В записке было сказано – в десять вечера. И ничего больше. «Пожалуйста, ждите меня в вашем кабинете в десять вечера». Без всяких: «Если вам удобно», – уж не говоря о таких тонкостях, как: «Когда вы могли бы принять меня в вашем кабинете», – а просто – «в десять вечера». Понятно? Но, прежде всего – при чем тут я? Я! Хотелось сказать всем трем, нет, всем четверым, считая и де Спейна: «Почему вы не оставите меня в покое? Чего вы еще от меня хотите, кроме того, что я уже не сумел сделать?» Но для этого еще времени хватит; у меня и теперь времени хватало, чтобы съесть сардины и галеты и повторять «какое безобразие!» на сетования мистера Гарроуэя по поводу тех интриг, которые президент и его партия затеяли против него, как вдруг он, мистер Гарроуэй, сказал (старый человек, со старческими мутными, затуманенными глазами, которые казались огромными под толстыми стеклами очков в железной оправе): – А правда, что Билл Уорнер сегодня спозаранку приехал в город?
   – Да, – сказал я.
   – Значит, накрыл их! – Он весь затрясся, задрожал, оперся о прилавок, унаследованный им от отца и уставленный жестянками мясных консервов, коробками катушек, гребенок, иголок, рядом с бутылками экстрактов и лекарств от малярии и женских хворостей, – должно быть, многое из этого ему тоже досталось по наследству, – и дрожащим голосом повторял: – Даже не муж! Отец сам должен был приехать, чтобы поймать их на месте, и это через восемнадцать лет!
   – Но вы-то свои деньги перевели обратно в их банк, – сказал я. – Сначала вы их забрали, когда вам кто-то рассказал про их грех, про позор, про оскорбление. А потом опять перевели обратно. Может, оттого, что вы ее наконец увидали? Она зашла к вам однажды, в вашу лавку, и вы сами увидели, поняли, какая она, и поверили, что она-то, по крайней мере, ни в чем не виновата. Так оно или не так?
   – Я ее мужа знал! – чуть не крикнул он, стараясь сдержать голос, чтобы негры не слышали, о чем мы, то есть он, говорит. – Я ее мужа знал! Он заслужил это, заслужил!
   И тут я вспомнил: – Да, – сказал я. – Кажется, я вас видел сегодня днем в городе. – И тут я понял: – Вы опять забрали сегодня деньги, верно? Снова забрали деньги и перевели их в Джефферсонский банк, сегодня днем, так или не так? – А он стоит и весь трясется, хоть и пытается унять дрожь. – Зачем? – сказал я. – Зачем? Почему именно сегодня?
   – Ей уезжать надо, – сказал он. – Пусть они оба уезжают, и она и де Спейн.
   – Но почему же? – сказал я, тоже вполголоса, чтобы нас не слышали: мы, двое белых, обсуждаем в лавке, при неграх, прелюбодеяние белой женщины. Более того: прелюбодеяние, где замешаны самые высшие сферы в городе, белые люди, банкиры. – Почему именно сейчас? Значит, одно дело, когда муж молча терпит; и дело другое, когда кто-то, – как вы сказали? – накрыл их и разнес слух по всему городу. Значит, теперь они для вас только грешники, только преступники, только зачумленные, да? Значит, ничего не стоит ни верность, ни постоянство, ни преданность, настоящая, без принуждения, преданность, восемнадцатилетняя верность?
   – Вам больше ничего не подать? – сказал он. – Я устал. Пора домой. – И мы вышли на галерею, где еще стояло несколько негров, их лица и руки медленно сливались с темнотой, видны были только более светлые рубашки, брюки и шляпы, и казалось, что тела и лица их постепенно испаряются из одежды; старик трясущимися руками вдевал тяжелый замок в проушину и запирал его на ключ; и тут я неожиданно для себя сказал громким голосом:
   – Впрочем, наверно, следующий президент банка будет еще хуже, потому что следующим, должно быть, станет губернатор Смит, а вы, конечно, знаете, кто такой губернатор Смит: католик, вот кто! – И я сам, устыдившись, хотел оборвать себя вовремя, но не мог или, может быть, я и должен был бы, устыдившись, остановиться вовремя, но не захотел. А кем, в сущности, был я, посланцем какой тревоги, чтобы так слепо вмешиваться во все, направо и налево, словно какая-то слепая, неразумная и незначительная сила природы? Я и так уже отравил еду и сон старику, который стоял тут, рядом, запирая тяжелый замок с таким видом, словно я ударил его – этого старика, который по-своему, как и многие, ему подобные, был хорошим, добрым стариком, никогда в жизни не причинившим, вольно или невольно, зла никому – ни белому, ни черному; разве что когда-нибудь накинул несколько лишних центов, продавая в кредит, а не за наличные, разве что продал негру за полцены, а то и дешевле (а иногда и отдал задаром), подпорченное мясо, прогорклое сало или затхлую муку, которую он не позволил бы взять белому человеку, – конечно, если тот христианин и притом протестант; а теперь он стоял ко мне спиной и дрожащими руками запирал гигантский замок, бормоча с таким видом, словно я его и в самом деле ударил:
   – Пусть уезжают, пускай оба уезжают.

 
   Неподалеку есть гряда холмов; надо объехать Семинари-Хилл, и выедешь прямо к ней: мягкая, неторопливая сельская дорога вскоре начинает подниматься на взгорье и дальше вливается в широкое шоссе, ведущее из Джефферсона в большой мир. И тут, обернувшись назад, видишь внизу под собой весь Йокнапатофский округ, в последнем свете гаснущего дня. Уже высыпали звезды, видно, как все новые вспыхивают среди тех, что уже горят холодным, тихим светом; день растворяется в сплошном бесконечном зеленом безмолвии от северо-запада к зениту. И все же кажется, что свет уходит не от земли, не снизу, не с земли течет он вспять, ввысь, в эту прохладную прозелень, а скорее собрался, слился, остановясь на миг в низинах на земле, так что светится сама земля, почва, и только густые купы деревьев темнеют, смутно и неподвижно выступая над ней.
   И вдруг, словно по сигналу, светлячки – «жучки-огоньки», – как их зовут дети на Миссисипи, бесчисленные и неуемные, блуждая и безумствуя, начинают пульсировать во тьме; не ищут, не спрашивают, но сливаются в единый хор, словно тоненькие, неумолчные, неутомимые голоса, зовы, слова. И ты стоишь одиноким владыкой над итогом всей своей жизни в этом неустанном призрачном блистании. Под тобой – в сердце долины – Джефферсон, он источает вокруг себя робкое свечение, а дальше за ним, обнимая его, лежит вся округа, и дороги, разветвляясь, связывают ее с центром, как спицы, расходясь, связывают обод со втулкой колеса, и ты, в этот миг оторванный от всего, как сам господь бог, стоишь над колыбелью твоего рода, всех тех мужчин и женщин, что создали тебя, стоишь над историей и летописью твоего родного края, и она открывается перед тобою, проходит круг за кругом, словно рябь по живой воде, над твоим прошлым, что дремлет без снов; и ты высишься, бестревожный и недосягаемый, над этим сколком человеческих страстей и надежд и несчастий – над честолюбием, и страхом, вожделением и храбростью, над отречением и жалостью, честью, грехом и гордостью, – и все это непрочное, тленное, связано, опутано, пронизано, как паутиной, как тонкой стальной основой ткани, хищной алчностью человека, и все же устремлено к его мечтам.
   И все они тут распростерты над тобой, прослоены, смешаны – нетленный костяк с легким прахом и призраками – вся плодородная аллювиальная пойма реки – земля старого Иссеттибеа, дикого вождя племени чикасо, с его неграми-невольниками, земля его племянника, по прозвищу «Судьба», который убийствами проложил себе дорогу к власти и, как говорила легенда (и вспоминали люди, а в моем детстве у нас еще жило несколько стариков, видевших все своими глазами), украл целый пароход и велел его весь целиком перетащить за одиннадцать миль внутрь страны, чтобы превратить его в дворец и придать еще больше величия своей персоне; жирный чернозем все так же вызывал в памяти уже угасающие, но гордые имена белых плантаторов, – хотя бы мы, то есть я хотел сказать – они, и не владели плантациями: Сатпены и Сарторисы, Компсоны и Эдмундсы, Маккаслины, Бьючемы, Гренье, Хэбершемы и Холстоны, Стивенсы и де Спейны, генералы, губернаторы и судьи, воины (хотя бы только лейтенанты кубинской армии) и государственные деятели – удачливые и неудачливые, немудрящие политиканы и фантазеры, и просто неудачники, которые хватали, загребали, а потом промелькнули, исчезли, забылись их имена, их лица, все. А дальше шло бездорожье, почти что бестропье, – крутые горные склоны, где жили Маккаллемы и Гаури, Фрейзеры и Мьюры, со своими самогонными чанами, словно перенесенные сюда издалека, говорившие только на старогэльском, да и то немногословно, приехавшие из Кэллодена в Каролину, потом из Каролины в Йокнапатофу, по-прежнему немногословные, и хотя теперь они называли чаны «котлами», их самогон (даже я это помню) все еще звался «аскибо»; а дальше, за юго-восточной чертой горизонта, лежала Французова Балка, колыбель Уорнеров и муравейник, куда сползались с северо-запада Сноупсы.
   И ты стоишь тут, старый человек, уже совсем седой (неважно, что твою седину называют преждевременной, ибо сама жизнь всегда преждевременна, оттого от нее так больно, так тревожно), и тебе скоро сорок, совсем мало лет осталось до сорока, – а снизу поднимается, тянется к тебе весенняя темень, бессонная темень, и хотя она сама сродни тьме, она отгоняет тьму, ибо тьма сродни малой смерти, что зовется сном. Ты посмотри, – хотя на западе уже угасла последняя прозелень и небосвод, в проколах звезд, раскрытой чашей плавно проходит над тобой, а последние зримые сгустки уже смыты с земли, – все же на ней осталось смутное мерцанье, и куда ни глянешь окрест, везде видишь их, смутных, как шепот: смутные, расплывчатые отблески цветущего шиповника, что возвращает заемный свет свету, как пламя призрачных свечей.
   А ты, старый человек, стоишь, и к тебе поднимается, обволакивает, душит тебя весенняя тьма, населенная мириадами – пара за парой – тех, кто ищет не одиночества, а просто уединения, того уединения, что им ведено, создано для них весенней тьмою, весенней погодой, всей весной, про которую один из поэтов Америки, прекрасный поэт, женщина, и оттого всезнающая, сказала: «Девичья пора – юношам радость». И не о первом дне идет речь, не об утре в райском саду, ибо девичья пора и радость юношей – это итог всех дней: только однажды в юности чаша касается уст, и никогда более; коснется – и ты утолишь жажду, медля, отведаешь или единым духом осушишь чашу до дна в этот первый и единственный раз, хоть и это бывает преждевременно, слишком рано. В том-то и трагедия жизни, что она должна быть преждевременной, незавершенной и незавершаемой, для того чтобы называться жизнью: она должна опережать себя, обгонять себя, чтобы существовать, быть.
   А сейчас поистине наступила та, последняя минута, когда еще можно было сделать выбор, решить: сказать или не сказать: «Почему именно я? Зачем мучить меня? Почему вы не оставите меня в покое? Почему я должен решать – прав ли я и ваш муж просто жаждет крови вашего любовника, или прав Рэтлиф и вашему мужу плевать и на вас, и на свою честь, а нужен ему только банк де Спейна», – а городская площадь лежала пустынная, под четырьмя одинаковыми циферблатами часов на здании суда, показывавших без десяти десять, – на север и на юг, на восток и на запад, – совсем опустевшая, только тени молодой листвы, отброшенные светом фонарей, выгрызали мостовую, словно оставляя на камнях следы мелких зубов, и все лавки заперты, везде тишина, только вдали еще виднеются последние посетители кино, расходящиеся с последнего сеанса. Лучше бы она сама додумалась, чтобы мне не надо было говорить ей: «Пускай и в теперешних ваших затруднениях вам помогает Манфред де Спейн, ведь вы не поколебались тогда, восемнадцать лет назад, с его помощью потушить свой пожар. А может быть, вы заранее знаете, что сейчас он ничем не поможет, потому что банк – не женского рода, не одушевленное существо?»
   И тут, разумеется, появился Отис Харкер.
   – Добрый вечер, мистер Стивенс, – сказал он. – А я увидал вашу машину и понадеялся, вдруг это подъехали бандиты, грабить банк или почту, все-таки хоть маленькое развлечение.
   – Оказывается, это всего-навсего обыкновенный юрист, – сказал я, – а от юристов развлечения не жди, от них одно горе, верно?
   – Ну, я бы не совсем так сказал, – сказал он. – Во всяком случае, юристы, как видно, спать не собираются, так что если вы тут еще побудете, я проберусь потихоньку к себе, в участок, да прилягу на минутку, а вы тут последите за меня, как стрелки на часах ходят… – А сам на меня смотрит. Нет: не просто смотрит на меня: он меня изучает с почтением, как приличествует каждому «воспитанному» жителю Миссисипи, но скорее к моей седой голове, чем к моему сану, смотрит на меня не как на свое начальство: не то чтобы подобострастно, не то чтобы нагловато, а просто выжидая, рассчитывая.
   – Если только…
   – Ну, договаривайте же, – сказал я.
   – Если только мистер Флем Сноупс и мистер Манфред де Спейн не побегут сейчас по площади, а старый Билл Уорнер – за ними, с револьвером.
   – Доброй ночи, – сказал я, – может быть, мы сегодня больше не увидимся.
   – Доброй ночи, – сказал он. – Я тут буду поблизости. Наверно, и не засну. Не хотелось бы, чтобы самому мистеру Баку пришлось вылазить из постели и ехать сюда, а я бы тут спал.
   Видали? Ничего не поделаешь! И Отис Харкер туда же; ему платят деньги, чтобы он по ночам не спал, и, следовательно, днем он должен высыпаться у себя дома. Но, конечно, такого случая он не пропустит: он сам видел, как старик Уорнер в четыре утра проехал по площади к дому Флема Сноупса. Да, ничего не поделаешь: весь город официально говорит устами своего ночного полисмена; вся округа высказывается устами одного из своих мелких шутов: восемнадцать лет назад, когда Манфред де Спейн думал, что просто делит ложе с какой-то доступной сельской Лилит, он, в сущности, уже создавал настоящий озорной фольклор.
   Но мне оставалось еще десять минут, а Отису нужно около получаса, чтобы «пройти дозором» вокруг хлопкоочистительной фабрики, компрессора и прилегающих зданий, и вернуться на площадь. Теперь я вспоминаю, что услышал запах сигарет, даже прежде чем повернул ручку двери, которую считал незапертой: ведь я сам специально вернулся и отпер дверь, и, все еще пытаясь повернуть ручку, я вдыхал запах табака, когда задвижка щелкнула изнутри, дверь распахнулась, и я увидел ее, на темном фоне комнаты, в смутном, слабом свете. Но я сразу разглядел ее волосы, понял, что она побывала в парикмахерской, хотя, по словам Мэгги, она ни разу туда не ходила; волосы у нее были, конечно, не подстрижены, даже не завиты, но что-то там с ними сделали, не знаю что, одно было ясно: что она побывала в парикмахерской.
   – Хорошо, что вы заперли двери, – сказал я, – и свет зажигать не стоит. Только мне кажется, что Отис Харкер уже…
   – Неважно, – сказала она. Тогда я закрыл дверь, запер на ключ и зажег настольную лампу. – Можете зажечь хоть все лампы, – сказала она, – я не собиралась прятаться, просто не хотелось ни с кем разговаривать.
   – Понимаю, – сказал я и сел за стол. До моего прихода она сидела в кресле для клиентов, без света, и курила; сигарета еще тлела в пепельнице, рядом с двумя окурками. Теперь она снова опустилась в это кресло у стола, и свет падал на нее сверху вниз, от плеча, освещая больше всего руки, лежавшие очень спокойно на коленях, на сумочке. Но ее волосы я хорошо видел – ни следа косметики на губах, на ногтях, только по волосам видно, что она побывала в парикмахерской. – Вы были в парикмахерской, – сказал я.
   – Да, – сказала она, – там я встретила Чика.
   – Нет, только не там, – сказал я и тут же хотел остановить себя, – только не там, где вода и мыло неразлучны, нерасторжимы. – Я все пытался остановить себя. – Ему еще несколько лет не хватает. – И тут я остановился. – Ну, хорошо, – сказал я. – Расскажите мне все. Что он мог отвезти вчера вашей матушке, чтобы старый Билл после этого в два часа ночи помчался в город?
   – Вот ваша трубка, – сказала она. Трубки стояли в медной чашке рядом с табаком. – Целых три? А я ни разу не видела, как вы курите. Когда вы их курите?
   – Это неважно, – сказал я. – Что же он туда отвез?
   – Завещание, – сказала она.
   – Нет, нет, – сказал я, – про завещание я знаю; мне Рэтлиф рассказал. А я спрашиваю, что отвез Флем вашей матушке вчера утром?
   – Я ведь вам уже сказала – завещание.
   – Завещание? – сказал я.
   – Ну, ее дарственную. По ней все, что Линда получит в наследство от меня, переходит к ее от… к нему. – А я все сидел, и она сидела, напротив меня, за столом, и настольная лампа освещала нас снизу, так что мы, в сущности, хорошо видели только руки: мои – на столе, и ее руки, затихшие, на коленях, на сумочке, словно два сонных существа, и голос ее тоже как будто уснул, оттого и не было ни тоски, ни тревоги, ни обиды тут, в маленьком моем, тихом и бедном мавзолее человеческих страстей, огражденном от всего, огражденном даже от случайного усердия Отиса Харкера при выполнении внушенного ему долга, за что он и получал жалованье, потому что знал – дело касается меня.
   – Да, завещание. Она сама придумала. Без всякого принуждения. Понимаете, она верит, что это ее мысль, ее желание, что она сама захотела, сама все сделала. Никто ее не разубедит. Да никто и не станет, никто! Вот почему я вам послала записку.
   – Вы должны все рассказать мне, – сказал я. – Все.
   – Это… все эти колледжи. Когда вы ей внушили, что она хочет уехать, вырваться отсюда, и про все эти колледжи, что тут можно выбирать, – раньше она про них ничего не знала, – и что вполне естественно для молодой девушки – для молодежи, стремиться туда, в такой колледж, а до того она даже ничего не знала про них и, конечно, не подозревала, что ей туда хочется. Как будто для того, чтобы туда поступить, достаточно выбрать, какой больше понравится, и поехать, особенно когда я сказала «да». А потом ее отец – он сказал – «нет».
   Получилось так, будто она никогда не знала слова «нет», впервые услышала «нет». Вышла… ссора. Не люблю ссор. Не надо ссориться. Никаких ссор не надо, когда хочешь взять свое. Просто надо взять и все. Но она-то этого не знала, понимаете? Может быть, еще не успела узнать, ведь ей всего семнадцать. Да вы сами все понимаете. А может, дело не в том. Может быть, она слишком много знала. Может быть, она даже тогда уже знала, чувствовала, что он ее победил. Она сказала: «А я поеду! Поеду! Ты не можешь мне помешать! К черту твои деньги: если мама не даст, дедушка даст или мистер Стивенс (да, да, так она и сказала) даст». А он сидит молча – мы еще не встали из-за стола; только Линда стояла, а он сидит и говорит: «Правильно. Помешать я не могу». И тут она сказала: «Ну, пожалуйста!» Да, она знала, что он ее победил, и он тоже знал. Он сказал: «Нет. Я хочу, чтобы ты осталась дома и поступила в пансион».
   Вот и все. То есть… ничего. Больше ничего. Понимаете, ребенок, – во всяком случае, девочка, – не может по-настоящему возненавидеть своего отца, пусть даже ей кажется, что она его ненавидит или должна ненавидеть, хочет ненавидеть, потому что от нее этого все ждут, потому что так будет интересней, это так романтично…
   – Да, – сказал я, – а девушкам, женщинам романтика ни к чему, их интересуют одни факты. О да, не только вы мне это говорили, и Рэтлиф говорил, причем чуть ли не в тот же день.
   – И Владимир тоже? – сказала она.
   – Да нет, Рэтлиф, – сказал я. Потом сказал: – Погодите! – Потом сказал: – Владимир? Вы говорите – Владимир? В.К. Неужели его зовут Владимир?
   И тут она совсем затихла, даже руки на коленях, похожие на сонные существа, дышавшие своей особой жизнью, теперь совсем стихли.
   – Я не хотела выдавать его, – сказала она.
   – Да, – сказал я. – Понимаю: никто на свете не знает, что его зовут Владимир, разве человек по имени Владимир посмеет надеяться, что сможет заработать на жизнь, продавая швейные машины или еще что-нибудь в нашем деревенском штате Миссисипи? Но вам он все рассказал: открыл тайну, которую скрывал, как скрывают незаконное рождение или безумие в семье. Почему? Нет, не отвечайте. Разве я не знаю, почему он вам все рассказал? Разве сам я не вдохнул однажды одуряющий запах того же напитка? Ну, рассказывайте. Я не выдам. Владимир К. Что значит К.?
   – Владимир Кириллыч.
   – Владимир Кириллыч, а дальше? Не Рэтлиф? Ведь «Кириллыч» это только отчество. У всех русских отчества кончаются на «ич» или «овна». Это значит чей-то сын или дочь. Так как же была его фамилия, до того как он стал Рэтлифом?
   – Он сам не знает. Его пра-пра-прадедушка, шесть или восемь, а то и десять поколений назад, был… как это, не лейтенант, а вроде…
   – Прапорщик?
   – …в британской армии, которую победили во время революции…
   – Ага, – сказал я. – При Бергойне. При Саратоге.
   – …и его отправили в Виргинию и забыли, а Вла… этот прадед, удрал. Конечно, его скрыла женщина, девушка, спрятала, кормила. Но она свою фамилию писала «Рэтклифф», и они поженились, родился сын, или сначала родился сын, а потом они поженились, во всяком случае, он научился говорить по-английски, стал фермером в Виргинии. И его внук все еще писал свою фамилию через «к», и звали его тоже Владимир Кириллыч, хотя никто об этом не знал, и он приехал в Миссисипи вместе со старым доктором Хэбершемом, с Александром Холстоном и Луи Гренье, и они основали Джефферсон. Только он уже писался не «Рэтклифф», а так, как сейчас, но одному из сыновей всегда дают имя «Владимир Кириллыч». Конечно, вы правы, с таким именем трудно надеяться заработать на жизнь в Миссисипи.
   – Нет, – сказал, нет, крикнул я. – Погодите. Это неверно. Мы оба не правы. Все совершенно наоборот. Если бы все знали, что его на самом деле зовут Владимир Кириллыч, он давно стал бы миллионером, потому что любая женщина, в любом месте, покупала бы у него, меняла бы, выторговывала все, что он продает. А может быть, так оно и есть? – сказал, нет, крикнул я. – Может, они знают? Ну, хорошо, – сказал я. – Договаривайте.
   – В каждом поколении обязательно есть это имя, потому что Вла… В.К. говорит, что оно приносит счастье.
   – Вот только против Флема Сноупса оно не подействовало, – сказал я. – В ту ночь, когда он схлестнулся с Флемом Сноупсом в саду, в усадьбе Старого Француза, после вашего возвращения из Техаса… – Ну, ладно, – сказал я. – Значит, все вышло потому, что отца нельзя ненавидеть.
   – Он для нее много делал. То, чего она и не ждала, о чем никогда бы не попросила. То, что доставляет удовольствие девочкам, будто он угадывал ее мысли, прежде чем она сама успевала подумать. Дал мне денег, отправил нас обеих в Мемфис, – покупать ей к выпуску всякие вещи, – и не только платье для выпуска, но и настоящее бальное платье, массу летних вещей, целое приданое. Он даже попытался… он предложил, – словом, сказал ей, что устроит – хочет устроить пикник для всего ее выпуска, но она отказалась. Понимаете? Для нее он был отцом, хотя и стал ее врагом. Вам понятно? Та, что просила его: «Ну, пожалуйста», – принимала от него платья, а та, что говорила: «Ты не можешь мне помешать», – отказалась от пикника.
   А в то лето он дал мне денег и даже сам заказал нам места в отеле на берегу моря, – может быть, вы помните…
   – Помню, – сказал я.
   – …на целый месяц, чтобы она могла купаться в море, встречаться с молодежью, с молодыми людьми; он так и сказал: с молодыми людьми! А когда мы вернулись, осенью, она поступила в пансион, и он стал выдавать ей карманные деньги. Трудно поверить, правда?
   – Нет, я верю, – сказал я. – Рассказывайте.
   – Много денег, больше, чем ей было нужно, необходимо, слишком много для семнадцатилетней девочки, особенно тут, в Джефферсоне. Но она их брала, хотя ей эти деньги были не нужны, и в пансион ходила, а это ей тоже было ни к чему. Потому что он был ей отцом. Вы этого не забывайте. Будете помнить?
   – Рассказывайте, – сказал я.
   – Это было осенью и зимой. Он дарил ей много вещей – платья, совершенно ненужные, лишние для семнадцатилетней, тут, в Джефферсоне. Наверно, вы и это заметили; даже меховую шубку хотел выписать, но она сказала – не надо, вовремя отказалась. Понимаете, тут в ней снова заговорило прежнее: ты не можешь мне помешать, ей надо было хоть изредка напоминать ему, что она его считает виноватым: она могла принимать подарки как дочь, но не подкуп от врага.
   Потом настало лето, прошлое лето. И тогда-то оно и случилось. Я сама видела, мы все сидели за столом, и он говорит: «Куда тебе хочется поехать нынче летом? Опять к морю? А может быть, на этот раз в горы? Что ты скажешь, если бы тебе вместе с матерью съездить а Нью-Йорк?» – и этим он ее подкупил; она уже была побеждена: она сказала: «Ведь это, наверно, очень дорого?» – и он сказал: «Неважно. Когда ты хотела бы поехать?» – а она сказала: «Нет, это будет слишком дорого. Почему бы нам просто не остаться дома?» Видите, как он ее одолел, победил ее. И самое… самое ужасное было то, что она не понимала этого, не знала, что был бой и она сдалась. Раньше она бросала ему вызов, и, по крайней мере, знала, что бросает вызов, хотя толку в этом не было, она сама не знала, зачем ей это, что делать дальше. А теперь она стала на его сторону, сама того не зная.