом месте, и не будут точно знать, где именно.
Так что у него не было выбора. Нужно было положить их в другой банк и сделать это открыто. Конечно, он первым делом подумал о самом лучшем банке, какой можно было найти, самом прочном и надежном: большом мемфисском банке. И тут в голову ему пришла новая мысль: в большом банке его скромная (относительно, конечно) доля будет, конечно, надежно сохранена именно вследствие своей ничтожности; но если верить, как верил он, что деньги, наличные доллары, сами по себе живут собственной, присущей им жизнью, воздействуя друг на друга, подобно клеткам или микробам, его ничтожная сумма раздуется путем простого паразитического роста, как пиявка, или зоб, или злокачественная опухоль.
И даже когда он сразу ответил себе на эту мысль: «Нет. Это не годится. Место, где находятся именно мои деньги, должно быть точно и несомненно известно. Весь Джефферсон и весь Йокнапатофский округ должны получить неопровержимые доказательства, что деньги остались и останутся в Джефферсоне и в Йокнапатофском округе, иначе я не посмею отлучиться из дому, даже чтобы сходить на почту, потому что мои соседи и сограждане только и ждут этого, чтобы залезть в кухонное окно и поискать носок в тюфяке или жестянку из-под кофе в печке», – он еще не понимал по-настоящему, почему он решил забрать деньги. И даже когда он подумал, что, если он переведет их в другой Джефферсонский банк, они просто попадут из огня в полымя, станут доступны для того Байрона Сноупса, который сидит в Джефферсонском банке, не говоря уж о тамошнем полковнике Сарторисе или Манфреде де Спейне, и сразу отверг эту мысль, напомнив себе, что Джефферсонский банк существует давно, уже целых сто лет, чуть ли не с 1830 года, и успел уже приспособиться к естественному повседневному воровству своих директоров и служащих, для чего единственно и существует банк, и теперь самое его существование – это защита, сами его нерушимые стены – гарантия, подобно тому как древние стены церкви хранят, источают и даже нагнетают святость, неуязвимую для человеческих слабостей, как бы ни грешили священник, или прихожане, или певчие, – даже когда он подумал это, перед ним еще не открылась та ослепительная перспектива не только гражданской добродетели, но и собственного его торжества, да и возмездия тоже, которая возникнет, едва он заберет из банка первый доллар.
Он был слишком занят, так поглощен своими делами, что ничего вокруг не видел. Нужно было не просто взять деньги из одного банка и положить их в другой, но и позаботиться, устроить так, чтобы все в городе и в округе наверняка знали, что он делает это, не щадить сил, поскольку все в округе, узнав, что он забрал свой деньги из банка Сарториса, непременно пожелают украсть их, как только он отвернется и оставит их без присмотра; все должны были знать не то, что он забрал их из банка, а что он их все, до единого цента, положил в другой банк.
Вероятно, деньги уже давным-давно снова были надежно помещены или, по крайней мере, снова куда-то помещены; и я люблю представлять себе, как какой-нибудь человек, в неизменном комбинезоне и в рубашке без галстука, раб, навсегда привязанный к захудалой арендованной ферме тонкой пуповиной, дающей ему скудное пропитание, и если она когда-нибудь порвется, он, попросту говоря, умрет, и от всего этого – от фермы, от рубашки без галстука, от комбинезона – он не освободился, как Сноупс, и, наверно, никогда не освободятся, и поэтому он пристально следил, как Сноупс поднимался все выше, как будто это был он сам, превращался из бедного фермера в комбинезоне, зависящего от неумолимого хозяина, в вице-президента банка в белой рубашке и в галстуке, следил не с восхищением, а лишь с завистью и уважением (да и с ненавистью), как этот человек однажды остановил Сноупса на улице, назвав его «мистер», исполненный подобострастия и почтения перед белой рубашкой и галстуком, но ненавидящий их тоже, потому что они принадлежат не ему.
– Я так думаю, все это пустые толки, но, говорят, вы забрали деньги из своего банка.
– Это правда, – сказал Сноупс. – Я положил их в Джефферсонский банк.
– Забрали из банка, где вы сами вице-президент.
– Это правда, – сказал Сноупс. – Я положил их в Джефферсонский банк.
– Значит, по-вашему, тот банк не надежный? – Сноупсу-то это было смешно, потому что для него всякий банк был все равно что кусты на краю леса за маленькой пограничной Хижиной, которые служили американскому пионеру и уборной, потому что другой у него не было; и все эти заросли, вся эта темная чащоба (и ближайшие кусты тоже), все это кишит индейцами и разбойниками, не говоря уж о медведях, и волках, и змеях. Конечно, этот банк был ненадежным. Но он должен был туда пойти. Потому что только тогда эта даль, эта перспектива, которая и заставила его забрать свои деньги, открылась перед ним. – Значит, вы и мне советуете свои деньги забрать?
– Нет, – сказал Сноупс. – Я просто свои забрал.
– Забрали из банка, где вы сами вице-президент.
– Именно, – сказал Сноупс. – Где я сам вице-президент.
– Понятно, – сказал тот. – Ну, ладно, большое спасибо.
Потому что теперь он видел эту перспективу, и его гражданственная ревность и гордость через четыре года изгонит, удалит из Джефферсона его родича, который устроил заведение «Деньги на бочку» с набором заграничных порнографических фотографий, – подсунет ему в лабораторию несколько галлонов беспошлинного самогонного виски, а потом даст знать федеральному налоговому сборщику; а еще через шесть лет та же самая гражданственная ревность и гордость изгонит, удалит из Джефферсона еще одного (последнего) нежелательного представителя этого рода, который возвел в профессию простую военную хитрость, привязывая мулов к рельсам на повороте, где машинист не мог вовремя их увидеть, – он просто-напросто скупит всех оставшихся мулов по его, родича, собственной цене при условии, что этот родич никогда больше не покажется в Джефферсоне.
Гражданственная ревность и гордость, которая, можно сказать, открылась ему в тот миг, когда он понял, что, просто-напросто спасая свои собственные денежки от воровства и расхищения, он мог заодно изгнать и удалить из города, который он избрал для себя, заклятого демона греха, окаяннейшего из падших серафимов преисподней – эту живую насмешку над добродетелью и моралью, этот чудовищный парадокс: в недавнем прошлом – мэр города, а теперь президент одного из двух его банков и староста епископальной церкви, он не был просто распутником, субботним гулякой, это город мог бы простить по той простой причине, что это естественно, человечно, понятно и заслуживает порицания, – но вместо этого создал какой-то неистовый культ супружеской измены, какой-то узаконенный союз двух любовников, основанный на неистребимой верности, которая не иссякала, все такая же неистребимая и открытая, с того самого мгновения, когда ни в чем не повинный, обманутый муж привез свою жену в город двенадцать лет назад, и которая, по всей видимости, чего бы вы ни хотели или ни предвещали, на какой бы вы ни были стороне, не иссякнет еще двенадцать лет, если муж не найдет какого-нибудь способа положить этому конец, и еще дважды по двенадцать лет, если он, муж, будет ждать, пока сам город в это вмешается.
Гражданственная добродетель, которая, как и всякая добродетель, была сама по себе наградой, потому что в той же ослепляющей вспышке он видел и для себя возмездие и отмщение, словно не просто добродетель жаждала добродетели, но и сам Бог ее жаждал, потому что в этом случае Он воистину предлагал добродетели разделить с Ним то право, которое Он ревниво считал своим: право супруга на возмездие и отмщение тому мужчине, который наградил его знаком своей победы; право на возмездие и отмщение тому, кто не просто вторгся в его дом, но и надругался над этим домом, который он честно и благородно пытался построить для женщины, уже безнадежно опороченной и погибшей в глазах мира (или Французовой Балки, что в то время было почти то же самое), и дал имя ее незаконному ребенку. Конечно, ему за это заплатили. Иными словами, он получил приданое: участок негодной истощенной земли, заросшие бурьяном руины английского парка и останки (то, что соседи не растащили по бревнышку на дрова) дома в колониальном стиле с колоннами – владение до того никчемное, что Билл Уорнер не пожалел его отдать, потому что даже этот свирепый старый пират Билл Уорнер за целую четверть века не мог придумать способа выжать из него хоть цент; до того никчемное, что даже он, Сноупс, должен был прибегнуть к одной из самых старых, затасканных уловок, какие изобрел человек: подсыпать в песок золотишка и таким способом всучить эту усадьбу Генри Армстиду и В.К.Рэтлифу, из которых, по крайней мере, один, Рэтлиф, мог бы быть умнее, и по этой причине он, Сноупс, его не жалел.
И вот за это никчемное приданое (никчемное, потому что само по себе оно ничего не стоило, и он сам вынужден был набить на него цену) он взвалил на себя бремя не только морального падения и позора жены, но и признал своим безымянного ребенка, дал ему свое имя. Может, это было не бог весть какое имя, ведь на него, как и на развалины усадьбы Старого Француза, он сам должен был набить цену. Но другого имени у него не было, и даже если б он носил фамилию Уорнер (да, да, или Сарторис, или де Спейн, или Компсон, или Гренье, или Хэбершем, или Маккаслин, или любую другую из старинных и блестящих фамилий, сохранившихся в анналах округа Йокнапатофа), он сделал бы то же самое.
Как-никак он дал ребенку имя, а потом увез мать подальше от этого места, этого окружения, этих людей, видевших ее позор, на новое место, где, по крайней мере, никто не мог сказать: «Я видел, как она осрамилась», – а только: «Так люди говорят». Нет, он не ожидал, что она окажется благодарнее Билла Уорнера, который по его (Уорнеровым) понятиям уже расплатился с ним. Но он ожидал, что у нее достанет просто здравого смысла и благоразумия, обретенных на горьком опыте: не благодарности к нему, но простого разума по отношению к себе, подобно тому как не ждешь и не хочешь благодарности от человека, которого спас из огня, но ожидаешь, что, по крайней мере, впредь этот человек будет держаться от огня подальше.
Но не в том было дело, что женщины, может, способны на благоразумие не больше, чем на благодарность. Может, женщины, наоборот, способны только на благодарность и ни на что другое, кроме как на благодарность, не способны. Но раз прошлое для них существует не более чем мораль, то ничто не может научить их благоразумно смотреть на будущее и чувствовать благодарность к тому, кто спас, или к тому, что спасло их от прошлого; их благодарность вроде электричества: она непременно должна возникнуть, оказать действие и разрядиться – все в один миг, иначе она вообще не может существовать.
Попросту говоря, это значит, что, как любой и каждый, чья судьба, рок, жребий, зовите как хотите, наконец привели его к женитьбе, он скоро узнал, почем фунт лиха: над его домом надругались не потому, что жена его глупа и неблагодарна, а просто потому, что она женщина. Блеск и щегольство закоренелого холостяка Манфреда де Спейна осквернили ее целомудрие замужней женщины не больше, чем некогда те же качества этого мальчишки, юноши, мужчины Маккэррона осквернили ее целомудрие девушки, когда она была еще невинна, о чем она, он был в этом уверен, давно забыла. Она просто соблазнила сама себя: то было не бешенство ее лона, не горячий, невыносимый и неодолимый зуд и жар, как у кобылы, или у телки, или у свиньи, или у суки во время течки, а возбуждение какой-то железы, удовлетворить которое можно было только одним способом – устроить так, чтоб было на кого обратить благодарность и кому воздать ее.
Но это было потом. А сначала он просто пытался их спасти. Потому что тогда он ничего лучшего придумать не мог. Он слишком недавно, слишком мало имел дело с банками, и ему даже в голову не приходило, что в банковском деле есть мораль, неотъемлемая этика, иначе не только один какой-нибудь банк, но банки вообще как институт, как форма общественных отношений, не могли бы существовать.
А банк представлялся ему чем-то вроде таверны елизаветинских времен или пограничной гостиницы эпохи освоения американской пустыни: останавливаешься там под вечер, чтобы не ночевать в пустыне; получаешь еду и кров для себя и для лошади и постель (или какое-нибудь подобие постели); и если наутро проснешься, а у тебя очистили карманы, или украли лошадь, или даже самому тебе глотку перерезали, то некого винить, кроме самого себя, потому что никто не заставлял тебя ехать этой дорогой и останавливаться именно здесь. Так что когда он понял, что эти самые обстоятельства, сделавшие его вице-президентом банка, дали возможность ограбить банк дураку, у которого нет ни смелости, ни размаха – он достаточно хорошо знал своего родича Байрона, – то решил забрать оттуда деньги, как только представится возможность, то есть поступил так же логично, как тот путешественник, который, расседлывая лошадь во дворе гостиницы, вдруг видит, что из окна верхнего этажа выбросили голый труп с перерезанной глоткой, и, не теряя времени, снова седлает лошадь, садится на нее и едет искать другую гостиницу или, на худой конец, решает заночевать в лесу, потому что в конце концов индейцы, медведи и разбойники ненамного опаснее.
Он просто хотел спасти свои деньги – деньги, которые он копил таким трудом, таким тяжким трудом, всем жертвовал, чтобы их нажить, с того самого дня, как его отец переехал с какой-то захудалой фермы и арендовал у старого Билла Уорнера на Французовой Балке другую захудалую ферму, какую мог взять только человек, у которого ничего нет за душой, потому что нечего было и надеяться хоть как-то на ней прокормиться, – с того самого первого дня, когда он понял, что-и у него ничего нет за душой и ничего не будет, кроме того, что он сам отвоюет себе у времени и судьбы, и для этого у него никогда не будет другого оружия, кроме денег.
Да, да, он всю жизнь жертвовал, жертвовал всеми своими правами, и желаниями, и надеждами, без которых не может жить человек. Вероятно, он никогда не влюбится, не сможет влюбиться, он знал это; ему органически, от природы не суждено было соединить свое неведенье и заложенную, в нем нетронутость с неведеньем и нетронутостью той, которая стала бы его первой любовью. Но ведь он был мужчиной, и это было его неотторжимым правом и надеждой. А вместо этого ему суждено было стать отцом чужого ребенка, иметь жену, которая даже не заплатила ему страстной благодарностью, не говоря уж страстной страстью, потому что на эту страсть он явно был не способен, а заплатила своим приданым.
Слишком тяжко работал он ради этих денег всю жизнь, зная, что до конца своих дней ему никогда ни на секунду нельзя будет ослабить свою бдительность, даже не для того, чтобы их умножить, а просто чтобы сохранить, удержать то, что у него уже есть, уже накоплено. Собирая их по ничтожным и жалким крохам, по грошам, он очень скоро, вероятно, тогда же, понял, что никогда не сможет их добывать иначе, как простым муравьиным усердием, не щадя себя, потому что (и тут он впервые в жизни изведал смирение) теперь он понял, что ему, необразованному, не совладать с другими, образованными, которых нужно перехитрить, перемудрить и обобрать, и теперь уж он образованным никогда не станет, потому что уже нет времени, потому что ему суждено сначала испытать нужду, а уж потом приобрести средства, добывать деньги, и, даже кое-что накопив, он не знал, где их надежно сохранить, покуда он научится и сможет защитить их от тех, образованных, что, в свою очередь, постараются его обобрать.
Смирение и, быть может, даже сожаление – хотя на сожаление у него не было времени, – но без отчаянья, хотя у него не было ничего, кроме воли, и нужды, и беспощадности, и упорства, и тех способностей, с которыми он родился, чтобы служить им; никогда в жизни ни один человек ничего ему не дал, и он ничего не ждал от людей до конца жизни; он еще не успел увериться, что в силах бороться и защититься от того врага, который таился в слове Образование, и все же не испытывал ни сомнений, ни колебаний в том, что он должен попытаться сделать это.
Так что сначала он думал только о том, как спасти свои деньги, которые стоили ему так дорого, стоили ему всего, потому что он всей своей жизнью пожертвовал, чтобы их добыть, а значит, в них была его жизнь, и решил забрать их из банка, ненадежность которого его родич уже доказал. В том-то и дело: банк оказался настолько ненадежным, что его мог ограбить даже такой человек, как его родич Байрон, которого он хорошо знал, дурачок, до того трусливый и лишенный воображения даже в воровстве, что он не поднялся выше простого соблазна стащить несколько никелей, десятицентовиков и долларовых бумажек, оставленных на время без присмотра, человек, как сказал бы Рэтлиф, слишком глупый, чтобы даже зваться Сноупсом, настолько глупый, что он не сумел украсть деньги так, чтобы не пришлось бежать в самый Техас и только там рискнуть остановиться хоть на минуту и сосчитать их; в сущности, того, что он сумел украсть, ему едва хватило на железнодорожный билет.
Потому что, не забывайте, Флем Сноупс не просто знал, что всякий банк могут ограбить (как, например, его родич Байрон, который сделал это у него на глазах), он был уверен, считал непреложной истиной, что банки все время грабят; что нормальное состояние банка – это постоянное и благопристойное его расхищение, а платежеспособность его – неистребимая иллюзия, подобная репутации женщины, о которой все знают, что она вовсе не безупречна и не неприступна, потому что известно (и, может быть, даже доказано), что все мужчины, с которыми у нее была связь, как один встанут на ее защиту, готовые не просто отрицать, но и мстить, убивать всякого, кто хотя бы намекнет, что она запятнана. Потому что это – ограбление банков – и есть основа их существования, единственное, ради чего стоит утруждать себя и тратиться, основывая банк и ведя финансовые дела.
Этим, очевидно, занимался и полковник Сарторис (он, Сноупс, по своему неведенью, еще не знал, каким образом, но узнает, дайте срок), когда был президентом, и это же делал, в свою очередь, Манфред де Спейн, сколько мог, покуда держал в своих руках власть. Но они делали это прилично, чинно и прежде и теперь; не крали, как мальчишка, который стащил пригоршню плохо лежавших орехов, когда продавец отвернулся, как сделал его родич Байрон. Прилично, мирно, и даже более того: ловко, умно; так умно и тихо, что те, чьи деньги они крали, и не подозревали об этом, а потом вор умирал и ему уже ничто не грозило. И даже тогда никто ничего не подозревал, потому что к тому времени преемник вора уже взваливал себе на плечи бремя этого, еще никому не ведомого бедствия, которое было неотъемлемой частью его наследства. Потому что, повторяю, иначе разве стоило бы основывать банк и трудиться, хлопотать, чтобы стать его президентом, как сделал полковник Сарторис; собирать голоса акционеров, подсчитывать, и попустительствовать, и мошенничать, и вступать в сделки, и торговаться (да еще самому раскошеливаться? Рэтлиф не раз говорил, что де Спейн взял часть, если только не все деньги, под вексель у старого Билла Уорнера и возместил то, что украл Байрон Сноупс), как сделал Манфред де Спейн, чтобы его выбрали президентом после смерти полковника Сарториса; ему, де Спейну, пришлось ловчить даже больше полковника, потому что он, де Спейн, должен был еще ухитриться покрыть воровство полковника, чтобы заполучить банк и воровать самому.
Повторяю, он не представлял себе, как полковник Сарторис это делал, – и, конечно, не мог дознаться, как де Спейн будет теперь это делать, – не знал, как полковник Сарторис грабил банк двенадцать лет и спокойно умер, и его похоронили в ореоле безупречной честности; и как де Спейн, в свою очередь, будет теперь грабить банк, а потом когда-нибудь уйдет на покой, не только не подмочив свою репутацию, но и сохранив в целости этот мыльный пузырь, эту мнимую платежеспособность банка. Или нет, тогда он об этом еще не подозревал. Это, вероятно, началось, когда он в первый раз по-настоящему изведал то, чего раньше не испытывал никогда, – покорность незнания, невозможности узнать правила и законы той отчаянной игры, которой он измерял свою жизнь; ему была дана судьбой горькая нужда, и воля, и жестокость, а потом возможность выбиться из нужды, возможность, которая свалилась на него, прежде чем он успел научиться ею пользоваться.
Так что он знал только одно: нужно забрать деньги из банка, где он всего лишь вице-президент: это не такой высокий пост, чтобы самому разом ограбить банк, украв чистоганом столько, чтоб имело смысл навсегда бежать далеко, туда, где его не выдадут как преступника, и даже не такой высокий и значительный, чтобы защититься от следующего Байрона Сноупса, который неизбежно появится за конторкой, не говоря уж о более крупном потомственном хищнике, который выше его чином.
Но только ему некуда было их деть. Если б он мог забрать их из своего банка в полной тайне, чтоб ни одна душа об этом не знала, можно бы рискнуть спрятать их дома или зарыть на заднем дворе. Но сохранить это в тайне нечего было и думать: если б никто и не узнал, тот же счетовод, который занесет операцию в книги, сам по себе был бы опасен. И если бы прошел слух, что он забрал деньги из банка наличными, все в округе и его родич в деревне тоже стали б для него опасны, стали б ему врагами до тех пор, пока все не убедились бы бесспорнейшим образом, что эти деньги действительно где-то в другом месте, и не будут точно знать, где именно.
Так что у него не было выбора. Нужно было положить их в другой банк и сделать это открыто. Конечно, он первым делом подумал о самом лучшем банке, какой можно было найти, самом прочном и надежном: большом мемфисском банке. И тут в голову ему пришла новая мысль: в большом банке его скромная (относительно, конечно) доля будет, конечно, надежно сохранена именно вследствие своей ничтожности; но если верить, как верил он, что деньги, наличные доллары, сами по себе живут собственной, присущей им жизнью, воздействуя друг на друга, подобно клеткам или микробам, его ничтожная сумма раздуется путем простого паразитического роста, как пиявка, или зоб, или злокачественная опухоль.
И даже когда он сразу ответил себе на эту мысль: «Нет. Это не годится. Место, где находятся именно мои деньги, должно быть точно и несомненно известно. Весь Джефферсон и весь Йокнапатофский округ должны получить неопровержимые доказательства, что деньги остались и останутся в Джефферсоне и в Йокнапатофском округе, иначе я не посмею отлучиться из дому, даже чтобы сходить на почту, потому что мои соседи и сограждане только и ждут этого, чтобы залезть в кухонное окно и поискать носок в тюфяке или жестянку из-под кофе в печке», – он еще не понимал по-настоящему, почему он решил забрать деньги. И даже когда он подумал, что, если он переведет их в другой Джефферсонский банк, они просто попадут из огня в полымя, станут доступны для того Байрона Сноупса, который сидит в Джефферсонском банке, не говоря уж о тамошнем полковнике Сарторисе или Манфреде де Спейне, и сразу отверг эту мысль, напомнив себе, что Джефферсонский банк существует давно, уже целых сто лет, чуть ли не с 1830 года, и успел уже приспособиться к естественному повседневному воровству своих директоров и служащих, для чего единственно и существует банк, и теперь самое его существование – это защита, сами его нерушимые стены – гарантия, подобно тому как древние стены церкви хранят, источают и даже нагнетают святость, неуязвимую для человеческих слабостей, как бы ни грешили священник, или прихожане, или певчие, – даже когда он подумал это, перед ним еще не открылась та ослепительная перспектива не только гражданской добродетели, но и собственного его торжества, да и возмездия тоже, которая возникнет, едва он заберет из банка первый доллар.
Он был слишком занят, так поглощен своими делами, что ничего вокруг не видел. Нужно было не просто взять деньги из одного банка и положить их в другой, но и позаботиться, устроить так, чтобы все в городе и в округе наверняка знали, что он делает это, не щадить сил, поскольку все в округе, узнав, что он забрал свой деньги из банка Сарториса, непременно пожелают украсть их, как только он отвернется и оставит их без присмотра; все должны были знать не то, что он забрал их из банка, а что он их все, до единого цента, положил в другой банк.
Вероятно, деньги уже давным-давно снова были надежно помещены или, по крайней мере, снова куда-то помещены; и я люблю представлять себе, как какой-нибудь человек, в неизменном комбинезоне и в рубашке без галстука, раб, навсегда привязанный к захудалой арендованной ферме тонкой пуповиной, дающей ему скудное пропитание, и если она когда-нибудь порвется, он, попросту говоря, умрет, и от всего этого – от фермы, от рубашки без галстука, от комбинезона – он не освободился, как Сноупс, и, наверно, никогда не освободятся, и поэтому он пристально следил, как Сноупс поднимался все выше, как будто это был он сам, превращался из бедного фермера в комбинезоне, зависящего от неумолимого хозяина, в вице-президента банка в белой рубашке и в галстуке, следил не с восхищением, а лишь с завистью и уважением (да и с ненавистью), как этот человек однажды остановил Сноупса на улице, назвав его «мистер», исполненный подобострастия и почтения перед белой рубашкой и галстуком, но ненавидящий их тоже, потому что они принадлежат не ему.
– Я так думаю, все это пустые толки, но, говорят, вы забрали деньги из своего банка.
– Это правда, – сказал Сноупс. – Я положил их в Джефферсонский банк.
– Забрали из банка, где вы сами вице-президент.
– Это правда, – сказал Сноупс. – Я положил их в Джефферсонский банк.
– Значит, по-вашему, тот банк не надежный? – Сноупсу-то это было смешно, потому что для него всякий банк был все равно что кусты на краю леса за маленькой пограничной Хижиной, которые служили американскому пионеру и уборной, потому что другой у него не было; и все эти заросли, вся эта темная чащоба (и ближайшие кусты тоже), все это кишит индейцами и разбойниками, не говоря уж о медведях, и волках, и змеях. Конечно, этот банк был ненадежным. Но он должен был туда пойти. Потому что только тогда эта даль, эта перспектива, которая и заставила его забрать свои деньги, открылась перед ним. – Значит, вы и мне советуете свои деньги забрать?
– Нет, – сказал Сноупс. – Я просто свои забрал.
– Забрали из банка, где вы сами вице-президент.
– Именно, – сказал Сноупс. – Где я сам вице-президент.
– Понятно, – сказал тот. – Ну, ладно, большое спасибо.
Потому что теперь он видел эту перспективу, и его гражданственная ревность и гордость через четыре года изгонит, удалит из Джефферсона его родича, который устроил заведение «Деньги на бочку» с набором заграничных порнографических фотографий, – подсунет ему в лабораторию несколько галлонов беспошлинного самогонного виски, а потом даст знать федеральному налоговому сборщику; а еще через шесть лет та же самая гражданственная ревность и гордость изгонит, удалит из Джефферсона еще одного (последнего) нежелательного представителя этого рода, который возвел в профессию простую военную хитрость, привязывая мулов к рельсам на повороте, где машинист не мог вовремя их увидеть, – он просто-напросто скупит всех оставшихся мулов по его, родича, собственной цене при условии, что этот родич никогда больше не покажется в Джефферсоне.
Гражданственная ревность и гордость, которая, можно сказать, открылась ему в тот миг, когда он понял, что, просто-напросто спасая свои собственные денежки от воровства и расхищения, он мог заодно изгнать и удалить из города, который он избрал для себя, заклятого демона греха, окаяннейшего из падших серафимов преисподней – эту живую насмешку над добродетелью и моралью, этот чудовищный парадокс: в недавнем прошлом – мэр города, а теперь президент одного из двух его банков и староста епископальной церкви, он не был просто распутником, субботним гулякой, это город мог бы простить по той простой причине, что это естественно, человечно, понятно и заслуживает порицания, – но вместо этого создал какой-то неистовый культ супружеской измены, какой-то узаконенный союз двух любовников, основанный на неистребимой верности, которая не иссякала, все такая же неистребимая и открытая, с того самого мгновения, когда ни в чем не повинный, обманутый муж привез свою жену в город двенадцать лет назад, и которая, по всей видимости, чего бы вы ни хотели или ни предвещали, на какой бы вы ни были стороне, не иссякнет еще двенадцать лет, если муж не найдет какого-нибудь способа положить этому конец, и еще дважды по двенадцать лет, если он, муж, будет ждать, пока сам город в это вмешается.
Гражданственная добродетель, которая, как и всякая добродетель, была сама по себе наградой, потому что в той же ослепляющей вспышке он видел и для себя возмездие и отмщение, словно не просто добродетель жаждала добродетели, но и сам Бог ее жаждал, потому что в этом случае Он воистину предлагал добродетели разделить с Ним то право, которое Он ревниво считал своим: право супруга на возмездие и отмщение тому мужчине, который наградил его знаком своей победы; право на возмездие и отмщение тому, кто не просто вторгся в его дом, но и надругался над этим домом, который он честно и благородно пытался построить для женщины, уже безнадежно опороченной и погибшей в глазах мира (или Французовой Балки, что в то время было почти то же самое), и дал имя ее незаконному ребенку. Конечно, ему за это заплатили. Иными словами, он получил приданое: участок негодной истощенной земли, заросшие бурьяном руины английского парка и останки (то, что соседи не растащили по бревнышку на дрова) дома в колониальном стиле с колоннами – владение до того никчемное, что Билл Уорнер не пожалел его отдать, потому что даже этот свирепый старый пират Билл Уорнер за целую четверть века не мог придумать способа выжать из него хоть цент; до того никчемное, что даже он, Сноупс, должен был прибегнуть к одной из самых старых, затасканных уловок, какие изобрел человек: подсыпать в песок золотишка и таким способом всучить эту усадьбу Генри Армстиду и В.К.Рэтлифу, из которых, по крайней мере, один, Рэтлиф, мог бы быть умнее, и по этой причине он, Сноупс, его не жалел.
И вот за это никчемное приданое (никчемное, потому что само по себе оно ничего не стоило, и он сам вынужден был набить на него цену) он взвалил на себя бремя не только морального падения и позора жены, но и признал своим безымянного ребенка, дал ему свое имя. Может, это было не бог весть какое имя, ведь на него, как и на развалины усадьбы Старого Француза, он сам должен был набить цену. Но другого имени у него не было, и даже если б он носил фамилию Уорнер (да, да, или Сарторис, или де Спейн, или Компсон, или Гренье, или Хэбершем, или Маккаслин, или любую другую из старинных и блестящих фамилий, сохранившихся в анналах округа Йокнапатофа), он сделал бы то же самое.
Как-никак он дал ребенку имя, а потом увез мать подальше от этого места, этого окружения, этих людей, видевших ее позор, на новое место, где, по крайней мере, никто не мог сказать: «Я видел, как она осрамилась», – а только: «Так люди говорят». Нет, он не ожидал, что она окажется благодарнее Билла Уорнера, который по его (Уорнеровым) понятиям уже расплатился с ним. Но он ожидал, что у нее достанет просто здравого смысла и благоразумия, обретенных на горьком опыте: не благодарности к нему, но простого разума по отношению к себе, подобно тому как не ждешь и не хочешь благодарности от человека, которого спас из огня, но ожидаешь, что, по крайней мере, впредь этот человек будет держаться от огня подальше.
Но не в том было дело, что женщины, может, способны на благоразумие не больше, чем на благодарность. Может, женщины, наоборот, способны только на благодарность и ни на что другое, кроме как на благодарность, не способны. Но раз прошлое для них существует не более чем мораль, то ничто не может научить их благоразумно смотреть на будущее и чувствовать благодарность к тому, кто спас, или к тому, что спасло их от прошлого; их благодарность вроде электричества: она непременно должна возникнуть, оказать действие и разрядиться – все в один миг, иначе она вообще не может существовать.
Попросту говоря, это значит, что, как любой и каждый, чья судьба, рок, жребий, зовите как хотите, наконец привели его к женитьбе, он скоро узнал, почем фунт лиха: над его домом надругались не потому, что жена его глупа и неблагодарна, а просто потому, что она женщина. Блеск и щегольство закоренелого холостяка Манфреда де Спейна осквернили ее целомудрие замужней женщины не больше, чем некогда те же качества этого мальчишки, юноши, мужчины Маккэррона осквернили ее целомудрие девушки, когда она была еще невинна, о чем она, он был в этом уверен, давно забыла. Она просто соблазнила сама себя: то было не бешенство ее лона, не горячий, невыносимый и неодолимый зуд и жар, как у кобылы, или у телки, или у свиньи, или у суки во время течки, а возбуждение какой-то железы, удовлетворить которое можно было только одним способом – устроить так, чтоб было на кого обратить благодарность и кому воздать ее.