Страница:
– Не мешайте мне! – говорит Минк. – Разве вы не видите – я занят! – И снова поворачивается к тем, кто пришел узнать – а вдруг его все-таки не повесят, хоть и говорили, что он сумасшедший, но раз он сам этого хотел, сам чуть не удавился, так вышло бы, что суд только пошел ему навстречу, – а он все говорит:
– Эй, кто-нибудь! У кого есть машина? Езжайте скорей к Уорнеру в лавку, зовите Флема Сноупса! Он вам заплатит, сколько спросите, и лишку – десять долларов лишку… двадцать лишку…
Прошлым летом Юристу что-то надо было делать, но он сам не знал что. А теперь ему тоже надо было что-то делать, но ему было все равно что. Я даже не думаю, что он чего-то искал. По-моему, он просто протянул руку и за что-то ухватился, за первое попавшееся дело, и случайно это оказалось дело про те самые, неизвестно куда исчезавшие, медные части с электростанции, про которые весь Джефферсон, включая и Флема Сноупса, – вот именно, включая и Флема Сноупса, – старался хотя бы из простой обыкновенной вежливости забыть навсегда.
И когда он, в качестве прокурора штата, возбудил это дело против акционерной компании и мэра де Спейна, обвиняя их в злоупотреблении служебным положением и преступном сообщничестве, словом, как это там у них называется, мы все, вполне естественно, решили, что он собирается пойти и положить эти бумаги на письменный стол Манфреда де Спейна. Но все ошибались: он и теперь вовсе не собирался вступать в сделку с мэром де Спейном, как и в тот вечер, во дворе Котильонного клуба, когда его зять сказал ему, что драться он не может, потому что не умеет, – впрочем. Юрист и сам знал это в точности, потому что он уже прожил на свете года двадцать два, а то и все двадцать три. Ничего ему от де Спейна не было нужно, потому что про то, единственное, чем обладал де Спейн и что Юристу было нужно, он и сам не знал, пока его отец не объяснил ему в тот последний день.
И вот Юрист возбудил дело. И вскоре с утреннего поезда сошел приятный молодой человек из акционерной компании, в хорошем городском костюме, с хорошим городским чемоданчиком, и сперва сказал: «Что ж, друзья, выпьем вашего хорошего виски и посмотрим, не столкуемся ли мы по данному вопросу», – а потом целый день метался в страхе и все звонил и звонил по междугородному телефону, а в промежутках разговаривал с теми двумя неграми-кочегарами, с Том-Томом Бэрдом и Томовым Тэрлом Бьючемом, а сам все ждал, когда вернется Флем, который внезапно уехал погостить в соседний округ.
И вот на третий день приезжает еще один представитель акционерной компании, – видно, очень у них важный, и волосы седые, и приехал в пульмановском вагоне, – брюки полосатые, золотая цепка на часах такая толстая, что на ней бревна таскать можно, и очки золотые, и даже зубочистка золотая, а сам в сюртуке и при шляпе, – такой важный, что к вечеру в гостинице Холстона даже стакана воды нельзя было допроситься, потому что все официанты, все коридорные торчали у его дверей, прислуживали ему, и он мог бы к завтрему заполучить любого негра в Джефферсоне, ежели бы только знал, чего с ним делать, и всем он говорил: «Джентльмены, джентльмены, джентльмены». А наш мэр заявился туда, где все собрались за круглым столом, посмеялся, а потом говорит:
– Извините, мне пора. Даже мэру Джефферсона, в штате Миссисипи, хоть изредка, да приходится работать.
А Юрист Стивенс сидит, спокойный, бледный, и вид у него точь-в-точь такой, как в тот вечер, когда он сказал своему зятю: «А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе?»
Флем Сноупс все еще не вернулся, они его и найти не могли, – видно, он ушел в поход, куда-нибудь в лес, где никаких телефонов не водилось, и этот большой начальник, тот, что в белой жилетке и с золотой зубочисткой, говорит: «Я уверен, что мистер де Спейн охотно подаст в отставку. Почему бы нам просто не принять его отставку и забыть все и всяческие неприятности?» – а Юрист Стивенс говорит: «Он хороший мэр, мы не хотим его отставки», а белая жилетка говорит: «Чего же вы хотите? Вам придется доказать, что представитель нашего клиента действительно украл медные части, а у вас всего и доказательств что слова этих двух негров, потому что сам мистер Сноупс отбыл из города».
– Но водонапорный бак из города не отбыл, – говорит Юрист Стивенс. – Мы можем его осушить, этот бак.
И уж тут им пришлось созвать, как они говорили, экстренное заседание членов городского совета. А получилось у них что-то вроде массового сборища, когда выбирают королеву красоты, – уже с восьми часов звонил колокол на здании суда, будто действительно назначили что-то вроде ночного заседания, и народ все шел по улицам и собирался на площади, и все шутили, смеялись, а потом решили, что в кабинете мэра не поместиться и половине, и тогда перешли в зал заседаний, будто начался суд.
А было это в январе месяце; после того рождественского бала прошло всего недели три, не больше. И даже когда выступали свидетели, казалось, что все это шуточки, потому что большинство пришло просто послушать и поглазеть, кто-то застучал судейским молоточком по столу, пока смешки и шуточки не прекратились, и тогда один из членов городского совета сказал:
– Не знаю, сколько будет стоить осушить этот бак, но, провалиться мне на этом самом месте…
– А я знаю, – сказал Юрист Стивенс. – Я уже справлялся. За триста восемьдесят долларов можно построить вспомогательную цистерну и слить туда воду, а потом перекачать ее обратно в основной бак и разобрать вспомогательную цистерну. А за то, чтобы залезть в бак и проверить, ничего платить не надо, – я сам туда полезу.
– Хорошо, – сказал тот же член городского совета. – И все-таки, провалиться мне на этом месте, если я…
– Отлично, – говорит Юрист Стивенс. – Я сам заплачу, – а старый господин из акционерной компании, тот, в белом жилете, говорит: «Джентльмены. Джентльмены. Джентльмены». И тут встает первый, молодой, и орет:
– Вы понимаете, мистер Стивенс? Вы понимаете или нет? Если даже вы найдете медные части в баке, все равно состава преступления нет, потому что эти части – городское имущество.
– Я и об этом подумал, – говорит Юрист, – медные части и так принадлежат городу, даже если мы не будем осушать бак. Но только где же они?
И этот молодой, из акционерного, говорит:
– Погодите! Погодите! Я не о том! Я про то, что раз медные части налицо, – значит и состава преступления нет, значит их никогда не крали.
– Но Том-Том Бэрд и Томов Тэрл Бьючем говорят, что крали, потому что воровали они сами, – говорит Юрист.
И тут заговорили сразу два члена городского совета, оба кричат: – Стой! Стой! – пока самый горластый, Генри Бест, не перекрикивает другого:
– Так кого же ты обвиняешь, Гэвин? Разве эти негры тоже поставлены Манфредом?
– Но тут преступления нет! Мы знаем, что медные части в баке, негры сами говорят, что они их туда засунули! – кричит маленький из акционерного, а тот, постарше, в белой жилетке, все повторяет: «Джентльмены! Джентльмены! Джентльмены!» – словно издалека гудит этаким басом большой барабан, а на него никто и внимания не обращает; но тут Генри Бест как заорет:
– Стойте, черт вас подери! – да так громко, что все затихли, а Генри говорит: – Эти негры сознались, что украли медные части, но пока мы не осушим бак, никаких доказательств кражи у нас нет. Так что пока можно считать, что они ничего не украли. А если мы осушим бак и найдем эти чертовы медяшки, значит, они их украли и виновны в краже. Но ведь если мы найдем эти медные части в баке, значит ничего они не крали, потому что тогда медные части не только снова станут собственностью города, но и не переставали принадлежать городу. Черт подери, Гэвин, уж не это ли вы нам хотите доказать? Так на кой черт вам это нужно? На кой черт?
А Юрист Стивенс сидит себе, спокойно, молча, и лицо у него белое, как бумага, тихое такое. И может, он еще и не научился драться. Но такого правила, что и пробовать нельзя, он не слыхал.
– Правильно, – говорит он. – Если в баке находятся медные части – ценное имущество города, незаконно перемещенное в этот бак при укрывательстве и попустительстве одного из городских служащих, то даже если эти части найдутся, налицо попытка совершить преступление при попустительстве одного из городских служащих. Но этот бак, per se [2], а также тот факт – находятся там или нет эти медные части per se, значения не имеет. Однако мы взяли на себя смелость предложить вниманию уважаемого акционерного общества следующий вопрос: какое именно злоупотребление совершил наш уважаемый мэр города? Какое именно преступление, и кем совершенное, покрывает главный слуга нашего города? – Но сам Юрист не знал, чего ему надо. И даже, когда на следующий день его папаша объяснил ему, что, по его поведению, можно заключить, чего именно ему надо, и Юрист как будто даже с ним согласился, все равно это было не то.
А тогда они ничего больше и не добились, только признали, что решать это надо не просто кучке любителей, вроде этого собрания членов городского совета. Решать тут должен был профессионал, настоящий, неподдельный судья; хотели они или нет, но они зашли в такой тупик, что им не обойтись было без суда. Я и не знал, что судья Дьюкинфилд сидел в публике, пока Генри Бест не встал и не заорал на весь зал:
– Судья Дьюкинфилд! Тут судья Дьюкинфилд или нет?
И судья Дьюкинфилд встал из заднего ряда и сказал:
– Да, Генри?
– Придется нам, видно, просить вашей помощи, судья, – говорит Генри. – Думаю, что вы слышали все не хуже нас, и мы надеемся, что поняли вы, должно быть, лучше, чем мы.
– Да, да, отлично, – сказал судья Дьюкинфилд. – Будем слушать это дело завтра на заседании в девять утра. Полагаю, что ни истцу, ни ответчику не понадобятся защитники, кроме тех, кто выступал сегодня, но они могут, если пожелают, пригласить дополнительных свидетелей, или надо сказать – секундантов?
Тут мы все стали расходиться, с разговорами, с шутками и смехом, и ни на чью сторону мы не становились, а просто, из принципа, все были против этих посторонних из акционерной компании, просто за то, что они были для нас посторонними, и мы даже не обратили внимания, что сестра Юриста, – она ему близнец, – стояла рядом с ним, словно охраняя его, словно она говорила Генри Бесту: «Теперь вы довольны; может быть, хоть теперь вы оставите его в покое». Не обратили мы внимания и на мальчишку, – я не рассмотрел, кто он был такой, – когда он протиснулся сквозь толпу к столу и что-то передал Юристу и Юрист взял это у него из рук; не знали мы до утра и того, что между вечерним собранием и следующим утром что-то произошло, чего мы так и не узнали и, по моему убеждению, никогда не узнаем, и мы отправились себе по домам, или каждый по своему делу, и площадь опустела, только одно окно над скобяной лавкой, где был служебный кабинет его и его отца, было освещено, и он сидел там один, – конечно, если только он там сидел и если только он был один, – и, как это говорится? – испытывал свою душу.
– Эй, кто-нибудь! У кого есть машина? Езжайте скорей к Уорнеру в лавку, зовите Флема Сноупса! Он вам заплатит, сколько спросите, и лишку – десять долларов лишку… двадцать лишку…
Прошлым летом Юристу что-то надо было делать, но он сам не знал что. А теперь ему тоже надо было что-то делать, но ему было все равно что. Я даже не думаю, что он чего-то искал. По-моему, он просто протянул руку и за что-то ухватился, за первое попавшееся дело, и случайно это оказалось дело про те самые, неизвестно куда исчезавшие, медные части с электростанции, про которые весь Джефферсон, включая и Флема Сноупса, – вот именно, включая и Флема Сноупса, – старался хотя бы из простой обыкновенной вежливости забыть навсегда.
И когда он, в качестве прокурора штата, возбудил это дело против акционерной компании и мэра де Спейна, обвиняя их в злоупотреблении служебным положением и преступном сообщничестве, словом, как это там у них называется, мы все, вполне естественно, решили, что он собирается пойти и положить эти бумаги на письменный стол Манфреда де Спейна. Но все ошибались: он и теперь вовсе не собирался вступать в сделку с мэром де Спейном, как и в тот вечер, во дворе Котильонного клуба, когда его зять сказал ему, что драться он не может, потому что не умеет, – впрочем. Юрист и сам знал это в точности, потому что он уже прожил на свете года двадцать два, а то и все двадцать три. Ничего ему от де Спейна не было нужно, потому что про то, единственное, чем обладал де Спейн и что Юристу было нужно, он и сам не знал, пока его отец не объяснил ему в тот последний день.
И вот Юрист возбудил дело. И вскоре с утреннего поезда сошел приятный молодой человек из акционерной компании, в хорошем городском костюме, с хорошим городским чемоданчиком, и сперва сказал: «Что ж, друзья, выпьем вашего хорошего виски и посмотрим, не столкуемся ли мы по данному вопросу», – а потом целый день метался в страхе и все звонил и звонил по междугородному телефону, а в промежутках разговаривал с теми двумя неграми-кочегарами, с Том-Томом Бэрдом и Томовым Тэрлом Бьючемом, а сам все ждал, когда вернется Флем, который внезапно уехал погостить в соседний округ.
И вот на третий день приезжает еще один представитель акционерной компании, – видно, очень у них важный, и волосы седые, и приехал в пульмановском вагоне, – брюки полосатые, золотая цепка на часах такая толстая, что на ней бревна таскать можно, и очки золотые, и даже зубочистка золотая, а сам в сюртуке и при шляпе, – такой важный, что к вечеру в гостинице Холстона даже стакана воды нельзя было допроситься, потому что все официанты, все коридорные торчали у его дверей, прислуживали ему, и он мог бы к завтрему заполучить любого негра в Джефферсоне, ежели бы только знал, чего с ним делать, и всем он говорил: «Джентльмены, джентльмены, джентльмены». А наш мэр заявился туда, где все собрались за круглым столом, посмеялся, а потом говорит:
– Извините, мне пора. Даже мэру Джефферсона, в штате Миссисипи, хоть изредка, да приходится работать.
А Юрист Стивенс сидит, спокойный, бледный, и вид у него точь-в-точь такой, как в тот вечер, когда он сказал своему зятю: «А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе?»
Флем Сноупс все еще не вернулся, они его и найти не могли, – видно, он ушел в поход, куда-нибудь в лес, где никаких телефонов не водилось, и этот большой начальник, тот, что в белой жилетке и с золотой зубочисткой, говорит: «Я уверен, что мистер де Спейн охотно подаст в отставку. Почему бы нам просто не принять его отставку и забыть все и всяческие неприятности?» – а Юрист Стивенс говорит: «Он хороший мэр, мы не хотим его отставки», а белая жилетка говорит: «Чего же вы хотите? Вам придется доказать, что представитель нашего клиента действительно украл медные части, а у вас всего и доказательств что слова этих двух негров, потому что сам мистер Сноупс отбыл из города».
– Но водонапорный бак из города не отбыл, – говорит Юрист Стивенс. – Мы можем его осушить, этот бак.
И уж тут им пришлось созвать, как они говорили, экстренное заседание членов городского совета. А получилось у них что-то вроде массового сборища, когда выбирают королеву красоты, – уже с восьми часов звонил колокол на здании суда, будто действительно назначили что-то вроде ночного заседания, и народ все шел по улицам и собирался на площади, и все шутили, смеялись, а потом решили, что в кабинете мэра не поместиться и половине, и тогда перешли в зал заседаний, будто начался суд.
А было это в январе месяце; после того рождественского бала прошло всего недели три, не больше. И даже когда выступали свидетели, казалось, что все это шуточки, потому что большинство пришло просто послушать и поглазеть, кто-то застучал судейским молоточком по столу, пока смешки и шуточки не прекратились, и тогда один из членов городского совета сказал:
– Не знаю, сколько будет стоить осушить этот бак, но, провалиться мне на этом самом месте…
– А я знаю, – сказал Юрист Стивенс. – Я уже справлялся. За триста восемьдесят долларов можно построить вспомогательную цистерну и слить туда воду, а потом перекачать ее обратно в основной бак и разобрать вспомогательную цистерну. А за то, чтобы залезть в бак и проверить, ничего платить не надо, – я сам туда полезу.
– Хорошо, – сказал тот же член городского совета. – И все-таки, провалиться мне на этом месте, если я…
– Отлично, – говорит Юрист Стивенс. – Я сам заплачу, – а старый господин из акционерной компании, тот, в белом жилете, говорит: «Джентльмены. Джентльмены. Джентльмены». И тут встает первый, молодой, и орет:
– Вы понимаете, мистер Стивенс? Вы понимаете или нет? Если даже вы найдете медные части в баке, все равно состава преступления нет, потому что эти части – городское имущество.
– Я и об этом подумал, – говорит Юрист, – медные части и так принадлежат городу, даже если мы не будем осушать бак. Но только где же они?
И этот молодой, из акционерного, говорит:
– Погодите! Погодите! Я не о том! Я про то, что раз медные части налицо, – значит и состава преступления нет, значит их никогда не крали.
– Но Том-Том Бэрд и Томов Тэрл Бьючем говорят, что крали, потому что воровали они сами, – говорит Юрист.
И тут заговорили сразу два члена городского совета, оба кричат: – Стой! Стой! – пока самый горластый, Генри Бест, не перекрикивает другого:
– Так кого же ты обвиняешь, Гэвин? Разве эти негры тоже поставлены Манфредом?
– Но тут преступления нет! Мы знаем, что медные части в баке, негры сами говорят, что они их туда засунули! – кричит маленький из акционерного, а тот, постарше, в белой жилетке, все повторяет: «Джентльмены! Джентльмены! Джентльмены!» – словно издалека гудит этаким басом большой барабан, а на него никто и внимания не обращает; но тут Генри Бест как заорет:
– Стойте, черт вас подери! – да так громко, что все затихли, а Генри говорит: – Эти негры сознались, что украли медные части, но пока мы не осушим бак, никаких доказательств кражи у нас нет. Так что пока можно считать, что они ничего не украли. А если мы осушим бак и найдем эти чертовы медяшки, значит, они их украли и виновны в краже. Но ведь если мы найдем эти медные части в баке, значит ничего они не крали, потому что тогда медные части не только снова станут собственностью города, но и не переставали принадлежать городу. Черт подери, Гэвин, уж не это ли вы нам хотите доказать? Так на кой черт вам это нужно? На кой черт?
А Юрист Стивенс сидит себе, спокойно, молча, и лицо у него белое, как бумага, тихое такое. И может, он еще и не научился драться. Но такого правила, что и пробовать нельзя, он не слыхал.
– Правильно, – говорит он. – Если в баке находятся медные части – ценное имущество города, незаконно перемещенное в этот бак при укрывательстве и попустительстве одного из городских служащих, то даже если эти части найдутся, налицо попытка совершить преступление при попустительстве одного из городских служащих. Но этот бак, per se [2], а также тот факт – находятся там или нет эти медные части per se, значения не имеет. Однако мы взяли на себя смелость предложить вниманию уважаемого акционерного общества следующий вопрос: какое именно злоупотребление совершил наш уважаемый мэр города? Какое именно преступление, и кем совершенное, покрывает главный слуга нашего города? – Но сам Юрист не знал, чего ему надо. И даже, когда на следующий день его папаша объяснил ему, что, по его поведению, можно заключить, чего именно ему надо, и Юрист как будто даже с ним согласился, все равно это было не то.
А тогда они ничего больше и не добились, только признали, что решать это надо не просто кучке любителей, вроде этого собрания членов городского совета. Решать тут должен был профессионал, настоящий, неподдельный судья; хотели они или нет, но они зашли в такой тупик, что им не обойтись было без суда. Я и не знал, что судья Дьюкинфилд сидел в публике, пока Генри Бест не встал и не заорал на весь зал:
– Судья Дьюкинфилд! Тут судья Дьюкинфилд или нет?
И судья Дьюкинфилд встал из заднего ряда и сказал:
– Да, Генри?
– Придется нам, видно, просить вашей помощи, судья, – говорит Генри. – Думаю, что вы слышали все не хуже нас, и мы надеемся, что поняли вы, должно быть, лучше, чем мы.
– Да, да, отлично, – сказал судья Дьюкинфилд. – Будем слушать это дело завтра на заседании в девять утра. Полагаю, что ни истцу, ни ответчику не понадобятся защитники, кроме тех, кто выступал сегодня, но они могут, если пожелают, пригласить дополнительных свидетелей, или надо сказать – секундантов?
Тут мы все стали расходиться, с разговорами, с шутками и смехом, и ни на чью сторону мы не становились, а просто, из принципа, все были против этих посторонних из акционерной компании, просто за то, что они были для нас посторонними, и мы даже не обратили внимания, что сестра Юриста, – она ему близнец, – стояла рядом с ним, словно охраняя его, словно она говорила Генри Бесту: «Теперь вы довольны; может быть, хоть теперь вы оставите его в покое». Не обратили мы внимания и на мальчишку, – я не рассмотрел, кто он был такой, – когда он протиснулся сквозь толпу к столу и что-то передал Юристу и Юрист взял это у него из рук; не знали мы до утра и того, что между вечерним собранием и следующим утром что-то произошло, чего мы так и не узнали и, по моему убеждению, никогда не узнаем, и мы отправились себе по домам, или каждый по своему делу, и площадь опустела, только одно окно над скобяной лавкой, где был служебный кабинет его и его отца, было освещено, и он сидел там один, – конечно, если только он там сидел и если только он был один, – и, как это говорится? – испытывал свою душу.
5. ГЭВИН СТИВЕНС
Поэты, конечно, не правы. Послушать их, так я должен был не только знать – от кого записка, я должен был предчувствовать, что ее сейчас принесут. А на самом деле я не сразу понял, от кого она, даже когда прочел. Но ведь поэты почти всегда ошибаются, когда речь идет о фактах. И ошибаются потому, что факты, в сущности, их не интересуют: их интересует только правда – вот почему та правда, которую они говорят, настолько правдива, что даже тех, кто ненавидит поэтов какой-то врожденной, примитивной ненавистью, эта правда наполняет восторгом и страхом.
Нет, это неверно. Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты – непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, – не сможешь это желание исполнить; Рэтлиф сказал бы, – потому что знаешь, что никогда в тебе не хватит мужественности нанести тот вред, тот ущерб, который ты нанес бы, будь ты до конца мужчиной, – и тут он мог бы прибавить, или я прибавлю за него, – и благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную, пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: «Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый».
Первым делом, войдя в кабинет, я зажег все лампы: если бы не январь, не тридцатиградусный мороз, я бы и двери открыл, пусть так и стоят открытыми – еще одно проявление нежной заботы джентльмена из Миссисипи о сохранении ее доброго имени. И тут же я подумал: «Господи! Полное освещение, да ведь весь город увидит!» – и я знал, что сию минуту Гровер Уинбуш (наш городской констебль) примчится сюда, наверх, будто я за ним срочно послал, потому что, если бы горела одна настольная лампа, он подумал бы, что я просто работаю, и оставил бы меня в покое, но при полном освещении он непременно явится, не для того, чтобы настичь нежеланного гостя, а чтоб принять участие в разговоре.
Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний-свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, – с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне – подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания.
Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: «Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках». А подумал я: «Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, – ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф». Я подумал: «Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза». До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки – и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар.
Понимаете? Страх. Я даже не успел подумать, какого черта ей от меня нужно: только страх, когда мальчик сунул мне ее записку и я наконец улучил минуту развернуть и прочесть ее и потом (со страхом) собрал все мужество, отчаяние, отчаянность – называйте как хотите, пусть это будет что угодно, пусть оно неизвестно откуда появилось во мне, – но я подошел к двери и открыл ее и подумал, как в те разы, когда я оказывался совсем близко от нее – танцевал ли я с ней или с вызовом, всей тяжестью, обрушивался на осквернителя ее чести: «Как, не может быть, неужто она такая маленькая, такая тоненькая», – хотя росту в ней было чуть поменьше моих шести футов, и все же слишком мала, слишком тонка: слишком мала, чтобы так нарушить мой покой, причинить такую долгую бессонницу, расстроить, разрушить все то, что я считал спокойствием. На самом деле она была почти что одного роста со мной, глаза в глаза, если бы только она смотрела мне в глаза, но этого не было: только раз, мельком, неторопливым синим (они у нее были темно-синие) взглядом обволокла, – и все; нет нужды больше глядеть – если только она вообще взглянула – на меня, скорее это было одно-единое полное восприятие, хотя эпитет «полный» так же тривиально звучит по отношению к этому взгляду, как эпитет «влажное» к самому синему морю; только один взгляд, чтобы охватить меня, а потом разделить, а потом отстранить, словно эта спокойная неспешная синева подняла, охватила меня всего, прикоснулась со всех сторон и снова опустила на место. Но сама она не села. Она даже не пошевельнулась. И тут я вдруг понял, что она просто осматривает кабинет, как женщины обычно осматривают комнату, которой раньше не видели.
– Садитесь, пожалуйста, – сказал я.
– Спасибо, – сказала она. И, сидя в этом обыкновенном кресле, у стола, она все еще казалась слишком хрупкой, чтобы вместить, вобрать, не надорвавшись ни в одном шве, всю эту бессонницу, всю тоску, когда, по словам поэта, в горечи грызешь пальцы, а пальцы грыз не только я, но все мужчины Джефферсона, да, в сущности, и все мужчины на земле, косвенно, через своих заместителей, оттого что грызть пальцы – судьба всех мужчин, которые заслужили или заработали право зваться мужчинами; слишком хрупка, слишком тонка, чтобы носить в себе, вобрать все это… А я, вероятно, видел, должен был видеть ее лет пять назад, хотя только прошлым летом я взглянул на нее; да, должно быть, только прошлым летом, – потому что до того я был слишком занят, сдавая экзамены на юридическом факультете, – только тогда я склонился, согнулся, в истинном преклонении: считайте, для круглого счета, с июня по январь, двести – за вычетом каких-то (немногих) для сна – двести ночей, когда я торопливо распахивал свой братский (монашеский) плащ, чтобы защитить и спасти ее честь от насильника.
Понимаете? Мне ни разу не пришло в голову спросить ее, чего она хочет. Я даже не ждал, чтобы она мне сама сказала. Я просто ждал кульминации тех двухсот ночей, так же, как некоторые из ночей, или, вернее, какие-то ночные часы, я проводил в ожидании этого мига, если только она придет, если сбудется, свершится; и пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше – ничто.
Но так ничего не случилось, не было никакой попытки скрутить, выжать, поглотить все во мне, все, кроме последней благодарной неразрушимой оболочки, а скорее просто меня разрушали, как разрушает тело бальзамировщик, оставляя нетронутым только то, что осталось жизнью, все еще живой жизнью, будь то даже жизнь червяка. Потому что она не то чтобы вновь осматривала мой кабинет, а, как я понял, она и не переставала его осматривать, быстро окидывая все деловитым женским взглядом.
– Пожалуй, здесь будет хорошо, – сказала она. – Лучше всего здесь.
– Здесь? – сказал я.
– Да, здесь. В вашем кабинете. Двери можете запереть, так поздно ночью вряд ли окажется, что какой-нибудь рослый человек не спит и вздумает заглянуть в окно. А может быть… – И тут она поднялась, – а я не мог пошевельнуться, – и уже подошла к окну и стала спускать штору.
– Здесь? – повторил я, как попугай. – Здесь? Вот тут? – Теперь она смотрела на меня через плечо. Да, вот именно. Она даже не повернулась ко мне, только обернула голову, лицо, чтобы взглянуть на меня через плечо, а руки ее продолжали тянуть штору вниз, и последним легким движением коснулись подоконника. Нет, она не то что опять посмотрела на меня. Она взглянула на меня только раз, когда вошла. А теперь из-за ее плеча меня обволакивала эта синева, словно море, не спрашивая, не ожидая, как морю не надо ни спрашивать, ни ожидать, а просто быть морем. – Ага! – сказал я. – Что ж, – наверно, вам надо торопиться, спешить, ведь времени у вас мало, ведь сейчас вы должны бы уже спать с вашим мужем, или, может быть, нынче ночью очередь Манфреда? – А она наблюдает за мной, уже совсем обернулась и, кажется, слегка прислонилась спиной к подоконнику, наблюдает за мной очень серьезно, с легким любопытством. – Ну конечно же, – сказал я, – сегодня ночь Манфреда, ведь вы спасаете Манфреда, а не Флема. Нет, погодите, – сказал я. – Может быть, я не прав, может, вы спасаете обоих, может, они оба послали вас ко мне: оба так испугались, так отчаялись; у обоих страхи, опасения дошли до такой степени, что оправдан даже этот последний ход, на карту поставлены вы, женщина – их общая женщина, – вся до конца. – А она все наблюдает за мной: эта спокойная, бездонная, безмятежно ждущая синева, ждущая не меня, а течения времени. – Нет, я не то говорю, – сказал я. – И вы это знаете. Я знаю – это Манфред. И я знаю – он вас не посылал. Меньше всего он. – Теперь я уже мог встать. – Сначала скажите, что вы меня прощаете, – сказал я.
– Хорошо, – сказала она. Тогда я подошел и открыл двери. – Доброй ночи, – сказал я.
– Значит, не хотите? – сказала она.
Тут у меня даже хватило сил засмеяться.
– А я думала, вам этого хочется, – сказала она. И тут она посмотрела мне в глаза. – Зачем же вы так поступали?
О да, теперь-то я мог смеяться, стоя у открытой двери, куда холодная тьма вползала невидимым облаком, и если Гровер Уинбуш стоял где-нибудь на площади (но он, конечно, не стоял, в этот трескучий мороз, не такой он дурак), ему был бы виден не только свет в окнах. О да, теперь она смотрела мне в глаза: море, которое через секунду должно было поглотить меня, не нарочно, не сознательно, нацеленной заранее волной, а потому что я стоял на пути бессознательной этой волны. Нет, и это неправильно. Просто она вдруг тронулась с места.
– Закройте двери, – сказала она. – Холодно. – И пошла ко мне, не торопясь. – Значит, вы решили, что я пришла поэтому? Из-за Манфреда?
– А разве нет? – сказал я.
– Может быть. – Она подходила ко мне, не торопясь. – Сперва – может быть. Но это не имеет значения. Я хочу сказать – для Манфреда. Все эти медяшки. Ему все равно. Ему это даже нравится. Для него это развлечение. Закройте двери, пока холоду не напустили. – Я закрыл двери и быстро обернулся, отступая назад.
– Не трогайте меня! – сказал я.
– Хорошо, – сказала она. – Но ведь вы никак… – И тут даже она не договорила; даже у бесчувственного моря есть сострадание, но я и это мог вынести; я даже договорил за нее:
– Манфреду это было бы безразлично, потому что я никак не могу сделать больно, нанести вред, повредить ему; дело не в Манфреде, не во мне, как бы я ни поступил. Он бы и сам охотно подал в отставку, и не делает он этого единственно, чтобы доказать, что я не в силах его заставить. Хорошо. Согласен. Тогда почему же вы не уходите домой? Что вам здесь нужно?
– Потому что вы несчастны, – сказала она. – Не люблю несчастных людей. Они мешают. Особенно если можно…
– Да! – сказал, крикнул я. – Если можно так легко, так просто… Если никто даже не заметит, и меньше всего Манфред, потому что мы оба согласились, что Гэвин Стивенс никак не может обидеть Манфреда де Спейна, даже наставив ему рога с его любовницей. Значит, вы пришли просто из сострадания, из жалости: даже не из честного страха или хотя бы из обыкновенного уважения. Просто из жалости. Просто из сострадания. – И тут мне все стало ясно. – Вы не просто хотели доказать, что, получив то, чего я, как мне кажется, хочу, я не стану счастливее, вы хотели показать мне, что из-за того, чего я, как мне казалось, желал, не стоит чувствовать себя несчастным. Неужели для вас это ничего не значит? Я не говорю – с Флемом: неужто даже с Манфредом? – Я говорил, нет, кричал: – Только не уверяйте меня, что Манфред вас для того и послал – утешить несчастного!
Но она просто стояла, обволакивая меня этой глубокой, безмятежной, страшной» синевой. – Вы слишком много времени тратите на ожидание, – сказала она. – Не ждите. Вы живой, вы хотите, вы должны, и вы это делаете. Вот и все. Не тратьте время на ожидание. – И она стала подходить ко мне, а я был заперт, зажат не только дверью, но и углом стола.
– Не троньте меня! – сказал я. – Значит, если бы только у меня хватило ума перестать ждать, вернее, никогда не ждать, не надеяться, не мечтать; если бы у меня хватило ума просто сказать: «Я живой, я хочу, я сделаю», – и сделать, – если бы я так сделал, – значит, я мог бы быть на месте Манфреда? Но неужели вы не понимаете? Неужели вы не можете понять, что тогда я не был бы самим собой? – Нет, она даже не слушала меня, просто смотрела на меня: невыносимая, бездонная синева, задумчивая и безмятежная.
– Может быть, это оттого, что вы джентльмен, а я раньше никогда их не встречала.
– И Манфред тоже, – сказал я. «И тот, другой, тот, первый, отец вашего ребенка, – единственный, кроме Манфреда», – подумал я, потому что теперь – о да! да! я знал: Сноупс импотент. Я даже сказал это: «Тот, единственный, кроме Манфреда, там, еще на Французовой Балке, мне о нем рассказал Рэтлиф, тот, что разогнал не то шесть, не то семь парней, которые напали на вашу пролетку, а он их избил рукояткой кнута, одной рукой, потому что другой он прикрывал вас, он-то всех их побил, даже с одной переломанной рукой, а вот я даже не мог закончить бой, который я сам же начал, и всего с одним-единственным противником». А она все еще не двигалась с места, она стояла предо мной, и я вдыхал не просто запах женщины, но эту страшную, эту всепоглощающую бездну. – Оба они похожи, – сказал я. – Но я не такой… Все мы трое джентльмены, но только двое оказались мужчинами.
– Заприте двери, – сказала она. – Штору я уже опустила. Перестаньте всего бояться, – сказала она. – Почему вы так боитесь?
Нет, это неверно. Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты – непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, – не сможешь это желание исполнить; Рэтлиф сказал бы, – потому что знаешь, что никогда в тебе не хватит мужественности нанести тот вред, тот ущерб, который ты нанес бы, будь ты до конца мужчиной, – и тут он мог бы прибавить, или я прибавлю за него, – и благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную, пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: «Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый».
Первым делом, войдя в кабинет, я зажег все лампы: если бы не январь, не тридцатиградусный мороз, я бы и двери открыл, пусть так и стоят открытыми – еще одно проявление нежной заботы джентльмена из Миссисипи о сохранении ее доброго имени. И тут же я подумал: «Господи! Полное освещение, да ведь весь город увидит!» – и я знал, что сию минуту Гровер Уинбуш (наш городской констебль) примчится сюда, наверх, будто я за ним срочно послал, потому что, если бы горела одна настольная лампа, он подумал бы, что я просто работаю, и оставил бы меня в покое, но при полном освещении он непременно явится, не для того, чтобы настичь нежеланного гостя, а чтоб принять участие в разговоре.
Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний-свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, – с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне – подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания.
Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: «Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках». А подумал я: «Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, – ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф». Я подумал: «Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза». До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки – и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар.
Понимаете? Страх. Я даже не успел подумать, какого черта ей от меня нужно: только страх, когда мальчик сунул мне ее записку и я наконец улучил минуту развернуть и прочесть ее и потом (со страхом) собрал все мужество, отчаяние, отчаянность – называйте как хотите, пусть это будет что угодно, пусть оно неизвестно откуда появилось во мне, – но я подошел к двери и открыл ее и подумал, как в те разы, когда я оказывался совсем близко от нее – танцевал ли я с ней или с вызовом, всей тяжестью, обрушивался на осквернителя ее чести: «Как, не может быть, неужто она такая маленькая, такая тоненькая», – хотя росту в ней было чуть поменьше моих шести футов, и все же слишком мала, слишком тонка: слишком мала, чтобы так нарушить мой покой, причинить такую долгую бессонницу, расстроить, разрушить все то, что я считал спокойствием. На самом деле она была почти что одного роста со мной, глаза в глаза, если бы только она смотрела мне в глаза, но этого не было: только раз, мельком, неторопливым синим (они у нее были темно-синие) взглядом обволокла, – и все; нет нужды больше глядеть – если только она вообще взглянула – на меня, скорее это было одно-единое полное восприятие, хотя эпитет «полный» так же тривиально звучит по отношению к этому взгляду, как эпитет «влажное» к самому синему морю; только один взгляд, чтобы охватить меня, а потом разделить, а потом отстранить, словно эта спокойная неспешная синева подняла, охватила меня всего, прикоснулась со всех сторон и снова опустила на место. Но сама она не села. Она даже не пошевельнулась. И тут я вдруг понял, что она просто осматривает кабинет, как женщины обычно осматривают комнату, которой раньше не видели.
– Садитесь, пожалуйста, – сказал я.
– Спасибо, – сказала она. И, сидя в этом обыкновенном кресле, у стола, она все еще казалась слишком хрупкой, чтобы вместить, вобрать, не надорвавшись ни в одном шве, всю эту бессонницу, всю тоску, когда, по словам поэта, в горечи грызешь пальцы, а пальцы грыз не только я, но все мужчины Джефферсона, да, в сущности, и все мужчины на земле, косвенно, через своих заместителей, оттого что грызть пальцы – судьба всех мужчин, которые заслужили или заработали право зваться мужчинами; слишком хрупка, слишком тонка, чтобы носить в себе, вобрать все это… А я, вероятно, видел, должен был видеть ее лет пять назад, хотя только прошлым летом я взглянул на нее; да, должно быть, только прошлым летом, – потому что до того я был слишком занят, сдавая экзамены на юридическом факультете, – только тогда я склонился, согнулся, в истинном преклонении: считайте, для круглого счета, с июня по январь, двести – за вычетом каких-то (немногих) для сна – двести ночей, когда я торопливо распахивал свой братский (монашеский) плащ, чтобы защитить и спасти ее честь от насильника.
Понимаете? Мне ни разу не пришло в голову спросить ее, чего она хочет. Я даже не ждал, чтобы она мне сама сказала. Я просто ждал кульминации тех двухсот ночей, так же, как некоторые из ночей, или, вернее, какие-то ночные часы, я проводил в ожидании этого мига, если только она придет, если сбудется, свершится; и пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше – ничто.
Но так ничего не случилось, не было никакой попытки скрутить, выжать, поглотить все во мне, все, кроме последней благодарной неразрушимой оболочки, а скорее просто меня разрушали, как разрушает тело бальзамировщик, оставляя нетронутым только то, что осталось жизнью, все еще живой жизнью, будь то даже жизнь червяка. Потому что она не то чтобы вновь осматривала мой кабинет, а, как я понял, она и не переставала его осматривать, быстро окидывая все деловитым женским взглядом.
– Пожалуй, здесь будет хорошо, – сказала она. – Лучше всего здесь.
– Здесь? – сказал я.
– Да, здесь. В вашем кабинете. Двери можете запереть, так поздно ночью вряд ли окажется, что какой-нибудь рослый человек не спит и вздумает заглянуть в окно. А может быть… – И тут она поднялась, – а я не мог пошевельнуться, – и уже подошла к окну и стала спускать штору.
– Здесь? – повторил я, как попугай. – Здесь? Вот тут? – Теперь она смотрела на меня через плечо. Да, вот именно. Она даже не повернулась ко мне, только обернула голову, лицо, чтобы взглянуть на меня через плечо, а руки ее продолжали тянуть штору вниз, и последним легким движением коснулись подоконника. Нет, она не то что опять посмотрела на меня. Она взглянула на меня только раз, когда вошла. А теперь из-за ее плеча меня обволакивала эта синева, словно море, не спрашивая, не ожидая, как морю не надо ни спрашивать, ни ожидать, а просто быть морем. – Ага! – сказал я. – Что ж, – наверно, вам надо торопиться, спешить, ведь времени у вас мало, ведь сейчас вы должны бы уже спать с вашим мужем, или, может быть, нынче ночью очередь Манфреда? – А она наблюдает за мной, уже совсем обернулась и, кажется, слегка прислонилась спиной к подоконнику, наблюдает за мной очень серьезно, с легким любопытством. – Ну конечно же, – сказал я, – сегодня ночь Манфреда, ведь вы спасаете Манфреда, а не Флема. Нет, погодите, – сказал я. – Может быть, я не прав, может, вы спасаете обоих, может, они оба послали вас ко мне: оба так испугались, так отчаялись; у обоих страхи, опасения дошли до такой степени, что оправдан даже этот последний ход, на карту поставлены вы, женщина – их общая женщина, – вся до конца. – А она все наблюдает за мной: эта спокойная, бездонная, безмятежно ждущая синева, ждущая не меня, а течения времени. – Нет, я не то говорю, – сказал я. – И вы это знаете. Я знаю – это Манфред. И я знаю – он вас не посылал. Меньше всего он. – Теперь я уже мог встать. – Сначала скажите, что вы меня прощаете, – сказал я.
– Хорошо, – сказала она. Тогда я подошел и открыл двери. – Доброй ночи, – сказал я.
– Значит, не хотите? – сказала она.
Тут у меня даже хватило сил засмеяться.
– А я думала, вам этого хочется, – сказала она. И тут она посмотрела мне в глаза. – Зачем же вы так поступали?
О да, теперь-то я мог смеяться, стоя у открытой двери, куда холодная тьма вползала невидимым облаком, и если Гровер Уинбуш стоял где-нибудь на площади (но он, конечно, не стоял, в этот трескучий мороз, не такой он дурак), ему был бы виден не только свет в окнах. О да, теперь она смотрела мне в глаза: море, которое через секунду должно было поглотить меня, не нарочно, не сознательно, нацеленной заранее волной, а потому что я стоял на пути бессознательной этой волны. Нет, и это неправильно. Просто она вдруг тронулась с места.
– Закройте двери, – сказала она. – Холодно. – И пошла ко мне, не торопясь. – Значит, вы решили, что я пришла поэтому? Из-за Манфреда?
– А разве нет? – сказал я.
– Может быть. – Она подходила ко мне, не торопясь. – Сперва – может быть. Но это не имеет значения. Я хочу сказать – для Манфреда. Все эти медяшки. Ему все равно. Ему это даже нравится. Для него это развлечение. Закройте двери, пока холоду не напустили. – Я закрыл двери и быстро обернулся, отступая назад.
– Не трогайте меня! – сказал я.
– Хорошо, – сказала она. – Но ведь вы никак… – И тут даже она не договорила; даже у бесчувственного моря есть сострадание, но я и это мог вынести; я даже договорил за нее:
– Манфреду это было бы безразлично, потому что я никак не могу сделать больно, нанести вред, повредить ему; дело не в Манфреде, не во мне, как бы я ни поступил. Он бы и сам охотно подал в отставку, и не делает он этого единственно, чтобы доказать, что я не в силах его заставить. Хорошо. Согласен. Тогда почему же вы не уходите домой? Что вам здесь нужно?
– Потому что вы несчастны, – сказала она. – Не люблю несчастных людей. Они мешают. Особенно если можно…
– Да! – сказал, крикнул я. – Если можно так легко, так просто… Если никто даже не заметит, и меньше всего Манфред, потому что мы оба согласились, что Гэвин Стивенс никак не может обидеть Манфреда де Спейна, даже наставив ему рога с его любовницей. Значит, вы пришли просто из сострадания, из жалости: даже не из честного страха или хотя бы из обыкновенного уважения. Просто из жалости. Просто из сострадания. – И тут мне все стало ясно. – Вы не просто хотели доказать, что, получив то, чего я, как мне кажется, хочу, я не стану счастливее, вы хотели показать мне, что из-за того, чего я, как мне казалось, желал, не стоит чувствовать себя несчастным. Неужели для вас это ничего не значит? Я не говорю – с Флемом: неужто даже с Манфредом? – Я говорил, нет, кричал: – Только не уверяйте меня, что Манфред вас для того и послал – утешить несчастного!
Но она просто стояла, обволакивая меня этой глубокой, безмятежной, страшной» синевой. – Вы слишком много времени тратите на ожидание, – сказала она. – Не ждите. Вы живой, вы хотите, вы должны, и вы это делаете. Вот и все. Не тратьте время на ожидание. – И она стала подходить ко мне, а я был заперт, зажат не только дверью, но и углом стола.
– Не троньте меня! – сказал я. – Значит, если бы только у меня хватило ума перестать ждать, вернее, никогда не ждать, не надеяться, не мечтать; если бы у меня хватило ума просто сказать: «Я живой, я хочу, я сделаю», – и сделать, – если бы я так сделал, – значит, я мог бы быть на месте Манфреда? Но неужели вы не понимаете? Неужели вы не можете понять, что тогда я не был бы самим собой? – Нет, она даже не слушала меня, просто смотрела на меня: невыносимая, бездонная синева, задумчивая и безмятежная.
– Может быть, это оттого, что вы джентльмен, а я раньше никогда их не встречала.
– И Манфред тоже, – сказал я. «И тот, другой, тот, первый, отец вашего ребенка, – единственный, кроме Манфреда», – подумал я, потому что теперь – о да! да! я знал: Сноупс импотент. Я даже сказал это: «Тот, единственный, кроме Манфреда, там, еще на Французовой Балке, мне о нем рассказал Рэтлиф, тот, что разогнал не то шесть, не то семь парней, которые напали на вашу пролетку, а он их избил рукояткой кнута, одной рукой, потому что другой он прикрывал вас, он-то всех их побил, даже с одной переломанной рукой, а вот я даже не мог закончить бой, который я сам же начал, и всего с одним-единственным противником». А она все еще не двигалась с места, она стояла предо мной, и я вдыхал не просто запах женщины, но эту страшную, эту всепоглощающую бездну. – Оба они похожи, – сказал я. – Но я не такой… Все мы трое джентльмены, но только двое оказались мужчинами.
– Заприте двери, – сказала она. – Штору я уже опустила. Перестаньте всего бояться, – сказала она. – Почему вы так боитесь?