Страница:
Помню, до чего мне тогда хотелось, как хочется и сегодня, обсудить с кем-нибудь создавшееся положение, я смотрел на Изабеллу, которая с того ужасного дня, когда она пыталась утопиться, все чаще и чаще улыбалась, словно хотела меня задобрить, и мучился желанием поговорить с ней о нашем будущем. Порой она казалась мне такой разумной и спокойной, что я с трудом удерживал слова, готовые сорваться с уст, и, знаете, я видел, как при этом омрачается ее лицо, словно она понимала, что подвела меня вновь. Мужчина привыкает делиться мыслями с женой и поверять ей все свои заботы, расстаться с этой привычкой ему очень и очень трудно. Кто, как не жена, так стойко защитит его, когда ему нужна будет защита, и кто другой так горячо его поддержит, даже если правота его окажется сомнительной? Никто так быстро не поймет, что на уме у мужа нечто важное, хотя он мямлит о каких-то пустяках, никто так долго не откажется от веры в его конечную победу, даже когда вокруг все скажут, что он сдал позиции. Самая преданная мать не в силах заменить сыну жену - родную ему душу, ибо она слепа, она, бедняжка, уверена, что сын - это она сама, тогда как жена не забывает, что муж существует сам по себе и что не стоит обольщаться, будто она знает о нем все. Ну, а дети, дети стараются понять вас - мои, например, старались не жалея сил, однако легко ли обнажить душу перед детьми и как просить помощи у тех, кому вы сами привыкли служить опорой? Нет, никто вам не заменит преданной и любящей жены, даже самая пылкая возлюбленная, хотя, признаюсь, я этого не проверял. Мужчина, лишившийся такой жены, на всю жизнь обездолен.
Будущее рисовалось мне в самом мрачном свете, когда мы вернулись домой осенним днем 1840 года; хорошо еще, что, ожидая трудных времен - на что другое можно было рассчитывать? - я понятия не имел, что моя жена никогда не станет прежней. В голове у меня было полно планов на будущее, неизменно основывавшихся на том, что матушка возьмет к себе детей, а я тем временем найду врача, который догадается, как помочь Изабелле, а потом забьюсь в какую-нибудь глушь и напишу тот самый шедевр, который разом перевернет всю нашу жизнь. Вы морщитесь: жена так тяжело больна, а муж только и думает, что о своем успехе. Надеюсь, вы так не считаете. Надеюсь, вы посочувствуете раненому, лежащему в грязи, на поле брани, которому чудятся великолепные луга, вы не откажете в глотке воды бредущему пустыней бедуину? Да и как, скажите, на милость, я бы выжил, если бы не мечтал? Должно быть, у природы есть свои приемы, она умеет защищать нас, когда действительность становится невыносима: мы устремляем взор поверх кипящей вокруг схватки к дальним горизонтам и под гипнозом красоты одолеваем боль от раны. Конечно, я мечтал о будущем, о славе, об успехе, о чем угодно, только бы не глядеть на свою несчастную жену и не повторять себе, что отныне я обречен. И если я, по-вашему, сухарь и эгоцентрик, прекрасно, приветствую ваш приговор.
Одновременно я молился, я горячо молил всевышнего позволить мне еще раз полюбить жену и позаботиться о ней как должно! И если я о чем-нибудь лил слезы, так это об упущенных возможностях, о том, что мягкость и; терпимость Изабеллы я принимал без должной благодарности. О, если бы мне только разрешили, я вел бы себя совсем иначе! Я не был так глуп, чтобы вообразить, будто стоит мне стать на колени и пообещать исправиться, как Изабелла тотчас выздоровеет, я даже понимал, что мне нечем жертвовать и нечего отдать, чтоб удостоиться такого огромного дара. Все, что мне оставалось, - это, смиренно склонив голову, двигаться вперед - делать что положено. Мне и в голову не приходило сидеть сложа руки и ждать чуда.
Увы, нельзя изъять какую-то часть жизни, отбросить ее прочь и со словами: "Сделанного не воротишь" больше ее не вспоминать. Когда я привез свою семью в Париж из Ирландии, жизнь моя полностью переменилась, и больше мне не довелось вкусить семейных радостей, которые я знал совсем недавно. Я даже не был больше семейным человеком в полном смысле слова, хотя моя семья стала мне еще дороже и наша связь еще больше укрепилась.
Я обнаружил, что снова одинок и волею судьбы должен играть роль, к которой не имею призвания. Вы помните, что холостяцкая жизнь мне никогда не нравилась? Помните, как пылко я желал вступить в брак и обрести спутницу жизни? Сейчас все пошло прахом: я снова был один и в то же время не один, свободен в том, в чем не желал свободы, но не свободен от обязанности растить двух маленьких девочек - дело, о котором я не имел ни малейшего понятия, - и не свободен от заботы о своей карьере, которая только недавно начала было складываться, но снова оказалась на грани катастрофы. Как вы, наверное, знаете - думаю, что знаете, - моя карьера не погибла, но и она не самое главное в жизни мужчины. Прошу вас, не судите обо мне лишь по моим писательским успехам, а попытайтесь понять меня как человека, что невозможно, если не вообразить себе, чего я лишился тогда, в 1840 году. Болезнь Изабеллы перечеркнула всю мою жизнь и счастье. Я не собираюсь к этому возвращаться, не буду стонать, не буду пытаться объяснить этой болезнью все дурное, что дальше произойдет со мной, но я хочу заявить вам с полной ответственностью: гибель жены - а то была на самом деле гибель самым пагубным образом сказалась на моей жизни, помните об этом, листая дальше эту книгу. У каждого из нас есть в прошлом обстоятельства, которые бросают свет на наше настоящее и даже предрекают будущее. Так вот: катастрофа, случившаяся с Изабеллой, - в немалой мере ключ к судьбе Титмарша.
Впрочем, я слишком долго мучаю вас поучениями; обещаю, что в последующих главах прибавлю шагу и постараюсь вознаградить вас за терпение.
8
Все сначала.
Не знаю, сумел ли я дать хоть отдаленное представление о том, что за удивительный человек моя матушка, без этого вам не понять, каким якорем спасения была она для меня долгие годы, пока, по обыкновению многих якорей, не стала чрезмерно отягощать мой ковчег, так что мне захотелось несколько от нее освободиться. Когда заболела моя жена, матушке исполнилось всего сорок восемь лет, она все еще была поразительно хороша собой, все так же полна энергии и, как женщина с характером, все так же играла заметную роль в моей жизни и в жизни своего окружения. Сильная воля и твердость свойственны ей и сейчас, но годы несколько умерили ее решительность. Она из тех натур, которые не ведают сомнений, - идеальное качество для матери очень молодого человека, оно дает ему чувство надежности, особенно когда смягчается изрядной долей природной веселости и неиссякаемой сердечностью, как у матушки. Не то чтобы она была домашним тираном в юбке или мучительницей смешно и думать, - но предпочитала, чтоб окружающие поступали так, как она находит нужным, что они чаще всего и выполняли, охотно давая себя увлечь тому потоку жизненной энергии, который она излучала. В те годы - с 1840 по 1846 - не знаю, что бы я без матушки и делал. Я бы не написал и строчки, если бы она не заменила моим детям мать, и я снова и снова благодарю всевышнего за ту радостную готовность, с какой она взяла на себя это нелегкое бремя. По некоторым соображениям я не мог подкинуть все свое семейство прямо на крыльцо к матушке, поэтому сначала я поселил их у бабушки, миссис Батлер, которая очень быстро обнаружила, что взвалила на себя непомерную ношу (подобное признание могли бы сделать и облагодетельствованные), но все наилучшим образом устроилось, как только девочки обосновались у моих родителей, на улице Сен-Мари. Обе стороны тотчас привязались друг к другу, и не могу сказать, какое я испытал облегчение, когда лица моих малюток утратили то потерянное, затравленное выражение, от которого их не могли избавить даже заботы верной Броди. Они сразу почувствовали, что здесь их любят и не дадут в обиду, и ничего плохого не случится, даже если уедет их дорогой папочка, который постоянно твердит, будто должен куда-то ехать. К тому же у моих родителей им было весело: матушка - человек своеобразный и изобретательный, а отчим рад был обзавестись небольшой аудиторией для всяких своих розыгрышей и затей. И в гости, и на прогулки они здесь выезжали чаще, чем в последнее время в Лондоне, а от парижской жизни и погоды были без ума. Я быстро понял, что могу больше не беспокоиться за своих дочурок.
К сожалению, я ничего похожего не мог сказать об Изабелле - в первые годы ее болезни моим тревогам не было конца. Я обещал вам не расписывать нашу печальную историю и постараюсь сдержать слово, но, боже мой, чего она мне стоила! Я стал замечать за собой в ту пору, что мне не очень-то приятны рассказы о чужих успехах, тогда как неудачи ближних, напротив, доставляют искреннее удовольствие, я просто умолял друзей немедленно сообщать мне обо всех, кого обезобразит оспа, обчистят жулики или постигнет еще какое-нибудь горе - из тех, что повергают любого нормального человека в трепет. Однако я сам был не вполне нормален, да и могло ли быть иначе, когда у меня на руках была больная жена, которую никто не брался вылечить? Я возил ее по всей Европе в надежде, что найду спасительное средство, но лечение всюду выглядело одинаково: сначала, казалось, она шла на поправку, и я воспарял душой, затем улучшение неминуемо сходило на нет, и очень скоро она возвращалась в свое обычное безотрадное состояние. Как же я надеялся, что найдется старый славный доктор, эдакое медицинское светило, который отведет меня в сторонку, растолкует, что с ней не так, и посоветует, как лучше все это поправить. Я мужественно принял бы любой приговор, будь я уверен в его справедливости, но я так и не встретил подобного оракула. Зато встретил и выслушал десятки знаменитых докторов, и никто из них не сказал ничего дельного. Все, что я узнал о ее болезни, я узнал сам, путем проб и ошибок самым мучительным путем. Я очень скоро понял, что это не телесный недуг: покой, усиленное питание и многочасовой сон быстро восстановили ее плоть, но не разум. Нет, то было умственное расстройство, отличавшееся неровным течением: длительные промежутки времени, когда она выглядела совершенно нормальной и была в ясном сознании, сменялись типичной для нее черной меланхолией. Что ж, если ее болезнь неизлечима, то, может быть, разумнее держать ее дома под наблюдением сиделки? Возможно, я бы тоже мог ухаживать за ней и сохранил хотя бы некоторые радости общения? Но как ни больно было это сознавать, такого выхода у нас не было. Держать Изабеллу дома было рискованно именно из-за того, что она порой производила впечатление совершенно нормального человека, но окажись она один на один с ребенком в минуту помрачения разума - могло случиться непоправимое. Настроение ее менялось непредсказуемо, а спрашивать с нее ответа было невозможно. Сознательно она бы никогда не нанесла вреда детям, разве только случайно, но последствия такой случайности могли быть столь ужасны, что я серьезно сомневался, можно ли оставлять двух маленьких девочек в одном доме с психически неуравновешенной матерью. Однако, несмотря на нервное расстройство, Изабелла стоически переносила физическую боль - нас это всех сбивало с толку. Помню, как ей удаляли громадный коренной зуб, величиной чуть не с чернильницу, и она не издала ни единого стона; подумать только, та самая женщина, которая была не в силах совладать с обычными житейскими заботами: с усталостью, хозяйством, воспитанием детей.
Итак, я решил, что Изабелла будет жить не с нами, но то была лишь половина дела, следовало еще решить, куда ее определить. Сначала то была знаменитая клиника Эскироля под Парижем, но место оказалось неподходящим. Во время посещений Изабелла постоянно уговаривала меня забрать ее, и порой я уступал ей. Помню среди всего этого беспросветного мрака весенний день в Иври: сияло солнце, мы шли полями рука об руку, у наших ног благоухали цветы и серебрилась река, помню ее смех, такой естественный и непринужденный, согревавший мое истомившееся за долгие месяцы сердце, - казалось, он говорил мне: потерпи и все образуется; мы ворковали, рассказывали друг другу разные истории, она так нежно опиралась на мою руку, и, глядя в ее ясные глаза, я знал - она здорова. Обедали мы и пили шампанское в маленькой таверне. Изабелла целовала меня, положив голову ко мне на грудь, и официант, увидев наши объятия, не хотел верить, что мы давно женаты. О, если бы так могло продолжаться, молил я небо, я был бы счастливейшим человеком в мире! Одно время казалось, что судьба мне внемлет, но дальше последовало неизбежное ухудшение, и нужно было искать новую клинику, на сей раз в Германии. Господи, что это был за ужас! Санаторий, в который я отвез жену, находился вблизи Боппарда на Рейне. Лечение состояло в том, что пациента попеременно обдавали очень горячим и очень холодным душем в надежде, что шок вернет ему утраченное равновесие. Меня одолевали серьезные сомнения, но, поддавшись уговорам, я решил попробовать. Вначале Изабелла была не в силах выдержать такую массу льющейся воды, поэтому мне приходилось сопровождать ее в ванное заведение, где я фигурировал в одних лишь старых нижних юбках матушки и выглядел, должно быть, преглупо. Скорее всего, идиотизм этого зрелища и убедил меня окончательно, что пора расстаться с курсом лечения и следует искать для Изабеллы постоянное пристанище.
Вы, может быть, предполагаете, что в мире полным-полно румяных, добрых нянюшек, которые сидят и ждут, когда их пригласят к душевнобольной женщине? Признаюсь, я примерно так и думал и жестоко ошибся. Уход за душевнобольным пробуждает в человеке худшие черты, почему-то считается, что ненормальный пациент не может пожаловаться на своих нянек, словно нечесаные волосы и грязное платье не говорят сами за себя! Впрочем, моя жена не была ни невменяемой, ни слабоумной, это несомненно, и говорю я это не из ложной гордости. Боже правый, я видел невменяемых, но Изабелла ничуть не походила на этих странных, исступленных, неистовых женщин, которые бродят в беспамятстве вокруг приютов. Она никогда не принадлежала к числу этих несчастных, скорее к серой ничейной полосе между ними и здоровыми людьми. Я никогда не верил, - хотя меня и убеждали в этом, - что в ней угасли чувства и что лучше всего упрятать ее в заведение, дескать, ей там будет хорошо, - я знал, что хорошо ей там не будет, да и, кроме всего прочего, у нее как у человека и христианки были те же права, что и у нас с вами. Тем более что в нашей стране обращаются с умалишенными отвратительно, и я искренне считаю, что их участь - худшее из всех известных зол. Если мне нужно было ревностно трудиться, чтоб обеспечить будущность своих детей, то еще усерднее я должен был работать, чтоб дать моей бедной жене покой и блага хорошего ухода.
Сейчас я вздохну, всхлипну, покачаю головой и доскажу эту печальную историю. После того, как я махнул рукой на клиники и чудодейственные методы лечения, я временно оставил жену в Шайо, а сам отправился в Лондон, чтоб окунуться в другую жизнь. По-вашему, я бессердечен, вам претит мое отношение к жене? Что ж, это очень благородно с вашей стороны, но я могу сказать лишь следующее: во-первых, вам не доводилось мучиться в обществе душевнобольного, а во-вторых, и это самое существенное, вы - это вы, а я - это я. Я убедился, что с моим характером жить взаперти, ухаживая за больным, - значит самому превратиться в чудовище, хотя по природе я вовсе не злой человек. Что толку в подобной жертве? Не лучше ли мне сохранить человеческий облик и проявлять доброту в естественной для меня форме? Я знаю, некоторые фанатики со мной не согласятся и сочтут, что я жертвую высокими идеалами человечности, но если я и восхищаюсь их самоотверженностью (в чем я не уверен), я не могу им подражать. К тому же, и другие, материальные соображения, никак мне не позволяли превратиться в сиделку при больной жене - я должен был кормить семью. Матушка великодушно предложила мне все, что имела, но этого "вcего" было не бог весть сколько; а я не хотел злоупотреблять ее щедростью. Довольно было и того, что она приютила моих девочек на все то время, пока я не найду для них другого пристанища, но чтобы его найти, необходимо было возвратиться в Лондон и рьяно браться за работу, как иначе мог я обеспечить своих близких? Мне нужно было жить в Лондоне и, значит, я должен быть свободен от больной жены и маленьких детей - так я решил и никогда не сожалел об этом.
Наверное, я напрасно возвратился в наш прежний дом на Грейт-Корэм, который делил теперь со своей кузиной Мэри и ее мужем. Это было не слишком удобно, но зато дешево: на мою долю приходилась лишь часть квартирной платы, а экономил я на всем, на чем можно. Хозяйкой Мэри была не лучшей, чем моя бедная жена, но если сердечность Изабеллы все преображала и скрадывала даже свисающую отовсюду паутину, то теперь в этом чужом, бесприютном жилище она выглядывала изо всех углов. Впрочем, у меня были и другие способы времяпрепровождения - клубы, дома добрых знакомых, со многими из которых я все более сходился. Собственно, клубы и придуманы для таких людей, как я: лишенных своего семейного очага и ищущих приюта в другом месте, где можно найти себе компанию, вкусно поесть и славно выпить, не привлекая ничьего внимания. На это вы мне резонно возразите, что все это в моих устах звучит не очень убедительно, ведь даже когда у меня были семья и дом, я норовил улизнуть оттуда в клуб. Но то было совсем другое дело: прежде я отправлялся в клуб для развлечения, теперь он стал моим прибежищем. Неужели вы не видите разницы?
Мне нравится, когда меня узнают при встрече, но не на улице - это отвратительно, и не в общественных местах - это утомительно, а в клубах, членом которых я состою. Мне нравится идти по Кинг-стрит к клубу и знать заранее, что швейцар, заметивший меня у входа, поднимется, чтоб одарить меня улыбкой и газетой, что официант мне первому сообщит, есть ли сегодня в меню бобы и бекон. Мне нравится, что мне освобождают место у камина, когда я захожу в курительный салон, что кто-то из знакомых предлагает мне сигару моей любимой марки, кто-то еще - выпивку, а если я отказываюсь и от того и от другого и просто опускаюсь в кресло, чтоб помечтать, глядя на огонь, я знаю, что меня здесь правильно поймут и никто не обидится. Мне нравятся все мелкие удобства: писчая бумага со знаком клуба, всегда полные чернильницы, всегда пустые пепельницы, посыльный, готовый бежать с моей запиской, газеты и журналы, выложенные на столики, - в общем, все эти неприметные безделицы. Мне по душе и правила - приятно, когда знаешь, как себя вести: где можно говорить, не понижая голоса, где следует перейти на шепот, куда повесить плащ и спрятать грязные ботинки, где лучше сесть, чтоб официант заметил тебя первым, в каком часу прийти к открытию, в каком - уйти, чтоб быть последним и никому не помешать. На заре моей клубной карьеры, пока я еще не стал одним из кряжистых столпов этих почтенных заведений, мне нравились та теплота и уважительность, которые я чувствовал по отношению к своей особе, они мне придавали ощущение собственного веса, и я их высоко ценил, даже когда подшучивал над клубным духом.
К 1842 году я не составил себе имени даже в узком клубном кругу. Чистосердечно вам признаюсь: моя безвестность страшно меня угнетала и доводила чуть не до скрежета зубовного. Конечно, у меня была некая репутация, но какая-то непонятная и непохожая на славу. Как бы то ни было, вот уже десять лет я постоянно печатался то под одним, то под другим псевдонимом, и было бы странно, если бы все мои разнообразные и многочисленные сочинения не получили никакого отклика. Меня, действительно, хорошо знали, но знали "заказчики", а не читающая публика. Ведь я никогда не выступал под собственным именем, а всегда либо под псевдонимом, либо анонимно. Будь я только Микел Анджело Титмарш или Фиц-Будл, слух о том, кто это такой на самом деле, распространился бы очень быстро, но, выступая под доброй дюжиной псевдонимов, я сам себе ставил палки в колеса, - впрочем, тут был свой расчет: я бы не мог так много печататься под одним и тем же именем. В мире журналистики, как вам известно, предпочитают, чтобы корреспондент был верен своей газете.
В общем, в ту пору мне, как никогда, необходимо было написать ту самую вожделенную сенсационную книгу, тогда бы я отбросил свои маски и стал, наконец, самим собой. С этой целью я изводил груды бумаги, работал не покладая рук сразу над десятком разных замыслов в надежде, что набреду на золотую жилу. Наверное, вас смущает моя холодная расчетливость, наверное, вы предпочитаете, чтоб не расчет, а вдохновение всечасно двигали художником? Возможно, иные из моих собратьев по перу и могут этим похвастаться, но я не из их числа; мне нужно выстроить и тщательно обдумать все произведение, а если я этого не делаю, меня ждет адский труд. Единственное мое преимущество в том, что я точно знаю, что способен написать, а чего - нет. Во всяком случае, сейчас я это знаю и научился этому давно, хоть и немалой кровью. Не стану вам рассказывать, как я приобретал эту науку, перебирая свои многочисленные опусы, - если они вас интересуют, снимите их просто с полки, - но хочу привести два примера: "Катрин" и "Барри Линдона" как иллюстрацию своих неудач и "Вторые похороны Наполеона" как доказательство того, что если я и добивался желаемого результата, он ровным счетом никого не интересовал, из чего я заключаю, что суд литературного мира - суд неправедный, на нем никто не стал бы слушать самого Шекспира, случись ему сейчас воскреснуть.
"Катрин" стала моей первой попыткой написать настоящий, толстый роман; я задумал показать злодейство в его истинном свете - мне припоминается, что я уже рассказывал, какой ничтожный отклик в прессе получила эта книга. В "Барри Линдоне", который был написан в 1844 году, после моей второй поездки в Ирландию и выхода в свет долго откладывавшейся книги "Ирландских очерков", я претендовал на большее. Я попытался соединить несколько элементов, которые, как мне казалось, необходимы для шедевра: главный герой - злодей, действие то и дело переносится из одной европейской страны в другую, из княжеских хором - в бедную крестьянскую хижину. Рецепт был выдержан до конца, но "Барри Линдон" провалился; едва принявшись за него, я уже знал, что так оно и будет. У меня получилась мешанина из нескольких, упорно не желавших соединяться между собой тем, и книга легла гнетом мне на душу. Она публиковалась по частям в журнале "Фрейзерз Мэгэзин", тянуть с работой было невозможно, и чтобы побыстрее отвязаться от ставшей мне ненавистной книги, я согласился поплыть в Египет и обратно на борту "Леди Мэри Вуд", где мне предложили бесплатную каюту. Я думал, что, едва я в ней запрусь, слова польются сами, но не тут-то было! Я стонал и мучился над каждой из этих ужасных глав, и каждая строка, приближавшая меня к концу маршрута, была оплачена укусами насекомых - меня заели клопы - и приступами морской болезни. Когда я кончил эту книгу - где-то у берегов Мальты, - от меня мало что осталось, а немногое оставшееся, по логике вещей, должно было навеки излечиться от желания стать романистом. Поставь меня кто-нибудь тогда во главе литературного журнала, боевого и вместе с тем не чуждого аристократизма, и я бы тотчас отправил за борт все свои писательские притязания и запрыгал бы от радости.
Но никто не сделал мне такого предложения. Я вернулся в Лондон, утешая себя мыслью, что поездка, по крайней мере, дала мне материал для еще одной книги путевых очерков - "Заметок о путешествии из Корнхилла до Большого Каира" и отчасти утолила мою страсть к перемене мест. Но помню, с каким внутренним беспокойством я вернулся к прежнему бурному светскому безделью. Мысленно я вижу, как поднимаюсь по лестнице в свое новое пристанище над аптекой на Джермин-стрит, 44, которое снял после того, как съехал с Грейт-Корэм, где жил вместе с кузиной. Ох, как медленно поднимаюсь я по этой лестнице, как мне не хочется возвращаться в комнату, где меня ждет деревянный стол и порция дневной работы. Обстановка в комнате была самая простая: стулья с плетеными сиденьями и французская крашеная кровать. Утром, позавтракав булочкой за пенни и чашкой горячего шоколада, я садился за стол и в тихом отчаянии принимался за горы статей и рецензий, и так корпел до вечера, после чего отправлялся в гости или на званый ужин - улыбаться, болтать, кланяться налево и направо, обходя знакомых, пока не наступало время вернуться на мой убогий чердак. Я, кажется, пытаюсь вас разжалобить, и, конечно, безуспешно. Да и в самом деле, возвращался я вовсе не на чердак и работал в шелковом халате, и все же вздохните обо мне разочек: ведь я был одинок. Мне не хватало жены, детей, дома, очень и очень не хватало. Конечно, от меня не ускользает ирония судьбы; еще совсем недавно я проклинал шум и гам, который поднимали мои домашние, не давая мне работать, теперь я проклинал то самое уединение, которого так жаждал. Во мне росла ужасная обида: неужто мне заказаны все радости домашнего уюта и общения с детьми лишь потому, что у меня больна жена? Можно ли сомневаться, что после нескольких мнимо холостяцких лет я почувствовал голод по семейной жизни? Мне отчаянно не хватало моих девочек, тоска по ним рождала в голове какой-то туман и путаницу, мешавшую мне работать; к тому же я верил в их благотворное влияние на меня. Я, кажется, никогда не разводил сантиментов вокруг спасительной детской невинности, но когда я представлял себе, что держу за руку Анни или сажаю на колени Минни, моя нынешняя жизнь представлялась мне убогой и бессодержательной, и меня пронзала мысль, что они мои ангелы-хранители и должны быть всегда рядом со мной. Пожалуйста, не думайте, что в Лондоне я предавался каким-то страшным порокам: я не вернулся к карточной игре или к каким-нибудь другим сомнительным удовольствиям, но все то время, что не работал, я проводил в еде, питье и в светском водовороте, именно с этим пустым коловращением я и хотел покончить. Хотя я был уверен, что девочкам в Париже живется очень хорошо и без меня, расставаясь с ними, я каждый раз обличался горючими слезами, а в течение нескольких дней после нашей разлуки впадал в тоску, завидя какого-нибудь ребенка их возраста. Однажды, вообразив, что они прошли мимо меня по улице, я бросился вслед и испытал ужасный стыд, остановив совершенно чужих людей. Ничуть не меньше я тосковал и о своей жене, мне так хотелось глянуть ей в лицо, поймать еще одну счастливую минуту из тех, что выпадали, когда я заставал ее светлые периоды. Мечта перевезти семью в Лондон стала навязчивой идеей. Я думал поселить их в двухквартирном коттедже в Хампстеде или в Хаммерсмите, где мы могли быть рядом, но не вместе. Камнем преткновения были деньги: для этого нужна была куча денег, но сколько я ни работал и сколько ни зарабатывал, я не мог собрать нужную сумму, чтоб осуществить свою мечту, - вот если бы я написал шедевр! Видите, как я упорно возвращался к идее этого злосчастного шедевра, который никак мне не давался.
Будущее рисовалось мне в самом мрачном свете, когда мы вернулись домой осенним днем 1840 года; хорошо еще, что, ожидая трудных времен - на что другое можно было рассчитывать? - я понятия не имел, что моя жена никогда не станет прежней. В голове у меня было полно планов на будущее, неизменно основывавшихся на том, что матушка возьмет к себе детей, а я тем временем найду врача, который догадается, как помочь Изабелле, а потом забьюсь в какую-нибудь глушь и напишу тот самый шедевр, который разом перевернет всю нашу жизнь. Вы морщитесь: жена так тяжело больна, а муж только и думает, что о своем успехе. Надеюсь, вы так не считаете. Надеюсь, вы посочувствуете раненому, лежащему в грязи, на поле брани, которому чудятся великолепные луга, вы не откажете в глотке воды бредущему пустыней бедуину? Да и как, скажите, на милость, я бы выжил, если бы не мечтал? Должно быть, у природы есть свои приемы, она умеет защищать нас, когда действительность становится невыносима: мы устремляем взор поверх кипящей вокруг схватки к дальним горизонтам и под гипнозом красоты одолеваем боль от раны. Конечно, я мечтал о будущем, о славе, об успехе, о чем угодно, только бы не глядеть на свою несчастную жену и не повторять себе, что отныне я обречен. И если я, по-вашему, сухарь и эгоцентрик, прекрасно, приветствую ваш приговор.
Одновременно я молился, я горячо молил всевышнего позволить мне еще раз полюбить жену и позаботиться о ней как должно! И если я о чем-нибудь лил слезы, так это об упущенных возможностях, о том, что мягкость и; терпимость Изабеллы я принимал без должной благодарности. О, если бы мне только разрешили, я вел бы себя совсем иначе! Я не был так глуп, чтобы вообразить, будто стоит мне стать на колени и пообещать исправиться, как Изабелла тотчас выздоровеет, я даже понимал, что мне нечем жертвовать и нечего отдать, чтоб удостоиться такого огромного дара. Все, что мне оставалось, - это, смиренно склонив голову, двигаться вперед - делать что положено. Мне и в голову не приходило сидеть сложа руки и ждать чуда.
Увы, нельзя изъять какую-то часть жизни, отбросить ее прочь и со словами: "Сделанного не воротишь" больше ее не вспоминать. Когда я привез свою семью в Париж из Ирландии, жизнь моя полностью переменилась, и больше мне не довелось вкусить семейных радостей, которые я знал совсем недавно. Я даже не был больше семейным человеком в полном смысле слова, хотя моя семья стала мне еще дороже и наша связь еще больше укрепилась.
Я обнаружил, что снова одинок и волею судьбы должен играть роль, к которой не имею призвания. Вы помните, что холостяцкая жизнь мне никогда не нравилась? Помните, как пылко я желал вступить в брак и обрести спутницу жизни? Сейчас все пошло прахом: я снова был один и в то же время не один, свободен в том, в чем не желал свободы, но не свободен от обязанности растить двух маленьких девочек - дело, о котором я не имел ни малейшего понятия, - и не свободен от заботы о своей карьере, которая только недавно начала было складываться, но снова оказалась на грани катастрофы. Как вы, наверное, знаете - думаю, что знаете, - моя карьера не погибла, но и она не самое главное в жизни мужчины. Прошу вас, не судите обо мне лишь по моим писательским успехам, а попытайтесь понять меня как человека, что невозможно, если не вообразить себе, чего я лишился тогда, в 1840 году. Болезнь Изабеллы перечеркнула всю мою жизнь и счастье. Я не собираюсь к этому возвращаться, не буду стонать, не буду пытаться объяснить этой болезнью все дурное, что дальше произойдет со мной, но я хочу заявить вам с полной ответственностью: гибель жены - а то была на самом деле гибель самым пагубным образом сказалась на моей жизни, помните об этом, листая дальше эту книгу. У каждого из нас есть в прошлом обстоятельства, которые бросают свет на наше настоящее и даже предрекают будущее. Так вот: катастрофа, случившаяся с Изабеллой, - в немалой мере ключ к судьбе Титмарша.
Впрочем, я слишком долго мучаю вас поучениями; обещаю, что в последующих главах прибавлю шагу и постараюсь вознаградить вас за терпение.
8
Все сначала.
Не знаю, сумел ли я дать хоть отдаленное представление о том, что за удивительный человек моя матушка, без этого вам не понять, каким якорем спасения была она для меня долгие годы, пока, по обыкновению многих якорей, не стала чрезмерно отягощать мой ковчег, так что мне захотелось несколько от нее освободиться. Когда заболела моя жена, матушке исполнилось всего сорок восемь лет, она все еще была поразительно хороша собой, все так же полна энергии и, как женщина с характером, все так же играла заметную роль в моей жизни и в жизни своего окружения. Сильная воля и твердость свойственны ей и сейчас, но годы несколько умерили ее решительность. Она из тех натур, которые не ведают сомнений, - идеальное качество для матери очень молодого человека, оно дает ему чувство надежности, особенно когда смягчается изрядной долей природной веселости и неиссякаемой сердечностью, как у матушки. Не то чтобы она была домашним тираном в юбке или мучительницей смешно и думать, - но предпочитала, чтоб окружающие поступали так, как она находит нужным, что они чаще всего и выполняли, охотно давая себя увлечь тому потоку жизненной энергии, который она излучала. В те годы - с 1840 по 1846 - не знаю, что бы я без матушки и делал. Я бы не написал и строчки, если бы она не заменила моим детям мать, и я снова и снова благодарю всевышнего за ту радостную готовность, с какой она взяла на себя это нелегкое бремя. По некоторым соображениям я не мог подкинуть все свое семейство прямо на крыльцо к матушке, поэтому сначала я поселил их у бабушки, миссис Батлер, которая очень быстро обнаружила, что взвалила на себя непомерную ношу (подобное признание могли бы сделать и облагодетельствованные), но все наилучшим образом устроилось, как только девочки обосновались у моих родителей, на улице Сен-Мари. Обе стороны тотчас привязались друг к другу, и не могу сказать, какое я испытал облегчение, когда лица моих малюток утратили то потерянное, затравленное выражение, от которого их не могли избавить даже заботы верной Броди. Они сразу почувствовали, что здесь их любят и не дадут в обиду, и ничего плохого не случится, даже если уедет их дорогой папочка, который постоянно твердит, будто должен куда-то ехать. К тому же у моих родителей им было весело: матушка - человек своеобразный и изобретательный, а отчим рад был обзавестись небольшой аудиторией для всяких своих розыгрышей и затей. И в гости, и на прогулки они здесь выезжали чаще, чем в последнее время в Лондоне, а от парижской жизни и погоды были без ума. Я быстро понял, что могу больше не беспокоиться за своих дочурок.
К сожалению, я ничего похожего не мог сказать об Изабелле - в первые годы ее болезни моим тревогам не было конца. Я обещал вам не расписывать нашу печальную историю и постараюсь сдержать слово, но, боже мой, чего она мне стоила! Я стал замечать за собой в ту пору, что мне не очень-то приятны рассказы о чужих успехах, тогда как неудачи ближних, напротив, доставляют искреннее удовольствие, я просто умолял друзей немедленно сообщать мне обо всех, кого обезобразит оспа, обчистят жулики или постигнет еще какое-нибудь горе - из тех, что повергают любого нормального человека в трепет. Однако я сам был не вполне нормален, да и могло ли быть иначе, когда у меня на руках была больная жена, которую никто не брался вылечить? Я возил ее по всей Европе в надежде, что найду спасительное средство, но лечение всюду выглядело одинаково: сначала, казалось, она шла на поправку, и я воспарял душой, затем улучшение неминуемо сходило на нет, и очень скоро она возвращалась в свое обычное безотрадное состояние. Как же я надеялся, что найдется старый славный доктор, эдакое медицинское светило, который отведет меня в сторонку, растолкует, что с ней не так, и посоветует, как лучше все это поправить. Я мужественно принял бы любой приговор, будь я уверен в его справедливости, но я так и не встретил подобного оракула. Зато встретил и выслушал десятки знаменитых докторов, и никто из них не сказал ничего дельного. Все, что я узнал о ее болезни, я узнал сам, путем проб и ошибок самым мучительным путем. Я очень скоро понял, что это не телесный недуг: покой, усиленное питание и многочасовой сон быстро восстановили ее плоть, но не разум. Нет, то было умственное расстройство, отличавшееся неровным течением: длительные промежутки времени, когда она выглядела совершенно нормальной и была в ясном сознании, сменялись типичной для нее черной меланхолией. Что ж, если ее болезнь неизлечима, то, может быть, разумнее держать ее дома под наблюдением сиделки? Возможно, я бы тоже мог ухаживать за ней и сохранил хотя бы некоторые радости общения? Но как ни больно было это сознавать, такого выхода у нас не было. Держать Изабеллу дома было рискованно именно из-за того, что она порой производила впечатление совершенно нормального человека, но окажись она один на один с ребенком в минуту помрачения разума - могло случиться непоправимое. Настроение ее менялось непредсказуемо, а спрашивать с нее ответа было невозможно. Сознательно она бы никогда не нанесла вреда детям, разве только случайно, но последствия такой случайности могли быть столь ужасны, что я серьезно сомневался, можно ли оставлять двух маленьких девочек в одном доме с психически неуравновешенной матерью. Однако, несмотря на нервное расстройство, Изабелла стоически переносила физическую боль - нас это всех сбивало с толку. Помню, как ей удаляли громадный коренной зуб, величиной чуть не с чернильницу, и она не издала ни единого стона; подумать только, та самая женщина, которая была не в силах совладать с обычными житейскими заботами: с усталостью, хозяйством, воспитанием детей.
Итак, я решил, что Изабелла будет жить не с нами, но то была лишь половина дела, следовало еще решить, куда ее определить. Сначала то была знаменитая клиника Эскироля под Парижем, но место оказалось неподходящим. Во время посещений Изабелла постоянно уговаривала меня забрать ее, и порой я уступал ей. Помню среди всего этого беспросветного мрака весенний день в Иври: сияло солнце, мы шли полями рука об руку, у наших ног благоухали цветы и серебрилась река, помню ее смех, такой естественный и непринужденный, согревавший мое истомившееся за долгие месяцы сердце, - казалось, он говорил мне: потерпи и все образуется; мы ворковали, рассказывали друг другу разные истории, она так нежно опиралась на мою руку, и, глядя в ее ясные глаза, я знал - она здорова. Обедали мы и пили шампанское в маленькой таверне. Изабелла целовала меня, положив голову ко мне на грудь, и официант, увидев наши объятия, не хотел верить, что мы давно женаты. О, если бы так могло продолжаться, молил я небо, я был бы счастливейшим человеком в мире! Одно время казалось, что судьба мне внемлет, но дальше последовало неизбежное ухудшение, и нужно было искать новую клинику, на сей раз в Германии. Господи, что это был за ужас! Санаторий, в который я отвез жену, находился вблизи Боппарда на Рейне. Лечение состояло в том, что пациента попеременно обдавали очень горячим и очень холодным душем в надежде, что шок вернет ему утраченное равновесие. Меня одолевали серьезные сомнения, но, поддавшись уговорам, я решил попробовать. Вначале Изабелла была не в силах выдержать такую массу льющейся воды, поэтому мне приходилось сопровождать ее в ванное заведение, где я фигурировал в одних лишь старых нижних юбках матушки и выглядел, должно быть, преглупо. Скорее всего, идиотизм этого зрелища и убедил меня окончательно, что пора расстаться с курсом лечения и следует искать для Изабеллы постоянное пристанище.
Вы, может быть, предполагаете, что в мире полным-полно румяных, добрых нянюшек, которые сидят и ждут, когда их пригласят к душевнобольной женщине? Признаюсь, я примерно так и думал и жестоко ошибся. Уход за душевнобольным пробуждает в человеке худшие черты, почему-то считается, что ненормальный пациент не может пожаловаться на своих нянек, словно нечесаные волосы и грязное платье не говорят сами за себя! Впрочем, моя жена не была ни невменяемой, ни слабоумной, это несомненно, и говорю я это не из ложной гордости. Боже правый, я видел невменяемых, но Изабелла ничуть не походила на этих странных, исступленных, неистовых женщин, которые бродят в беспамятстве вокруг приютов. Она никогда не принадлежала к числу этих несчастных, скорее к серой ничейной полосе между ними и здоровыми людьми. Я никогда не верил, - хотя меня и убеждали в этом, - что в ней угасли чувства и что лучше всего упрятать ее в заведение, дескать, ей там будет хорошо, - я знал, что хорошо ей там не будет, да и, кроме всего прочего, у нее как у человека и христианки были те же права, что и у нас с вами. Тем более что в нашей стране обращаются с умалишенными отвратительно, и я искренне считаю, что их участь - худшее из всех известных зол. Если мне нужно было ревностно трудиться, чтоб обеспечить будущность своих детей, то еще усерднее я должен был работать, чтоб дать моей бедной жене покой и блага хорошего ухода.
Сейчас я вздохну, всхлипну, покачаю головой и доскажу эту печальную историю. После того, как я махнул рукой на клиники и чудодейственные методы лечения, я временно оставил жену в Шайо, а сам отправился в Лондон, чтоб окунуться в другую жизнь. По-вашему, я бессердечен, вам претит мое отношение к жене? Что ж, это очень благородно с вашей стороны, но я могу сказать лишь следующее: во-первых, вам не доводилось мучиться в обществе душевнобольного, а во-вторых, и это самое существенное, вы - это вы, а я - это я. Я убедился, что с моим характером жить взаперти, ухаживая за больным, - значит самому превратиться в чудовище, хотя по природе я вовсе не злой человек. Что толку в подобной жертве? Не лучше ли мне сохранить человеческий облик и проявлять доброту в естественной для меня форме? Я знаю, некоторые фанатики со мной не согласятся и сочтут, что я жертвую высокими идеалами человечности, но если я и восхищаюсь их самоотверженностью (в чем я не уверен), я не могу им подражать. К тому же, и другие, материальные соображения, никак мне не позволяли превратиться в сиделку при больной жене - я должен был кормить семью. Матушка великодушно предложила мне все, что имела, но этого "вcего" было не бог весть сколько; а я не хотел злоупотреблять ее щедростью. Довольно было и того, что она приютила моих девочек на все то время, пока я не найду для них другого пристанища, но чтобы его найти, необходимо было возвратиться в Лондон и рьяно браться за работу, как иначе мог я обеспечить своих близких? Мне нужно было жить в Лондоне и, значит, я должен быть свободен от больной жены и маленьких детей - так я решил и никогда не сожалел об этом.
Наверное, я напрасно возвратился в наш прежний дом на Грейт-Корэм, который делил теперь со своей кузиной Мэри и ее мужем. Это было не слишком удобно, но зато дешево: на мою долю приходилась лишь часть квартирной платы, а экономил я на всем, на чем можно. Хозяйкой Мэри была не лучшей, чем моя бедная жена, но если сердечность Изабеллы все преображала и скрадывала даже свисающую отовсюду паутину, то теперь в этом чужом, бесприютном жилище она выглядывала изо всех углов. Впрочем, у меня были и другие способы времяпрепровождения - клубы, дома добрых знакомых, со многими из которых я все более сходился. Собственно, клубы и придуманы для таких людей, как я: лишенных своего семейного очага и ищущих приюта в другом месте, где можно найти себе компанию, вкусно поесть и славно выпить, не привлекая ничьего внимания. На это вы мне резонно возразите, что все это в моих устах звучит не очень убедительно, ведь даже когда у меня были семья и дом, я норовил улизнуть оттуда в клуб. Но то было совсем другое дело: прежде я отправлялся в клуб для развлечения, теперь он стал моим прибежищем. Неужели вы не видите разницы?
Мне нравится, когда меня узнают при встрече, но не на улице - это отвратительно, и не в общественных местах - это утомительно, а в клубах, членом которых я состою. Мне нравится идти по Кинг-стрит к клубу и знать заранее, что швейцар, заметивший меня у входа, поднимется, чтоб одарить меня улыбкой и газетой, что официант мне первому сообщит, есть ли сегодня в меню бобы и бекон. Мне нравится, что мне освобождают место у камина, когда я захожу в курительный салон, что кто-то из знакомых предлагает мне сигару моей любимой марки, кто-то еще - выпивку, а если я отказываюсь и от того и от другого и просто опускаюсь в кресло, чтоб помечтать, глядя на огонь, я знаю, что меня здесь правильно поймут и никто не обидится. Мне нравятся все мелкие удобства: писчая бумага со знаком клуба, всегда полные чернильницы, всегда пустые пепельницы, посыльный, готовый бежать с моей запиской, газеты и журналы, выложенные на столики, - в общем, все эти неприметные безделицы. Мне по душе и правила - приятно, когда знаешь, как себя вести: где можно говорить, не понижая голоса, где следует перейти на шепот, куда повесить плащ и спрятать грязные ботинки, где лучше сесть, чтоб официант заметил тебя первым, в каком часу прийти к открытию, в каком - уйти, чтоб быть последним и никому не помешать. На заре моей клубной карьеры, пока я еще не стал одним из кряжистых столпов этих почтенных заведений, мне нравились та теплота и уважительность, которые я чувствовал по отношению к своей особе, они мне придавали ощущение собственного веса, и я их высоко ценил, даже когда подшучивал над клубным духом.
К 1842 году я не составил себе имени даже в узком клубном кругу. Чистосердечно вам признаюсь: моя безвестность страшно меня угнетала и доводила чуть не до скрежета зубовного. Конечно, у меня была некая репутация, но какая-то непонятная и непохожая на славу. Как бы то ни было, вот уже десять лет я постоянно печатался то под одним, то под другим псевдонимом, и было бы странно, если бы все мои разнообразные и многочисленные сочинения не получили никакого отклика. Меня, действительно, хорошо знали, но знали "заказчики", а не читающая публика. Ведь я никогда не выступал под собственным именем, а всегда либо под псевдонимом, либо анонимно. Будь я только Микел Анджело Титмарш или Фиц-Будл, слух о том, кто это такой на самом деле, распространился бы очень быстро, но, выступая под доброй дюжиной псевдонимов, я сам себе ставил палки в колеса, - впрочем, тут был свой расчет: я бы не мог так много печататься под одним и тем же именем. В мире журналистики, как вам известно, предпочитают, чтобы корреспондент был верен своей газете.
В общем, в ту пору мне, как никогда, необходимо было написать ту самую вожделенную сенсационную книгу, тогда бы я отбросил свои маски и стал, наконец, самим собой. С этой целью я изводил груды бумаги, работал не покладая рук сразу над десятком разных замыслов в надежде, что набреду на золотую жилу. Наверное, вас смущает моя холодная расчетливость, наверное, вы предпочитаете, чтоб не расчет, а вдохновение всечасно двигали художником? Возможно, иные из моих собратьев по перу и могут этим похвастаться, но я не из их числа; мне нужно выстроить и тщательно обдумать все произведение, а если я этого не делаю, меня ждет адский труд. Единственное мое преимущество в том, что я точно знаю, что способен написать, а чего - нет. Во всяком случае, сейчас я это знаю и научился этому давно, хоть и немалой кровью. Не стану вам рассказывать, как я приобретал эту науку, перебирая свои многочисленные опусы, - если они вас интересуют, снимите их просто с полки, - но хочу привести два примера: "Катрин" и "Барри Линдона" как иллюстрацию своих неудач и "Вторые похороны Наполеона" как доказательство того, что если я и добивался желаемого результата, он ровным счетом никого не интересовал, из чего я заключаю, что суд литературного мира - суд неправедный, на нем никто не стал бы слушать самого Шекспира, случись ему сейчас воскреснуть.
"Катрин" стала моей первой попыткой написать настоящий, толстый роман; я задумал показать злодейство в его истинном свете - мне припоминается, что я уже рассказывал, какой ничтожный отклик в прессе получила эта книга. В "Барри Линдоне", который был написан в 1844 году, после моей второй поездки в Ирландию и выхода в свет долго откладывавшейся книги "Ирландских очерков", я претендовал на большее. Я попытался соединить несколько элементов, которые, как мне казалось, необходимы для шедевра: главный герой - злодей, действие то и дело переносится из одной европейской страны в другую, из княжеских хором - в бедную крестьянскую хижину. Рецепт был выдержан до конца, но "Барри Линдон" провалился; едва принявшись за него, я уже знал, что так оно и будет. У меня получилась мешанина из нескольких, упорно не желавших соединяться между собой тем, и книга легла гнетом мне на душу. Она публиковалась по частям в журнале "Фрейзерз Мэгэзин", тянуть с работой было невозможно, и чтобы побыстрее отвязаться от ставшей мне ненавистной книги, я согласился поплыть в Египет и обратно на борту "Леди Мэри Вуд", где мне предложили бесплатную каюту. Я думал, что, едва я в ней запрусь, слова польются сами, но не тут-то было! Я стонал и мучился над каждой из этих ужасных глав, и каждая строка, приближавшая меня к концу маршрута, была оплачена укусами насекомых - меня заели клопы - и приступами морской болезни. Когда я кончил эту книгу - где-то у берегов Мальты, - от меня мало что осталось, а немногое оставшееся, по логике вещей, должно было навеки излечиться от желания стать романистом. Поставь меня кто-нибудь тогда во главе литературного журнала, боевого и вместе с тем не чуждого аристократизма, и я бы тотчас отправил за борт все свои писательские притязания и запрыгал бы от радости.
Но никто не сделал мне такого предложения. Я вернулся в Лондон, утешая себя мыслью, что поездка, по крайней мере, дала мне материал для еще одной книги путевых очерков - "Заметок о путешествии из Корнхилла до Большого Каира" и отчасти утолила мою страсть к перемене мест. Но помню, с каким внутренним беспокойством я вернулся к прежнему бурному светскому безделью. Мысленно я вижу, как поднимаюсь по лестнице в свое новое пристанище над аптекой на Джермин-стрит, 44, которое снял после того, как съехал с Грейт-Корэм, где жил вместе с кузиной. Ох, как медленно поднимаюсь я по этой лестнице, как мне не хочется возвращаться в комнату, где меня ждет деревянный стол и порция дневной работы. Обстановка в комнате была самая простая: стулья с плетеными сиденьями и французская крашеная кровать. Утром, позавтракав булочкой за пенни и чашкой горячего шоколада, я садился за стол и в тихом отчаянии принимался за горы статей и рецензий, и так корпел до вечера, после чего отправлялся в гости или на званый ужин - улыбаться, болтать, кланяться налево и направо, обходя знакомых, пока не наступало время вернуться на мой убогий чердак. Я, кажется, пытаюсь вас разжалобить, и, конечно, безуспешно. Да и в самом деле, возвращался я вовсе не на чердак и работал в шелковом халате, и все же вздохните обо мне разочек: ведь я был одинок. Мне не хватало жены, детей, дома, очень и очень не хватало. Конечно, от меня не ускользает ирония судьбы; еще совсем недавно я проклинал шум и гам, который поднимали мои домашние, не давая мне работать, теперь я проклинал то самое уединение, которого так жаждал. Во мне росла ужасная обида: неужто мне заказаны все радости домашнего уюта и общения с детьми лишь потому, что у меня больна жена? Можно ли сомневаться, что после нескольких мнимо холостяцких лет я почувствовал голод по семейной жизни? Мне отчаянно не хватало моих девочек, тоска по ним рождала в голове какой-то туман и путаницу, мешавшую мне работать; к тому же я верил в их благотворное влияние на меня. Я, кажется, никогда не разводил сантиментов вокруг спасительной детской невинности, но когда я представлял себе, что держу за руку Анни или сажаю на колени Минни, моя нынешняя жизнь представлялась мне убогой и бессодержательной, и меня пронзала мысль, что они мои ангелы-хранители и должны быть всегда рядом со мной. Пожалуйста, не думайте, что в Лондоне я предавался каким-то страшным порокам: я не вернулся к карточной игре или к каким-нибудь другим сомнительным удовольствиям, но все то время, что не работал, я проводил в еде, питье и в светском водовороте, именно с этим пустым коловращением я и хотел покончить. Хотя я был уверен, что девочкам в Париже живется очень хорошо и без меня, расставаясь с ними, я каждый раз обличался горючими слезами, а в течение нескольких дней после нашей разлуки впадал в тоску, завидя какого-нибудь ребенка их возраста. Однажды, вообразив, что они прошли мимо меня по улице, я бросился вслед и испытал ужасный стыд, остановив совершенно чужих людей. Ничуть не меньше я тосковал и о своей жене, мне так хотелось глянуть ей в лицо, поймать еще одну счастливую минуту из тех, что выпадали, когда я заставал ее светлые периоды. Мечта перевезти семью в Лондон стала навязчивой идеей. Я думал поселить их в двухквартирном коттедже в Хампстеде или в Хаммерсмите, где мы могли быть рядом, но не вместе. Камнем преткновения были деньги: для этого нужна была куча денег, но сколько я ни работал и сколько ни зарабатывал, я не мог собрать нужную сумму, чтоб осуществить свою мечту, - вот если бы я написал шедевр! Видите, как я упорно возвращался к идее этого злосчастного шедевра, который никак мне не давался.