Страница:
– И даже тогда он этого не сделал? – сказал дядя Гэвин Рэтлифу.
– Даже тогда, – сказал Рэтлиф. – Он не накрыл жену с Манфредом де Спейном, и для него это все равно, как если человек приколет двадцать долларов булавкой изнутри к рубахе, когда отправляется в первое плаванье и надеется, что оно приведет его в мемфисский публичный дом. Ему пока незачем отстегивать эту булавку.
– Даже тогда, – сказал Рэтлиф. – Он не накрыл жену с Манфредом де Спейном, и для него это все равно, как если человек приколет двадцать долларов булавкой изнутри к рубахе, когда отправляется в первое плаванье и надеется, что оно приведет его в мемфисский публичный дом. Ему пока незачем отстегивать эту булавку.
2. ГЭВИН СТИВЕНС
Однако он еще не отстегнул булавку. И мы все недоумевали – на что же он живет, на какие деньги, сидя (как нам казалось) изо дня в день, все лето на ветхой галерее снятого им домика и глядя на водопроводный бак. И пока городские власти не додумались спустить воду и вычистить бак, чтобы уничтожить привкус меди в воде, мы даже не знали, сколько медных частей он отдал одному из негров-кочегаров, чтобы принудить другого помогать ему красть, и как оба эти негра, стакнувшись ради сохранения собственной шкуры, спрятали эти медяшки в бак, откуда он их не мог, не посмел вытащить.
Да и теперь мы не знаем, все ли медные части оказались там. Никогда нам не узнать, сколько именно он украл и продал на стороне (я хочу сказать – пока он не заставил Том-Тома или Тэрла пособлять ему), до того или после того, как кто-то (наверное, Баффало, потому что, если бы старик Харкер заметил, что частей не хватает, он, наверно, обставил бы Сноупса и загнал бы их сам, потому что, сколько бы он ни притворялся, что ему просто интересно наблюдать, на самом деле он клял себя за свою слепоту) сообщил в муниципалитет и напустил ревизоров на электростанцию. Знали мы только то, что в один прекрасный день все три предохранительные клапана с котлов пропали; нам оставалось только предположить, вообразить, что произошло потом: Манфред де Спейн – именно Манфред – посылает за ним и говорит: «Вот что, братец, – или «док», или «дружище», – словом, кто его знает, как Манфред называл своего… ну, скажем, напарника, может быть даже «инспектором»: «Вот что, инспектор, тут на двадцать три доллара и восемьдесят один цент медных частей», – он, конечно, сначала заглянул в каталог прежде, чем за ним послать, – «…пропало во время вашего правления, которое вы, конечно, желали бы сохранить незапятнанным, как жену Цезаря: а их можно просто прислать наложенным платежом». И, по словам Харкера, два ревизора мялись и мычали два дня, пока не собрались с духом и не сказали Сноупсу, на какую сумму, по их разумению и расчету, пропало медных частей, после чего Сноупс выложил деньги из своего кармана и заплатил им.
Значит, при окладе в пятьдесят долларов эта должность обошлась Сноупсу в двести сорок два доллара ж тридцать три цента его собственных, можно сказать, кровных денежек. Так что если бы он даже скопил все свое жалованье до единого цента, за вычетом тех двухсот с чем-то долларов, и если бы, предположим, он сумел за это время украсть медных частей еще на две сотни, то все равно на это недолго можно было бы содержать семью. И все же вот уже два года, как он сидел на своей галерее и смотрел (как нам казалось) на водонапорный бак. Ну, я и спросил про это у Рэтлифа.
– А он хозяйство разводит, – сказал Рэтлиф.
– Разводит? – сказал (ну, ладно, крикнул) я. – Что он может разводить? Он же от зари до зари сидит на галерее, смотрит на этот бак.
– Он Сноупсов разводит, – объяснил Рэтлиф. Разводит Сноупсов: весь ихний род, целиком, весь, скопом, подымается со ступеньки на ступеньку, вслед за ним, только вот тот из них, которому достался по наследству ресторан, вовсе и не Сноупс. Несомненно и неоспоримо, он не Сноупс; даже оспаривать это недопустимо, оскорбительно и никак, ни в какой мере непростительно, ибо его матушка, как и ее фантастическая родственница по мужу, в следующем поколении, вероятно, и даже наверняка, должна была, по выражению старинного буколического поэта, «распояша чресла свои» перед тем, как выйти замуж за того Сноупса, который считался законным отцом Эка.
Это его так звали – Эк. Тот самый, с переломанной шеей, он таким и пришел в наш город, когда заступил на место Флема, – в стальном ошейнике на кожаных ремнях. Ничего похожего на Сноупсов. Рэтлиф рассказывал, что случилось это с ним на лесопилке. (Понимаете, даже его родичи, и Флем тоже, знали, что он не Сноупс: и его загнали на лесопилку, где и хозяин-то должен быть финансовым гением, чтобы избежать банкротства, а жулику там вообще делать было нечего, потому что воровать можно только лес, а стибрить вагон тесу это все равно, что стибрить стальной сейф или вот… ну, да, этот самый водонапорный бак.)
Вот Флем и послал Эка на лесопилку дядюшки Билла Уорнера (иначе, как мне кажется, оставалось только усыпить или пристрелить его, как больного пса или негодного мула), и Рэтлиф рассказывал так: однажды Эк сказал, что за доллар на брата он и один из рабочих-негров (из тех, что поздоровее и, конечно, поглупей) подымут громадный кипарисовый ствол и положат его под пилу. Так они и порешили (я ведь уже говорил, что один из них был не из Сноупсов, а другой не из умников) и уже подняли было ствол, когда негр поскользнулся, что ли, словом, упал, и тут бы Эку только взять и выпустить свой конец и отскочить из-под бревна. Но он-то был не таков: уж не говоря о Сноупсах, но и вообще где нашелся бы такой черт, который уперся бы плечом и держал свой конец, принял на себя удар: негр грохнул свой конец оземь, а Эк все держал бревно, пока кто-то не догадался вытащить негра.
Но и тут у него не хватило обыкновенной смекалки, уж не говорю сноупсовской: ему надо бы отскочить, сообразить, что даже Джоди Уорнер не заплатит ему ни черта за спасение своего, уорнеровского негра: а он стоит, держит на себе все это треклятое бревно, у самого изо рта уже кровь пошла, хорошо, что кто-то сообразил подпереть бревно поленом и вытащить его оттуда, и он сидел, весь скорчившись, под деревом, плюя кровью и жалуясь на головную боль. («Только не говорите мне, что ему заплатили тот доллар, – сказал, ну, ладно, крикнул я Рэтлифу, – только не говорите!»)
Никакой он не Сноупс, этот Эк: жил он теперь с женой и сыном в палатке, за рестораном, ходил в засаленном фартуке и в своем ошейнике из стали с кожей (стоя за прилавком, он жарил на закопченной керосинке яичницу и мясо, хотя из-за жесткого ошейника не мог видеть, как оно прожарилось, и жарил просто по слуху, как играет слепой пианист), правда, и тут ему тоже было не место, еще меньше, чем на лесопилке, потому что там он мог только переломать себе кости, а тут он угрожал сломать давнюю традицию всего семейства – упорное и непреклонное хищничество, и все из-за немыслимого и наивного предположения, что люди бывают честными и смелыми, и причина тому простая: если будет иначе, все будут жить в страхе и смятении; именно так он вдруг и сказал, и не потихоньку, а вслух, громко, при чужих людях, даже не родственниках Сноупсам: «Ведь в котлеты как будто полагается класть мясо, верно? Не знаю, что мы сюда пихаем, но уж никак не мясо!»
Ну, и разумеется, они – а когда я говорю «они», я подразумеваю Сноупсов, а когда в Джефферсоне говоришь «Сноупсы», это значит Флем Сноупс, – они его выгнали. Иначе было нельзя, здесь он был просто неприемлем. Но, конечно, тут же встал вопрос: а где, в Джефферсоне, то есть не в джефферсонском хозяйстве, а в сноупсовском (да, да, когда говоришь в Джефферсоне «Сноупс», это значит Флем Сноупс) хозяйстве он будет приемлем, где Сноупсам от него не будет вреда? Рэтлиф и это знал. То есть все в Джефферсоне знали, потому что через двадцать четыре часа всему Джефферсону стала известна эта фраза насчет котлет, и, конечно, все понимали, что с Эком Сноупсом что-то надо сделать, и сделать поскорее, и, конечно (он был лицо заинтересованное), как только сам Флем узнал, так и другие тоже узнали, что и как. То есть мне об этом сказал Рэтлиф. Вернее, кто как не Рэтлиф должен был мне все рассказать: Рэтлиф, с этой своей непроницаемой физиономией, с этими своими лукавыми, ласковыми, невинными и умными глазами, чересчур невинными, чересчур умными:
– Служит ночным сторожем при нефтехранилище Ренфро, около вокзала. Ему там не придется шею напрягать, там не надо наклоняться к плите, смотреть, отчего это гарью запахло. Да и задирать голову не надо, глядеть – стоит ли бак на месте или нет, только и дела, что подойти да пощупать – цело дно или прохудилось. А то и просто посиживай себе на стуле у дверей и посылай своего мальчишку посмотреть. Этого, что похож на жеребенка, – сказал Рэтлиф.
– Кого, кого? – сказал, нет, крикнул я.
– Жеребенка, – сказал Рэтлиф. – Я про сынишку Эка. Про Уоллстрита-Панику. Я там тоже был, в день, когда тот малый из Техаса продавал с торгов диких сноупсовских лошаденок. Темень непроглядная, а мы только что поужинали у миссис Литтлджон, я уже совсем собрался лечь, стал раздеваться у себя в комнате, а тут Генри Армстид и Эк с мальчишкой пошли в загон – вылавливать своих лошадей; у Эка их было две: одну ему подарил этот самый техасец, для начала аукциона, а вторую Эк стал приторговывать, он считал, что так надо, раз первая ему даром досталась, ну, он и эту купил. А когда Генри Армстид позабыл закрыть ворота и весь табун чуть его не затоптал и вылетел вон, тут Эку, наверно в первый раз в жизни, пришлось сразу решать трудную задачу – за какой же лошадью ему гнаться: за той ли, что ему подарил техасец, то есть за чистой прибылью, если ее удастся поймать, либо за той, на которую он уже истратил не то пять, не то шесть долларов кровных денежек; то есть решить, что дороже стоит – сто процентов даровой лошади или же сто процентов шестидолларовой? Вернее, не лучше ли рискнуть той лошадью, которая, ежели ее даже поймаешь, уже стоила тебе шесть долларов, а поймать ту, которая будет тебе чистой прибылью?
А может, он решил, чтобы они с мальчишкой разделились и погнались за обеими лошадьми, пока он будет высчитывать. Словом, только я снял брюки и в одной рубахе выглянул в окно – узнать, что там стряслось, как вдруг слышу какой-то шум, оборачиваюсь – а в дверях – лошадь, стоит смотрит на меня, а за ней в коридоре этот мальчишка, сын Эка, с веревкой в руках. Наверно, мы все тут сразу бросились; я – из окошка в одной рубахе, лошадь – опрометью, назад, по коридору, гляжу – на мне брюк нет, лечу вокруг дома, к дверям, а тут – миссис Литтлджон, идет по веранде навстречу лошади, в одной руке охапка белья, в другой стиральная доска; рассказывали, будто она только и сказала: «Кыш отсюда, сукина дочь!» – да как треснет лошадь по морде доской, доска пополам, она ее как швырнет в лошадь, а та галопом назад, по коридору, я только успел подняться на ступеньки, а лошадь прыг через этого мальчишку с веревкой, волоска на нем не задела, и вон, на террасу, увидала меня, даже не остановилась: повернула и по галерее, скок через перила и в загон, чисто цирковой конь, – луна прямо на нее светит, а она взмыла ястребом, в два прыжка перелетела загон и вон из ворот – их никто и не догадался притворить; я только услыхал, как она промчалась по деревянному мостику, как раз у поворота к Букрайту. А тут и мальчик вышел из дому, веревку за собой тянет. «Здрасьте, мистер Рэтлиф, говорит. А куда она побежала?» Но в общем-то вы не правы.
Жеребенок, щенок, котенок, обезьяныш, – словом, кто угодно, только не сноупсенок. Но надо подумать, только подумать – подумаешь и задрожишь: пройдет еще одно поколение после Эка Сноупса с его наивностью; еще одно поколение – и наивная и нелепая вера в то, что честь и смелость вполне естественны, успеет охладеть и потускнеть, так что останутся только отвлеченные понятия честности и смелости, и тогда добавьте к этому холодное хищничество, унаследованное этим поколением, ставшее для него непроизвольным, как дыхание, и вас дрожь охватит при этой мысли: отвлеченные понятия – смелость и честь в соединении с хищничеством или хищничество, возведенное в энную степень самими понятиями смелости и чести: тут уж вырастет не жеребенок, а тигренок или львенок, Чингисхан, или Тамерлан, или же Аттила среди беззащитных жителей незащищенного Джефферсона. А Рэтлиф смотрел на меня. То есть он все время на меня смотрел. Но, понимаете, я вдруг в испуге подумал, а не забыл ли я про него на миг?
– Что? – переспросил я. – Что вы сказали?
– Сказал, что вы не правы. Насчет того, как Эк получил место ночного сторожа при нефтеналивном баке. На этот раз Манфред де Спейн тут ни при чем. Это все масоны.
– Что? – сказал, нет, крикнул я.
– Вот именно. Эк был самым что ни на есть главным масоном на Французовой Балке среди масонов дядюшки Билла Уорнера. Это дядя Билл велел джефферсонским масонам найти для Эка хорошую, легкую инвалидную работу.
– Это так опасно? – сказал я. – Неужто так опасно? Неужели тот, что идет вслед за Эком, настолько гадок, страшен и опасен, что самому Биллу Уорнеру, хотя он живет за двадцать две мили от Джефферсона, пришлось распространить свое влияние, чтобы спасти от него Французову Балку? Ведь вслед за Эком за ресторанную стойку встал А.О., кузнец, он же учитель, он же двоеженец, или продолжатель рода путем двоеженства, – тощий низкорослый и болтливый тип с лицом хорька, неумолчно извергавший поток избитых поговорок и присловий, совершенно бессвязных и ни к чему отношения не имеющих; сам он даже вместе с кузнечным молотом не потянул бы на весах столько, сколько весила наковальня, отнятая и присвоенная им; он (это все Рэтлиф, Рэтлиф всегда и везде) прибыл, без умолку болтая, на Французову Балку, вернее, явился, так и не закрывая рта, однажды утром в кузницу Уорнера, которой в течение пятидесяти лет заправлял старик Трамбл, за кузнеца и за подручного.
Но кузнец он был никакой, этот А.О. Он просто занимал место. Работал другой, наш Эк, его двоюродный брат (или кем он там ему приходился – а может быть, достаточно обоим носить фамилию Сноупс, пока не окажешься недостойным этого, как оказался Эк, – чтобы как два масона быть навеки клятвенно связанными в борьбе с жизнью, если не станешь вероотступником, как Эк), – он и делал всю работу, этот Эк. До того дня, того утра, когда «служка», Эк, еще не явился, а верховному пастырю, очевидно, пришло в голову, что это его право, его власть – самому служить обедню и никто ему помешать не может: то самое утро, когда Джек Хьюстон привел своего мощного жеребца и Сноупс сразу вогнал ему гвоздь под копыто, после чего Хьюстон схватил Сноупса и швырнул его в чан с водой вместе с его молотом, и как-то ухитрился сдержать взбешенного коня, и отодрать подкову вместе с гвоздем, а потом вывести коня на улицу, привязать его и, вернувшись в кузницу, снова швырнуть Сноупса в чан.
И учитель он был никакой. Причем он не просто узурпировал это место у какого-нибудь чужака, он буквально украл это звание у своего родственника. Правда, на Французовой Балке об этом еще не знали. Знали только, что не успел он вылезти из этой кузницы (или обсохнуть после чана, куда его зашвырнул Хьюстон), как уже устроился учителем («профессором», как их звали на Французовой Балке, конечно, если этот профессор ходил в брюках) в однокомнатной школе, которая тоже была неотъемлемой принадлежностью уорнеровского королевства – неотъемлемой не потому, что сам Уорнер или кто-либо другой на Французовой Балке считал, что воспитание юношества восполняет пробел в общественной жизни или вообще необходимо, но просто потому, что в его владениях для полноты картины необходима была школа, как в товарном поезде необходим тендер.
И вот А.О.Сноупс стал учителем; вскоре он женился на девице с Французовой Балки, и не прошло и года, как он стал возить по деревне самодельную колясочку, а его жена снова ходила в положении; сразу можно было сказать, что человек не то что прочно осел, но был, так сказать, обречен на оседлое существование, как вдруг, на третьем году его житья там, пухлая, белесая, хотя еще совсем не старая женщина, вместе с пухлым, белесым мальчишкой лет пяти, подъехала в тележке к лавке Уорнера.
– Это была его жена, – сказал Рэтлиф.
– Жена? – сказал, нет, крикнул я. – А я думал…
– Все мы думали, – сказал Рэтлиф. – У него, в этой самодельной колясочке и так уже сидело двое, на сей раз близнецы, окрестили их Бильбо и Вардаман да еще тот первенец – Кларенс. Да, брат, уже три парня, а тут еще другая жена, того и гляди, явится еще с одним отпрыском, а сам-то отец – маленький, сухой, чуть побольше краба, и вторая жена, – нет, я про ту, что он завел на Французовой Балке, до того как та, первая, приехала, про ту, что приходилась племянницей сестре миссис Талл, – тоже не бог весчь какая великанша, а он от нее уже имел двух совершенно таких же пухлых, белесых ребятишек, вроде того, что подъехал со своей мамашей в тележке, а эта мамаша обратилась к тем, кто сидел на галерее, и говорит: «Слышится мне, будто А.О. там, в лавке. (Он там и был. Мы слыхали его голос.) Будьте добры, говорит, скажите ему, что жена приехала».
И все. Достаточно, правда? Когда он – А.О. – три года назад приехал на Французиву Балку, у него был большой ковровый саквояж, а за три года он, наверно, подкопил еще кое-что. Не считая, конечно, трех новых ребятишек. Но он и не пошел за вещами. Сразу выскочил через заднюю дверь лавки. А Флем уже давным-давно подсудобил старику Трамблу Уорнерову кузню, но теперь им учитель понадобился другой, во всяком случае должен был понадобиться, как только А.О. скроется из виду за первым же углом и даст ходу. Видно, так он и сделал, но никто не заметил, как пыль заклубилась по дороге. Говорят, он даже трепаться перестал, хотя я этому не верю. Впрочем, когда-то надо остановиться, верно?
Надо-то надо. Но А.О. так и не остановился. То есть он уже опять не закрывал рта, когда, в свою очередь, появился за ресторанной стойкой в засаленном фартуке, стал принимать заказы и жарил все не так, вернее, жарил не то, что надо, и не оттого, что работал слишком быстро, а оттого, что не умолкал ни на миг, и его никто не успевал поправить или остановить, нет, он без умолку извергал непрерывный поток путаных и перековерканных поговорок и присказок, без всякого смысла, без всякой цели.
И тут же его жена, я говорю про жену номер первый, если можно так сказать, про основную жену, которая стояла номером первым в программе, хотя и оказалась номером вторым в порядке выхода на сцену. Та, другая, номер второй в программе, хотя и номер первый в порядке выхода на сцену, племянница сестры жены Талла, породившая вторую порцию белесых, как их называл Рэтлиф, ребятишек, – Кларенса и близнецов Вардамана и Бильбо, та осталась на Французовой Балке. Нет, речь идет о первой, которая появилась на Французовой Балке, восседая в тележке, и уехала оттуда, сидя в той же тележке, и появилась в Джефферсоне пять лет спустя, в том же сидячем положении, словно из тележки, в которой Рэтлиф увидел ее за двадцать две мили отсюда пять лет назад, ее, неизвестно как, перенесло прямо в кресло-качалку на галерее меблирашек, где она сидела у всех на глазах, согнув колени под прямым углом, словно суставы у нее в бедрах совсем не двигались, – и в этой женщине была какая-то совершенно особенная тяжесть, инертность, как в свинце или уране, так что перенести ее из тележки в качалку могла, очевидно, только сверхчеловеческая сила, тут и десяти А.О. было недостаточно.
А Сноупс продвигал вперед свои эшелоны на удивление быстро. Этот А.О. со своей рыхлой белесой супругой и пухлым белесым мальчишкой – звали его Монтгомери Уорд – даже не задержались в палатке при ресторане, где все еще жил Эк с женой и двумя сыновьями («А что тут такого? – сказал Рэтлиф. – Не только котлеты жарить, а еще много кой-чего можно делать, не глядя».) Они – семейство А.О. – обошли эту палатку, и его жена уже расселась в качалке на галерее меблированных комнат – большого, небрежно выкрашенного четырехугольного дома, где останавливались заезжие погонщики скота и барышники, промышлявшие мулами и лошадьми, и где держали под замком, кормили и поили присяжных и особо важных свидетелей во время судебной сессии, и там она сидела, раскачиваясь в качалке, и ничего не делала, – не читала, даже не смотрела, кто выходит и входит в двери, кто проходит по улице: просто качалась – и так все пять лет, до того, да и после того, как дом из меблированных комнат стал настоящим крольчатником, с прибитой к одному из столбов галереи сосновой доской, на которой громадными буквами от руки стояло:
Тогда Эк, который из-за своей честности, или наивности, или всего вместе, вылетел из ресторана и попал на место ночного сторожа при нефтехранилище, перевез свою жену и обоих сыновей (Уоллстрита-Панику, о, да, я тоже, как и Рэтлиф, ни за что не мог поверить, что есть такое имя, – и младшего, Адмирала Дьюи, – тут уж мы поверили) из палатки за рестораном. Но ресторан не стали продавать целиком, с потрохами, чохом, как говорится, нет, потроха из него вытащили сразу, даже незаметно для клиентов, не прекратив торговлю ни на сутки, и перенесли в новую харчевню, которой заправляла теперь миссис Эк; перенесли мимо сидящей в качалке на галерее фигуры, которая постепенно докачалась до того, что стала не только присловьем, но и указателем, как на вывесках старинных английских пивных, так что сельских жителей, приезжавших в город и спрашивавших, где гостиница Сноупса, просто посылали в ту сторону: как дойдут до женщины в качалке – там и гостиница.
И тут появился тот, чей титул, если не профессию, узурпировал А.О.Сноупс. Это был настоящий Сноупс – учитель. Нет: он был только похож на учителя. Или нет: похож он был на Джона Брауна, с одним неискоренимым и нескрываемым недостатком: это был высокий, сухопарый человек, в засаленном сюртуке, галстуке шнурком и широкополой шляпе политикана, с холодными яростными глазами и длинным подбородком говоруна, но у него был не словесный понос, как у его свояка (или кем там ему приходился А.О.; все они как будто не находились в определенном родстве друг с другом, они просто все были Сноупсы, как колонии крыс или термитов – это просто крысы и термиты), а какой-то безошибочный инстинкт выискивать самые подлые и низкие способы доказательств в споре и раскусывать людей, с которыми он сталкивался: инстинкт демагога – использовать каждого себе на потребу, причем все это обволакивал тонкий слой культуры и религии; самые имена его сыновей – Байрон и Вергилий – были не просто примером, но и предостережением.
Учителем он тоже не был. То есть, в противовес своему свояку, пробыл так недолго, что это уже не шло в счет. А может быть, он побыл у нас с начала лета и до осени, просто между одним местом работы и другим. А может быть, он вместо отдыха решил отдохнуть на той же работе. А может быть, он появлялся в харчевне и на площади лишь в короткие промежутки между своими истинными буколическими развлечениями, для которых ареной и местом действия служили заброшенные деревенские церквушки, берега ручьев и речек, где в жаркие летние дни шли молитвенные собрания и крестины: у него был неплохой баритон и, пожалуй, последняя в северном Миссисипи дудочка вместо камертона; он сам задавал тон и подсказывал слова, пока однажды толпа возмущенных отцов семейства не поймала его с четырнадцатилетней девчонкой в сарае и, вываляв в дегте и перьях, не выгнала из округи. Говорят, что его собирались кастрировать, но какой-то робкий консерватор уговорил остальных только пригрозить ему этим, если он вернется.
В общем, после него остались два сына – Байрон и Вергилий Но и Байрон недолго пробыл у нас – он уехал в Мемфис, где поступил в коммерческое училище. Учиться на бухгалтера. Мы никак не хотели поверить, что тут был замешан сам полковник Сарторис: сам, лично, полковник Сарторис, сидевший в задней комнате банка, где был его кабинет, – и наше неверие вызвало, вынудило расспросы, пока мы не вспомнили то, о чем старшие из нас, в том числе и мой отец, никогда не забывали: что первый из Сноупсов, Эб Сноупс, был тот самый патриот-ремонтер или просто конокрад (в зависимости от того, какая сторона об этом сообщала), которого повесили (и повесил не федеральный начальник военной полиции, а конфедеративный, как гласило предание), и что он тогда служил в кавалерийском отряде старого полковника Сарториса, настоящего полковника, отца нашего теперешнего банкира и почетного полковника, который еще не был произведен в офицеры и числился адъютантом при штабе отца в то смутное сумеречное время 1864 – 1865 годов, когда многие, а не только люди по фамилии Сноупс, должны были не то что стараться с честью сохранить жизнь, но просто выбирать между бесполезной честью и почти столь же бесполезной жизнью.
Словом, сверчок сел на свой шесток. О да, мы все так острили, все умники: мы ни за что не упустили бы такую возможность. Дело было не в том, верили мы или не верили, что оно так, но нам хотелось сохранить незапятнанной память старого полковника и самим сказать то, над чем, как нам казалось, посмеивается между собой вся сноупсовская клика. И действительно, никакой начальник полиции не мог бы переделать того первого Эба Сноупса, но сами Сноупсы сделали из его скелета жупел, чтобы, как говорится, «повесить собаку» на шею какого-нибудь из потомков Эбова командира, как только в его роду появится шея, подходящая для собаки; в данном случае ее повесили на шею банку, который учредил наш теперешний полковник Сарторис пять лет тому назад.
И не то чтобы мы взаправду так думали. Я хочу сказать, что нашего полковника Сарториса вовсе не надо было пугать тем скелетом. Ведь мы все, в нашем краю, даже пятьдесят лет спустя, идеализировали героев проигранного сражения, тех, что доблестно, неотвратимо, невосстановимо потерпели поражение, и они действительно стали для нас героями, – ведь это наших отцов и дедов, дядей и отцов дядей полковник Сарторис собрал в отряд тут, в соседних округах. А кто же имел больше права идеализировать их всех, как не наш полковник Сарторис, сын того самого полковника Сарториса, который собрал и обучил этот отряд и многим из них спасал, когда мог, жизнь в бою, а в промежутках между боями вытаскивал их из пучины собственных, будничных человеческих страстей и пороков. И Байрон Сноупс был не первым потомком старых служак из тех рот, батальонов и полков, и не первым он почувствовал на себе доброту нашего полковника Сарториса.
Да и теперь мы не знаем, все ли медные части оказались там. Никогда нам не узнать, сколько именно он украл и продал на стороне (я хочу сказать – пока он не заставил Том-Тома или Тэрла пособлять ему), до того или после того, как кто-то (наверное, Баффало, потому что, если бы старик Харкер заметил, что частей не хватает, он, наверно, обставил бы Сноупса и загнал бы их сам, потому что, сколько бы он ни притворялся, что ему просто интересно наблюдать, на самом деле он клял себя за свою слепоту) сообщил в муниципалитет и напустил ревизоров на электростанцию. Знали мы только то, что в один прекрасный день все три предохранительные клапана с котлов пропали; нам оставалось только предположить, вообразить, что произошло потом: Манфред де Спейн – именно Манфред – посылает за ним и говорит: «Вот что, братец, – или «док», или «дружище», – словом, кто его знает, как Манфред называл своего… ну, скажем, напарника, может быть даже «инспектором»: «Вот что, инспектор, тут на двадцать три доллара и восемьдесят один цент медных частей», – он, конечно, сначала заглянул в каталог прежде, чем за ним послать, – «…пропало во время вашего правления, которое вы, конечно, желали бы сохранить незапятнанным, как жену Цезаря: а их можно просто прислать наложенным платежом». И, по словам Харкера, два ревизора мялись и мычали два дня, пока не собрались с духом и не сказали Сноупсу, на какую сумму, по их разумению и расчету, пропало медных частей, после чего Сноупс выложил деньги из своего кармана и заплатил им.
Значит, при окладе в пятьдесят долларов эта должность обошлась Сноупсу в двести сорок два доллара ж тридцать три цента его собственных, можно сказать, кровных денежек. Так что если бы он даже скопил все свое жалованье до единого цента, за вычетом тех двухсот с чем-то долларов, и если бы, предположим, он сумел за это время украсть медных частей еще на две сотни, то все равно на это недолго можно было бы содержать семью. И все же вот уже два года, как он сидел на своей галерее и смотрел (как нам казалось) на водонапорный бак. Ну, я и спросил про это у Рэтлифа.
– А он хозяйство разводит, – сказал Рэтлиф.
– Разводит? – сказал (ну, ладно, крикнул) я. – Что он может разводить? Он же от зари до зари сидит на галерее, смотрит на этот бак.
– Он Сноупсов разводит, – объяснил Рэтлиф. Разводит Сноупсов: весь ихний род, целиком, весь, скопом, подымается со ступеньки на ступеньку, вслед за ним, только вот тот из них, которому достался по наследству ресторан, вовсе и не Сноупс. Несомненно и неоспоримо, он не Сноупс; даже оспаривать это недопустимо, оскорбительно и никак, ни в какой мере непростительно, ибо его матушка, как и ее фантастическая родственница по мужу, в следующем поколении, вероятно, и даже наверняка, должна была, по выражению старинного буколического поэта, «распояша чресла свои» перед тем, как выйти замуж за того Сноупса, который считался законным отцом Эка.
Это его так звали – Эк. Тот самый, с переломанной шеей, он таким и пришел в наш город, когда заступил на место Флема, – в стальном ошейнике на кожаных ремнях. Ничего похожего на Сноупсов. Рэтлиф рассказывал, что случилось это с ним на лесопилке. (Понимаете, даже его родичи, и Флем тоже, знали, что он не Сноупс: и его загнали на лесопилку, где и хозяин-то должен быть финансовым гением, чтобы избежать банкротства, а жулику там вообще делать было нечего, потому что воровать можно только лес, а стибрить вагон тесу это все равно, что стибрить стальной сейф или вот… ну, да, этот самый водонапорный бак.)
Вот Флем и послал Эка на лесопилку дядюшки Билла Уорнера (иначе, как мне кажется, оставалось только усыпить или пристрелить его, как больного пса или негодного мула), и Рэтлиф рассказывал так: однажды Эк сказал, что за доллар на брата он и один из рабочих-негров (из тех, что поздоровее и, конечно, поглупей) подымут громадный кипарисовый ствол и положат его под пилу. Так они и порешили (я ведь уже говорил, что один из них был не из Сноупсов, а другой не из умников) и уже подняли было ствол, когда негр поскользнулся, что ли, словом, упал, и тут бы Эку только взять и выпустить свой конец и отскочить из-под бревна. Но он-то был не таков: уж не говоря о Сноупсах, но и вообще где нашелся бы такой черт, который уперся бы плечом и держал свой конец, принял на себя удар: негр грохнул свой конец оземь, а Эк все держал бревно, пока кто-то не догадался вытащить негра.
Но и тут у него не хватило обыкновенной смекалки, уж не говорю сноупсовской: ему надо бы отскочить, сообразить, что даже Джоди Уорнер не заплатит ему ни черта за спасение своего, уорнеровского негра: а он стоит, держит на себе все это треклятое бревно, у самого изо рта уже кровь пошла, хорошо, что кто-то сообразил подпереть бревно поленом и вытащить его оттуда, и он сидел, весь скорчившись, под деревом, плюя кровью и жалуясь на головную боль. («Только не говорите мне, что ему заплатили тот доллар, – сказал, ну, ладно, крикнул я Рэтлифу, – только не говорите!»)
Никакой он не Сноупс, этот Эк: жил он теперь с женой и сыном в палатке, за рестораном, ходил в засаленном фартуке и в своем ошейнике из стали с кожей (стоя за прилавком, он жарил на закопченной керосинке яичницу и мясо, хотя из-за жесткого ошейника не мог видеть, как оно прожарилось, и жарил просто по слуху, как играет слепой пианист), правда, и тут ему тоже было не место, еще меньше, чем на лесопилке, потому что там он мог только переломать себе кости, а тут он угрожал сломать давнюю традицию всего семейства – упорное и непреклонное хищничество, и все из-за немыслимого и наивного предположения, что люди бывают честными и смелыми, и причина тому простая: если будет иначе, все будут жить в страхе и смятении; именно так он вдруг и сказал, и не потихоньку, а вслух, громко, при чужих людях, даже не родственниках Сноупсам: «Ведь в котлеты как будто полагается класть мясо, верно? Не знаю, что мы сюда пихаем, но уж никак не мясо!»
Ну, и разумеется, они – а когда я говорю «они», я подразумеваю Сноупсов, а когда в Джефферсоне говоришь «Сноупсы», это значит Флем Сноупс, – они его выгнали. Иначе было нельзя, здесь он был просто неприемлем. Но, конечно, тут же встал вопрос: а где, в Джефферсоне, то есть не в джефферсонском хозяйстве, а в сноупсовском (да, да, когда говоришь в Джефферсоне «Сноупс», это значит Флем Сноупс) хозяйстве он будет приемлем, где Сноупсам от него не будет вреда? Рэтлиф и это знал. То есть все в Джефферсоне знали, потому что через двадцать четыре часа всему Джефферсону стала известна эта фраза насчет котлет, и, конечно, все понимали, что с Эком Сноупсом что-то надо сделать, и сделать поскорее, и, конечно (он был лицо заинтересованное), как только сам Флем узнал, так и другие тоже узнали, что и как. То есть мне об этом сказал Рэтлиф. Вернее, кто как не Рэтлиф должен был мне все рассказать: Рэтлиф, с этой своей непроницаемой физиономией, с этими своими лукавыми, ласковыми, невинными и умными глазами, чересчур невинными, чересчур умными:
– Служит ночным сторожем при нефтехранилище Ренфро, около вокзала. Ему там не придется шею напрягать, там не надо наклоняться к плите, смотреть, отчего это гарью запахло. Да и задирать голову не надо, глядеть – стоит ли бак на месте или нет, только и дела, что подойти да пощупать – цело дно или прохудилось. А то и просто посиживай себе на стуле у дверей и посылай своего мальчишку посмотреть. Этого, что похож на жеребенка, – сказал Рэтлиф.
– Кого, кого? – сказал, нет, крикнул я.
– Жеребенка, – сказал Рэтлиф. – Я про сынишку Эка. Про Уоллстрита-Панику. Я там тоже был, в день, когда тот малый из Техаса продавал с торгов диких сноупсовских лошаденок. Темень непроглядная, а мы только что поужинали у миссис Литтлджон, я уже совсем собрался лечь, стал раздеваться у себя в комнате, а тут Генри Армстид и Эк с мальчишкой пошли в загон – вылавливать своих лошадей; у Эка их было две: одну ему подарил этот самый техасец, для начала аукциона, а вторую Эк стал приторговывать, он считал, что так надо, раз первая ему даром досталась, ну, он и эту купил. А когда Генри Армстид позабыл закрыть ворота и весь табун чуть его не затоптал и вылетел вон, тут Эку, наверно в первый раз в жизни, пришлось сразу решать трудную задачу – за какой же лошадью ему гнаться: за той ли, что ему подарил техасец, то есть за чистой прибылью, если ее удастся поймать, либо за той, на которую он уже истратил не то пять, не то шесть долларов кровных денежек; то есть решить, что дороже стоит – сто процентов даровой лошади или же сто процентов шестидолларовой? Вернее, не лучше ли рискнуть той лошадью, которая, ежели ее даже поймаешь, уже стоила тебе шесть долларов, а поймать ту, которая будет тебе чистой прибылью?
А может, он решил, чтобы они с мальчишкой разделились и погнались за обеими лошадьми, пока он будет высчитывать. Словом, только я снял брюки и в одной рубахе выглянул в окно – узнать, что там стряслось, как вдруг слышу какой-то шум, оборачиваюсь – а в дверях – лошадь, стоит смотрит на меня, а за ней в коридоре этот мальчишка, сын Эка, с веревкой в руках. Наверно, мы все тут сразу бросились; я – из окошка в одной рубахе, лошадь – опрометью, назад, по коридору, гляжу – на мне брюк нет, лечу вокруг дома, к дверям, а тут – миссис Литтлджон, идет по веранде навстречу лошади, в одной руке охапка белья, в другой стиральная доска; рассказывали, будто она только и сказала: «Кыш отсюда, сукина дочь!» – да как треснет лошадь по морде доской, доска пополам, она ее как швырнет в лошадь, а та галопом назад, по коридору, я только успел подняться на ступеньки, а лошадь прыг через этого мальчишку с веревкой, волоска на нем не задела, и вон, на террасу, увидала меня, даже не остановилась: повернула и по галерее, скок через перила и в загон, чисто цирковой конь, – луна прямо на нее светит, а она взмыла ястребом, в два прыжка перелетела загон и вон из ворот – их никто и не догадался притворить; я только услыхал, как она промчалась по деревянному мостику, как раз у поворота к Букрайту. А тут и мальчик вышел из дому, веревку за собой тянет. «Здрасьте, мистер Рэтлиф, говорит. А куда она побежала?» Но в общем-то вы не правы.
Жеребенок, щенок, котенок, обезьяныш, – словом, кто угодно, только не сноупсенок. Но надо подумать, только подумать – подумаешь и задрожишь: пройдет еще одно поколение после Эка Сноупса с его наивностью; еще одно поколение – и наивная и нелепая вера в то, что честь и смелость вполне естественны, успеет охладеть и потускнеть, так что останутся только отвлеченные понятия честности и смелости, и тогда добавьте к этому холодное хищничество, унаследованное этим поколением, ставшее для него непроизвольным, как дыхание, и вас дрожь охватит при этой мысли: отвлеченные понятия – смелость и честь в соединении с хищничеством или хищничество, возведенное в энную степень самими понятиями смелости и чести: тут уж вырастет не жеребенок, а тигренок или львенок, Чингисхан, или Тамерлан, или же Аттила среди беззащитных жителей незащищенного Джефферсона. А Рэтлиф смотрел на меня. То есть он все время на меня смотрел. Но, понимаете, я вдруг в испуге подумал, а не забыл ли я про него на миг?
– Что? – переспросил я. – Что вы сказали?
– Сказал, что вы не правы. Насчет того, как Эк получил место ночного сторожа при нефтеналивном баке. На этот раз Манфред де Спейн тут ни при чем. Это все масоны.
– Что? – сказал, нет, крикнул я.
– Вот именно. Эк был самым что ни на есть главным масоном на Французовой Балке среди масонов дядюшки Билла Уорнера. Это дядя Билл велел джефферсонским масонам найти для Эка хорошую, легкую инвалидную работу.
– Это так опасно? – сказал я. – Неужто так опасно? Неужели тот, что идет вслед за Эком, настолько гадок, страшен и опасен, что самому Биллу Уорнеру, хотя он живет за двадцать две мили от Джефферсона, пришлось распространить свое влияние, чтобы спасти от него Французову Балку? Ведь вслед за Эком за ресторанную стойку встал А.О., кузнец, он же учитель, он же двоеженец, или продолжатель рода путем двоеженства, – тощий низкорослый и болтливый тип с лицом хорька, неумолчно извергавший поток избитых поговорок и присловий, совершенно бессвязных и ни к чему отношения не имеющих; сам он даже вместе с кузнечным молотом не потянул бы на весах столько, сколько весила наковальня, отнятая и присвоенная им; он (это все Рэтлиф, Рэтлиф всегда и везде) прибыл, без умолку болтая, на Французову Балку, вернее, явился, так и не закрывая рта, однажды утром в кузницу Уорнера, которой в течение пятидесяти лет заправлял старик Трамбл, за кузнеца и за подручного.
Но кузнец он был никакой, этот А.О. Он просто занимал место. Работал другой, наш Эк, его двоюродный брат (или кем он там ему приходился – а может быть, достаточно обоим носить фамилию Сноупс, пока не окажешься недостойным этого, как оказался Эк, – чтобы как два масона быть навеки клятвенно связанными в борьбе с жизнью, если не станешь вероотступником, как Эк), – он и делал всю работу, этот Эк. До того дня, того утра, когда «служка», Эк, еще не явился, а верховному пастырю, очевидно, пришло в голову, что это его право, его власть – самому служить обедню и никто ему помешать не может: то самое утро, когда Джек Хьюстон привел своего мощного жеребца и Сноупс сразу вогнал ему гвоздь под копыто, после чего Хьюстон схватил Сноупса и швырнул его в чан с водой вместе с его молотом, и как-то ухитрился сдержать взбешенного коня, и отодрать подкову вместе с гвоздем, а потом вывести коня на улицу, привязать его и, вернувшись в кузницу, снова швырнуть Сноупса в чан.
И учитель он был никакой. Причем он не просто узурпировал это место у какого-нибудь чужака, он буквально украл это звание у своего родственника. Правда, на Французовой Балке об этом еще не знали. Знали только, что не успел он вылезти из этой кузницы (или обсохнуть после чана, куда его зашвырнул Хьюстон), как уже устроился учителем («профессором», как их звали на Французовой Балке, конечно, если этот профессор ходил в брюках) в однокомнатной школе, которая тоже была неотъемлемой принадлежностью уорнеровского королевства – неотъемлемой не потому, что сам Уорнер или кто-либо другой на Французовой Балке считал, что воспитание юношества восполняет пробел в общественной жизни или вообще необходимо, но просто потому, что в его владениях для полноты картины необходима была школа, как в товарном поезде необходим тендер.
И вот А.О.Сноупс стал учителем; вскоре он женился на девице с Французовой Балки, и не прошло и года, как он стал возить по деревне самодельную колясочку, а его жена снова ходила в положении; сразу можно было сказать, что человек не то что прочно осел, но был, так сказать, обречен на оседлое существование, как вдруг, на третьем году его житья там, пухлая, белесая, хотя еще совсем не старая женщина, вместе с пухлым, белесым мальчишкой лет пяти, подъехала в тележке к лавке Уорнера.
– Это была его жена, – сказал Рэтлиф.
– Жена? – сказал, нет, крикнул я. – А я думал…
– Все мы думали, – сказал Рэтлиф. – У него, в этой самодельной колясочке и так уже сидело двое, на сей раз близнецы, окрестили их Бильбо и Вардаман да еще тот первенец – Кларенс. Да, брат, уже три парня, а тут еще другая жена, того и гляди, явится еще с одним отпрыском, а сам-то отец – маленький, сухой, чуть побольше краба, и вторая жена, – нет, я про ту, что он завел на Французовой Балке, до того как та, первая, приехала, про ту, что приходилась племянницей сестре миссис Талл, – тоже не бог весчь какая великанша, а он от нее уже имел двух совершенно таких же пухлых, белесых ребятишек, вроде того, что подъехал со своей мамашей в тележке, а эта мамаша обратилась к тем, кто сидел на галерее, и говорит: «Слышится мне, будто А.О. там, в лавке. (Он там и был. Мы слыхали его голос.) Будьте добры, говорит, скажите ему, что жена приехала».
И все. Достаточно, правда? Когда он – А.О. – три года назад приехал на Французиву Балку, у него был большой ковровый саквояж, а за три года он, наверно, подкопил еще кое-что. Не считая, конечно, трех новых ребятишек. Но он и не пошел за вещами. Сразу выскочил через заднюю дверь лавки. А Флем уже давным-давно подсудобил старику Трамблу Уорнерову кузню, но теперь им учитель понадобился другой, во всяком случае должен был понадобиться, как только А.О. скроется из виду за первым же углом и даст ходу. Видно, так он и сделал, но никто не заметил, как пыль заклубилась по дороге. Говорят, он даже трепаться перестал, хотя я этому не верю. Впрочем, когда-то надо остановиться, верно?
Надо-то надо. Но А.О. так и не остановился. То есть он уже опять не закрывал рта, когда, в свою очередь, появился за ресторанной стойкой в засаленном фартуке, стал принимать заказы и жарил все не так, вернее, жарил не то, что надо, и не оттого, что работал слишком быстро, а оттого, что не умолкал ни на миг, и его никто не успевал поправить или остановить, нет, он без умолку извергал непрерывный поток путаных и перековерканных поговорок и присказок, без всякого смысла, без всякой цели.
И тут же его жена, я говорю про жену номер первый, если можно так сказать, про основную жену, которая стояла номером первым в программе, хотя и оказалась номером вторым в порядке выхода на сцену. Та, другая, номер второй в программе, хотя и номер первый в порядке выхода на сцену, племянница сестры жены Талла, породившая вторую порцию белесых, как их называл Рэтлиф, ребятишек, – Кларенса и близнецов Вардамана и Бильбо, та осталась на Французовой Балке. Нет, речь идет о первой, которая появилась на Французовой Балке, восседая в тележке, и уехала оттуда, сидя в той же тележке, и появилась в Джефферсоне пять лет спустя, в том же сидячем положении, словно из тележки, в которой Рэтлиф увидел ее за двадцать две мили отсюда пять лет назад, ее, неизвестно как, перенесло прямо в кресло-качалку на галерее меблирашек, где она сидела у всех на глазах, согнув колени под прямым углом, словно суставы у нее в бедрах совсем не двигались, – и в этой женщине была какая-то совершенно особенная тяжесть, инертность, как в свинце или уране, так что перенести ее из тележки в качалку могла, очевидно, только сверхчеловеческая сила, тут и десяти А.О. было недостаточно.
А Сноупс продвигал вперед свои эшелоны на удивление быстро. Этот А.О. со своей рыхлой белесой супругой и пухлым белесым мальчишкой – звали его Монтгомери Уорд – даже не задержались в палатке при ресторане, где все еще жил Эк с женой и двумя сыновьями («А что тут такого? – сказал Рэтлиф. – Не только котлеты жарить, а еще много кой-чего можно делать, не глядя».) Они – семейство А.О. – обошли эту палатку, и его жена уже расселась в качалке на галерее меблированных комнат – большого, небрежно выкрашенного четырехугольного дома, где останавливались заезжие погонщики скота и барышники, промышлявшие мулами и лошадьми, и где держали под замком, кормили и поили присяжных и особо важных свидетелей во время судебной сессии, и там она сидела, раскачиваясь в качалке, и ничего не делала, – не читала, даже не смотрела, кто выходит и входит в двери, кто проходит по улице: просто качалась – и так все пять лет, до того, да и после того, как дом из меблированных комнат стал настоящим крольчатником, с прибитой к одному из столбов галереи сосновой доской, на которой громадными буквами от руки стояло:
ГАСТИНЕЦА СНОУПСА
Тогда Эк, который из-за своей честности, или наивности, или всего вместе, вылетел из ресторана и попал на место ночного сторожа при нефтехранилище, перевез свою жену и обоих сыновей (Уоллстрита-Панику, о, да, я тоже, как и Рэтлиф, ни за что не мог поверить, что есть такое имя, – и младшего, Адмирала Дьюи, – тут уж мы поверили) из палатки за рестораном. Но ресторан не стали продавать целиком, с потрохами, чохом, как говорится, нет, потроха из него вытащили сразу, даже незаметно для клиентов, не прекратив торговлю ни на сутки, и перенесли в новую харчевню, которой заправляла теперь миссис Эк; перенесли мимо сидящей в качалке на галерее фигуры, которая постепенно докачалась до того, что стала не только присловьем, но и указателем, как на вывесках старинных английских пивных, так что сельских жителей, приезжавших в город и спрашивавших, где гостиница Сноупса, просто посылали в ту сторону: как дойдут до женщины в качалке – там и гостиница.
И тут появился тот, чей титул, если не профессию, узурпировал А.О.Сноупс. Это был настоящий Сноупс – учитель. Нет: он был только похож на учителя. Или нет: похож он был на Джона Брауна, с одним неискоренимым и нескрываемым недостатком: это был высокий, сухопарый человек, в засаленном сюртуке, галстуке шнурком и широкополой шляпе политикана, с холодными яростными глазами и длинным подбородком говоруна, но у него был не словесный понос, как у его свояка (или кем там ему приходился А.О.; все они как будто не находились в определенном родстве друг с другом, они просто все были Сноупсы, как колонии крыс или термитов – это просто крысы и термиты), а какой-то безошибочный инстинкт выискивать самые подлые и низкие способы доказательств в споре и раскусывать людей, с которыми он сталкивался: инстинкт демагога – использовать каждого себе на потребу, причем все это обволакивал тонкий слой культуры и религии; самые имена его сыновей – Байрон и Вергилий – были не просто примером, но и предостережением.
Учителем он тоже не был. То есть, в противовес своему свояку, пробыл так недолго, что это уже не шло в счет. А может быть, он побыл у нас с начала лета и до осени, просто между одним местом работы и другим. А может быть, он вместо отдыха решил отдохнуть на той же работе. А может быть, он появлялся в харчевне и на площади лишь в короткие промежутки между своими истинными буколическими развлечениями, для которых ареной и местом действия служили заброшенные деревенские церквушки, берега ручьев и речек, где в жаркие летние дни шли молитвенные собрания и крестины: у него был неплохой баритон и, пожалуй, последняя в северном Миссисипи дудочка вместо камертона; он сам задавал тон и подсказывал слова, пока однажды толпа возмущенных отцов семейства не поймала его с четырнадцатилетней девчонкой в сарае и, вываляв в дегте и перьях, не выгнала из округи. Говорят, что его собирались кастрировать, но какой-то робкий консерватор уговорил остальных только пригрозить ему этим, если он вернется.
В общем, после него остались два сына – Байрон и Вергилий Но и Байрон недолго пробыл у нас – он уехал в Мемфис, где поступил в коммерческое училище. Учиться на бухгалтера. Мы никак не хотели поверить, что тут был замешан сам полковник Сарторис: сам, лично, полковник Сарторис, сидевший в задней комнате банка, где был его кабинет, – и наше неверие вызвало, вынудило расспросы, пока мы не вспомнили то, о чем старшие из нас, в том числе и мой отец, никогда не забывали: что первый из Сноупсов, Эб Сноупс, был тот самый патриот-ремонтер или просто конокрад (в зависимости от того, какая сторона об этом сообщала), которого повесили (и повесил не федеральный начальник военной полиции, а конфедеративный, как гласило предание), и что он тогда служил в кавалерийском отряде старого полковника Сарториса, настоящего полковника, отца нашего теперешнего банкира и почетного полковника, который еще не был произведен в офицеры и числился адъютантом при штабе отца в то смутное сумеречное время 1864 – 1865 годов, когда многие, а не только люди по фамилии Сноупс, должны были не то что стараться с честью сохранить жизнь, но просто выбирать между бесполезной честью и почти столь же бесполезной жизнью.
Словом, сверчок сел на свой шесток. О да, мы все так острили, все умники: мы ни за что не упустили бы такую возможность. Дело было не в том, верили мы или не верили, что оно так, но нам хотелось сохранить незапятнанной память старого полковника и самим сказать то, над чем, как нам казалось, посмеивается между собой вся сноупсовская клика. И действительно, никакой начальник полиции не мог бы переделать того первого Эба Сноупса, но сами Сноупсы сделали из его скелета жупел, чтобы, как говорится, «повесить собаку» на шею какого-нибудь из потомков Эбова командира, как только в его роду появится шея, подходящая для собаки; в данном случае ее повесили на шею банку, который учредил наш теперешний полковник Сарторис пять лет тому назад.
И не то чтобы мы взаправду так думали. Я хочу сказать, что нашего полковника Сарториса вовсе не надо было пугать тем скелетом. Ведь мы все, в нашем краю, даже пятьдесят лет спустя, идеализировали героев проигранного сражения, тех, что доблестно, неотвратимо, невосстановимо потерпели поражение, и они действительно стали для нас героями, – ведь это наших отцов и дедов, дядей и отцов дядей полковник Сарторис собрал в отряд тут, в соседних округах. А кто же имел больше права идеализировать их всех, как не наш полковник Сарторис, сын того самого полковника Сарториса, который собрал и обучил этот отряд и многим из них спасал, когда мог, жизнь в бою, а в промежутках между боями вытаскивал их из пучины собственных, будничных человеческих страстей и пороков. И Байрон Сноупс был не первым потомком старых служак из тех рот, батальонов и полков, и не первым он почувствовал на себе доброту нашего полковника Сарториса.