Мои жалобы - хотя, по правде говоря, я ни на что не жалуюсь: успех вознаградил меня и сделал удивительно терпимым, - но если все же я высказываю жалобы на критиков "Ярмарки тщеславия", то лишь по той причине, что ни один из них - а в их числе были весьма маститые и знаменитые - не потрудился задуматься, ради чего я написал роман, хоть, видит бог, тут нет секрета. Я хотел вывести круг людей, которые живут без бога в мире, жадных, чванных, низких, как правило, чудовищно самодовольных и не ведающих сомнения в своих высоких добродетелях. Внести во все это немного юмора или добавить трогательных чувств, чтоб разогнать тьму, как советовали некоторые рецензенты, значило бы разрушить мою цель. По поводу того, что я сгустил краски, могу только сказать, что мое изображение совсем не так черно, как жизнь, и не вскрывает половины гнусных дел, которые и по сей день творятся в высшем свете. Не будь я связан чувством приличия и условностями нашего времени, я написал бы не такую книгу! Бог мой, я обнажил лишь самую верхушку той навозной кучи, на которой живут именитые члены нашего общества, и это страшно возмутило иных чувствительных джентльменов, но что бы они сказали, если бы я обрушил всю лавину? Скажите на милость, не те ли, кто бранят меня как лжесвидетеля, а мою книгу как поклеп, - чудовищные лицемеры, которых следует заставить взять свои слова обратно? Я утверждаю, что у них нет причины всплескивать руками, - они прекрасно знают, что портрет мой верен, беспристрастен и нисколько не циничен. Ну, а разглагольствования, что книга, написанная о пороке, не искусство, - просто смехотворны. Искусство - это стиль, а не сюжет, и я призываю к ответу каждого, кто берется доказать, что в "Ярмарке тщеславия" нет стиля. Искусство - это правда, и я призываю ополчившихся на меня критиков доказать, что "Ярмарка тщеславия" неправдива. Они прекрасно знают, что сделать этого не могут, и безответственно болтают, будто я увидел общество в кривом зеркале и описал лишь самые низменные стороны действительности вместо того, чтобы сосредоточиться на чистом и хорошем. Но для чего было писать о чистом и хорошем? Разве мало дам-писательниц только и делают, что пекут роман за романом о чистых, добрых маленьких девочках, вроде них самих, которые живут, не ведая дурного, и чьи сердца и головы с утра до вечера набиты романтическими бреднями? Спросите себя, что толку от таких романов, спросите себя, честно ли они написаны, спросите себя, способны ли вы сами так узко и близоруко смотреть на жизнь. Я ненавижу зло, питаю отвращение к пороку, которым полны страницы "Ярмарки тщеславия", но это не дает мне права делать вид, что его не существует. Чтоб искоренить порок, нужно начать с его изобличения, только это я и сделал в своей книге.
   Боюсь, что закипаю до сих пор, когда говорю на эту тему, но критики мне причинили больше зла, чем многим, к тому же, вспоминая "Ярмарку тщеславия", я не могу не думать о том, что позднее пережил с "Эсмондом" и другими своими сочинениями, которые никому не понравились. Я чувствовал, что в некоторых кругах ко мне относились неприязненно, а значит, и предубежденно, и меня это тревожило. В их похвалах - я говорю о людях из другого стана - всегда ощущалась сдержанность и я, неизменно благожелательный к их главе, очень об этом сокрушался. Черт побери, о ком вы? - спросите вы меня. О Диккенсе, отвечу я, - конечно, о Диккенсе и его приверженцах, нет, мне не привиделась их сдержанность. Нельзя сказать, что они мне откровенно завидовали или не желали моего успеха, но я не мог не видеть их холодности. Знаете, как я обычно вел себя, прочитав восхитившую меня вещь Диккенса? Хватал извозчика, мчался к нему и радостно хлопал по плечу, если он был в пределах досягаемости, а если нет, расхваливал его всем и каждому. Помню, как, прочитав пятый выпуск "Домби и сына", я пришел в такой восторг, что запихнул журнал в карман, поспешил в редакцию "Панча", где, выложив его на стол редактора, заявил, что это изумительно, что Диккенс гений и мне с ним нечего тягаться. Мои сторонники заразились моим восторгом и вели себя соответственно, но когда весь Лондон гремел аплодисментами в мой адрес, услышал ли я от них хоть одно прямое, неуклончивое слово? Такого не последовало. Возможно, Диккенсу не нравилась "Ярмарка тщеславия", возможно, он не одобрял ее, не знаю, я его не спрашивал, но предпочел бы, чтобы он высказался откровенно, как друг и как мужчина, а не шептался с присными за моей спиной.
   Признаюсь, я необычайно щепетилен в некоторых вопросах и, прежде всего, в вопросах чести. Пусть кто угодно бранит мою дурную внешность или бесталанность, я не скажу ни слова, но не позволю порочить мою честь. Я джентльмен и не вижу, почему мне нужно этого стесняться, я придерживаюсь джентльменского кодекса и надеюсь, что те, с кем я общаюсь, следуют ему же. Если, по-вашему, это звучит высокопарно, я объясню, что понимаю под словом "джентльмен". Конечно, не аристократа, вы знаете, что я и сам не аристократ, не богача - манеры не покупаются за деньги, но просто человека, который живет по-христиански, стараясь по мере сил придерживаться заповедей правды, скромности и благородства. Джентльмен не мошенничает, не лжет, не пользуется слабостью другого, не старается выдвинуться, - в общем, высокие идеалы джентльменства можно перечислять бесконечно, но ни один джентльмен не может сказать вам, в чем суть этого понятия, он просто это чувствует. Именно такое мое представление о джентльменстве и породило ссору, которая в то время вышла у меня с Джоном Форстером, правой рукой Диккенса: меня обвинили в неджентльменском поведении, и я не собирался этого терпеть, тем более что обвинение исходило от недружелюбных лиц. Я знал, что за этим выпадом стоит злоба, и это даже больше, чем оскорбление, меня подстегивало.
   Ворошить старые ссоры - жалкое занятие, я знаю, что делать этого не следует, но чувство, которое я помню и сейчас, подсказывает мне, что то был не пустяк и тут нужно разобраться. С виду дело было самое обыкновенное, рассказ о нем не займет и шести строк. Я написал пародию на Форстера в серии "Лауреаты "Панча"", и он обиделся. Не знаю, имел ли он на то основания, но я находил свою заметку остроумной и дозволенной, и уж, конечно, ничуть не беспокоился о возможных последствиях - она была в своем роде вполне безобидна. Однако Форстер обиделся и сказал нашему общему приятелю Тому Тейлору, что "Теккерей коварен как дьявол", ибо писал это, прикидываясь другом. Таковы были его слова - "коварен как дьявол". Том их пересказал мне, и я немедленно поставил Форстера на место, он, в свою очередь, еще больше распалился. Неловко вспоминать дальнейшее, мы мигом оказались в гуще мальчишеской ссоры. Диккенса призвали как посредника, письма летали туда и обратно, выглядело это смешно, и через несколько дней я почувствовал, что сыт по горло этой историей. Что ж, единственный раз в жизни я, видно, проявил неуместную серьезность, но я не мог позволить, чтобы меня, пусть даже в минуту гнева, называли коварной бестией. Я не был коварен и не желал, чтобы обо мне так отзывались. По правде говоря, Форстеру не следовало говорить того, что он сказал, Тейлору не следовало это мне пересказывать, а мне - принимать так близко к сердцу. В конце концов, все мы выразили сожаление, после чего состоялось официальное примирение, но на наших отношениях осталась тень, так никогда и не рассеявшаяся. Все это заставило меня понять, что успех имеет свои опасные стороны, - чем еще можно было объяснить внезапное падение моей популярности? Год назад все меня любили, а теперь, когда я, можно сказать, стал знаменитостью, со всех сторон высыпали враги, и мне стало казаться, что лучше оставаться неприметным и любимым, чем славным и окруженным ненавистью из-за этой самой славы.
   На самом деле, картина была не так уныла, ибо моя новообретенная слава привлекла ко мне друзей и почитателей, которых мне жаль было бы лишиться. Вот вам приятная история под конец главы. Как-то раз я сидел и работал как бешеный над очередным отрывком "Ярмарки тщеславия", когда от Уильяма Уильямса, литературного консультанта издательства "Смит, Элдер и Кo" мне принесли рукопись нового романа. При виде него я застонал - мне положительно некогда было читать чужие сочинения, когда следовало писать свое собственное, - но все же открыл его, решив прочесть страничку-другую из любопытства, и не успел опомниться, как совершенно утонул в нем. Роман назывался "Джейн Эйр" и принадлежал перу кого-то, выступавшего под именем Каррер Белл, я говорю "под именем", потому что для меня было несомненно, что автор - женщина. Но женщина или мужчина, а книга была прекрасная, с живым и ясным стилем, любовные сцены растрогали меня до слез. Надеюсь, мои похвалы помогли ее публикации, и я горжусь, если и в самом деле помог мисс Шарлотте Бронте в минуту, когда она нуждалась в помощи. Ее неумеренная ответная благодарность выразилась не только в письмах, но и в посвящении, которое она предпослала второму изданию книги, составив его в самых теплых выражениях. Читая его, прежде всего из-за того, что в нем описывался мой характер, но неузнаваемо. Мисс Бронте знала меня только по "Ярмарке тщеславия" и заключила из нее, что я являю собой подобие карающего ангела, ниспосланного бичевать слабых и грешных - гм-гм! Она не догадывалась, какие слухи вызвал этот ее шаг, ибо пол-Лондона увидели во мне Рочестера с минуты, как прочли посвящение и книгу. Бедная женщина была огорчена гораздо больше моего, она не знала прежде о моей больной жене и неизбежных гувернантках. Я подразнил бы ее этим, но можно ли дразнить Жанну д'Арк?
   Ну вот, я рассказал вам все, что нужно, о своем большом успехе. Не слишком ли быстро он закончился, хоть вам, наверное, казалось, что я тяну и мямлю? Вот я стою на самой вершине славы и того не ведаю. Как так "не ведаю"? А вот так, не ведаю: ведь я считал, что "Ярмарка тщеславия" - только начало, что я буду писать все лучше и лучше и это лишь преддверие золотого века. Правда была бы непереносима, знай я ее наперед.
   10
   В зените славы - "Ярмарка тщеславия"
   Кажется, никогда в жизни я не был в таком смятении духа, как в конце лета 1848 года. Закончив "Ярмарку тщеславия" и препоручив детей нежным заботам гувернантки мисс Александер, которая взяла их погостить к своим родным и тем весьма возвысилась в моих глазах, я тотчас отправился отдыхать на континент. Как я устал, заметно было всем, но как был опустошен душевно, знал лишь я один. Я перестал понимать, здоров я или болен, весел или грустен. Лишь только у меня появилось свободное время и больше никто ничего от меня не требовал: ни наборщики, ни дети, ни хозяйки светских салонов, последовал упадок сил, я с трудом заставлял себя подняться с постели, но и оставался в ней без малейшего удовольствия - меня не освежал многочасовой сон. Все стало мне безразлично, кроме недавнего прошлого: денно и нощно передо мной роились образы "Ярмарки тщеславия", я мысленно вступал с ними в беседу, воображал, что они сейчас делают, почти забыв, что это не живые люди, а порождения фантазии, уже изъятые из коловращения жизни. Я расстался с книгой, но она не рассталась со мной, в ней все было свежо и живо, словно случилось только накануне. Как будто из моего корсета вынули пластинки из китового уса - ничто больше не поддерживало мое обмякшее, дрожащее тело. Я погрузился в полное уныние, в черную тоску - чернее я ничего не знал в жизни. Часами я сидел, не отрывая глаз от моря и не испытывая ни малейшего желания встать, пройтись и недоуменно себя спрашивая, что это со мной случилось, почему ничто меня не радует. Впервые я отдаленно представил себе, что чувствовала моя бедная жена во время первого приступа болезни. Есть ли в жизни смысл? Стоит ли трудиться и подыматься с места? Кого все это тревожит? Ах, в этом-то и было дело: мне бы хотелось, чтоб обо мне тревожились. Но кто же? Мои дети? Они и так были достаточно встревожены; Матушка, никогда не перестававшая тревожиться? Нет, кое-кто другой, чье имя начиналось с Д. и Б., ибо моя болезнь отчасти объяснялась переутомлением, а больше одиночеством и ощущением покинутости, охватившим меня, лишь только начался мой отдых - что в нем радости, если у нас нет близкой души?
   К этому времени все мои чувства безраздельно принадлежали Джейн Октавии Брукфилд, и больше я не притворялся, будто у меня по-прежнему есть жена, которая в один прекрасный день ко мне вернется. Нет, не подумайте, Изабелла была жива, но ее давно ничто не волновало, кроме обеда, стакана портвейна и рояля, можно было уезжать, приезжать, умирать, процветать - ей было все равно, и если я все реже навещал ее, то вовсе не потому, что позабыл ее, а потому, что за время моего отсутствия она меня забывала, я это ясно видел. Я слушал, как она играет свои пьески, весело мне улыбаясь, смотрел, как молодо она выглядит, и думал, что незачем мне продолжать эти мучения. Конечно, я был обязан о ней заботиться и прилагал все силы к тому, чтобы ей было хорошо, то был мой долг, но мне больше не нужно было утруждать себя соблюдением верности - она не помнила, что это такое; порой в начале посещения я чувствовал, что она не узнавала меня. Да и как ей было узнать своего Уильяма в этом серо-седом, немолодом мужчине? Она так и осталась двадцатипятилетней, а я между двумя визитами старел на целый век. Я для нее ничего не значил, нет, так нельзя сказать, это несправедливо, образ Уильяма никогда не покидал ее помраченного ума и под конец встречи она всегда вспоминала меня и была нежна, трогательно нежна, но если я не приезжал, она не замечала моего отсутствия. Я продолжал навещать ее, но из чувства долга, надежду я давно утратил, мне просто не хватало духу взглянуть правде в глаза. Я очень нуждался в том, чтобы рядом со мною была женщина, но как бы я ни цеплялся за воспоминания, ею не могла быть Изабелла.
   Возможно, такова моя судьба - желать недостижимого, чем еще можно объяснить, что любовь к своей неизлечимо больной жене я сменил на любовь к чужой, не менее недоступной? Вы не находите, что тут есть что-то нездоровое и, как я ни стараюсь приписать это случайности, слова мои звучат неубедительно? Я очень долго не тревожился о том, что моя новая любовь безнадежна, и говорил себе, что мне довольно любить Джейн как сестру и что моему благоговению не нужно будущего. Любить значило для меня восхищаться, заботиться, радоваться, делиться, защищать, а не владеть, ласкать или как-нибудь иначе и столь же неуместно проявлять свои чувства. Я не хотел ни обладать, ни даже касаться женщины, в любви к которой признавался, я даже не хотел, чтобы она мне принадлежала, из-за чего был усыплен сознанием ложной безопасности - ощущал себя вне подозрений. Но под покровом братской любви во мне заговорило другое, пугавшее меня чувство, с которым вскоре я был не в силах справиться: Джейн стала внушать мне страсть, и чем больше я себя обманывал, тем сильней дрожал, встречаясь с ней глазами. (Вывешивайте самый большой и яркий флаг, какой только найдете, ибо я собираюсь высказаться, презрев запреты, налагаемые на эту тему, но - только о себе.) Клянусь вам, я переменился к Джейн, сам того не замечая, иначе это было бы безумием, сравнимым лишь с самоубийством, но так или иначе, чувство мое росло и вскоре дошло до того, что я не мог с ней находиться в одной комнате. Как ни старался я подавить свою любовь, ничего не помогало. Вы скажете, что нужно было тотчас порвать с ней и больше никогда не видеться. Я ждал от вас чего-нибудь подобного и повторю вам то, что говорил себе: зачем мне было это делать, зачем нам было расставаться? Как ни была мучительна моя любовь, я знал, что никогда не сделаю и _шага в сторону Джейн_. В этом была вся суть. Я был семейным человеком - отцом двух детей, и на меня можно было положиться. Разорвать нашу дружбу значило признаться, что я не в силах с собой справиться, но я отлично знал, что справлюсь, зачем же мне было лишаться самых дорогих друзей?
   Спустя несколько месяцев после того, как я осознал истину, я все еще был преисполнен похвального намерения держаться безупречно и искренне на это уповал. Но боже, как я мучился! Когда я бывал один, я думал лишь о Джейн и чувствовал, что, потеряв ее, утрачу веру в жизнь и окончательно собьюсь с пути. Мне представлялось, что любовь не может быть дурна: в любви есть бог, она должна нести добро. В молитвах я вновь и вновь благодарил Уильяма и обещал не посрамить его доверия. Я так же смиренно боготворил Джейн, как и раньше, и благословлял ее мужа за то, что истязаю себя с его полного одобрения, но думаю, даже я взбунтовался бы в конце концов против тягот такого сурового режима, если бы мной не владела полная уверенность, что Джейн отвечает мне взаимностью. Довольно было мне взглянуть в ее глаза, и я видел, что она разделяет мои муки, я знал, что это не плод моего воображения и что она меня любит. Могу ли я представить доказательства, спрашиваете вы меня, кроме пустой болтовни о глазах? Нет, не могу, Джейн ни разу не доверилась бумаге, но это ничего не меняет, я не был молокососом, бредившим любовью и видевшим в каждой женщине жертву своей неотразимости, я приближался к сорока годам и сохранил мало иллюзий. Джейн Брукфилд любила меня, и это так же верно, как то, что я любил ее. Вот все, что я могу сказать, не выходя за рамки доверия, которые преступать нельзя.
   Не знаю, сколько времени все это продолжалось бы, если бы какой-то доброжелатель не нашептал Брукфилду, что он простак, и не подсказал ему по дружбе, что могут подумать в свете о моих ежедневных посещениях его дома. Когда я, отдохнувший, но все такой же мрачный вернулся из своей поездки на континент, я был к Джейн ближе, чем когда-либо. Осенью я останавливался у них на Кливден-Корт и думаю, что именно в это счастливое время некто, кого мы оставим безымянным, осудил нашу дружбу и подбил Брукфилда сказать мне, что нам следует вернуться к более приемлемой форме отношений. Уильям заявил мне, что я пишу и появляюсь слишком часто и что писать я должен лишь в ответ, а навещать их дом - лишь по приглашению. Мой гнев сравним был только с моим горем - мог ли я выжить на голодном рационе, отныне мне предписанном? Я с нетерпением ждал почты, и когда от Джейн пришел куцый обрывок письма, каким потоком слов я разразился в ответ! Наверное, вы презираете меня за то, что я согласился на такие условия, по-вашему, мне следовало заявить: "Прекрасно, сэр, раз так, прощайте и подите к дьяволу вместе с вашей женой". Возможно, вы бы стали больше уважать меня, пошли я Брукфилду вызов и проткни его шпагой, которую в подобных драматических коллизиях Титмарш вытаскивает из ножен. В ответ могу сказать только одно: если вам по душе такие мелодрамы, вы не знаете, что такое любовь. Ради любви можно пойти на все, можно продать душу дьяволу, чтобы бросить один-единственный взгляд на любимую, можно месяцами ждать встречи. Несправедливость приговора Брукфилда заставила меня кипеть от ярости, но я не возражал - мне ничего не оставалось делать. Единственное утешение я находил в стихах - я изливал в них душу и посылал Джейн. Она на них не отзывалась и писала мне светские послания, в которых пересказывала, что сказал или сделал ее муж, и давала советы, как беречь здоровье. Я ненавидел эти жалкие, по-родственному заботливые письма, но не мог без них жить. От одного вида ее почерка на конверте я чувствовал себя счастливым целый день.
   Ей, конечно, приходилось много хуже. Негоже мне соваться в супружеские отношения Брукфилдов, но судите сами, может ли умная, тонко чувствующая женщина быть счастлива с гораздо менее умным, властным мужем, который зачастую не считается с ее желаниями? Мне одному известны горести, выпадавшие на ее долю, и я сохраню их в тайне. Она покорилась нашей разлуке, потому что у нас не было иного выхода. Конечно, мы могли пойти на сделку с дьяволом и убежать вдвоем, но в мире не нашлось бы места, где нас не жег бы стыд из-за оставленного позади разгрома. Преодолеть разделявшие нас препятствия было невозможно, поэтому я продолжал тосковать о Джейн, все глубже загоняя себя в болезнь и расшатывая свое и без того подорванное здоровье. Сокрушительный удар довершил мои несчастья: Брукфилд сообщил мне конфиденциально, что Джейн весной ждет разрешения от бремени, один бог знает, как я задрожал при этом известии, как побледнел, нахмурился, как жаждал оказаться где угодно, но только не в его гостиной. То была полная неожиданность - после стольких лет бездетного брака, сейчас, когда она любила меня, носить его дитя - это было ужасно! Ревность моя была безудержна, обида безобразна, ужас неподделен. День за днем мне предстояло наблюдать, как раздается тело любимой женщины из-за ребенка, зачатого не от меня. Неважно, что отцом малютки был ее муж, мне виделось тут что-то непристойное, похожее на неотвязные кошмары, преследовавшие меня по ночам. Как вынести такую муку? Когда мне приказали умерить свое чересчур пылкое обожание, пилюля была горькой, но то был комар в сравнении с этой новой, величиной с верблюда.
   Со временем я успокоился и начал разделять радость Джейн. Она так тосковала по ребенку и совсем было отчаялась. Теперь это ее утешит и утолит печаль, которую ей причинила наша разлука, и было бы несправедливо, если бы я не разделил с ней ее радость. За Брукфилда я тоже должен порадоваться, ведь он мой друг. До чего запутанный клубок - как я терзался, как хотел когда-нибудь его распутать. Ребенок скрепит их союз неразрывными узами, нас с Джейн отныне будут разделять три ангелочка - мои девочки и ее крошка. Могли ли мы обречь этих детей на муки и повести себя как эгоисты? О нет, мы неспособны были на подобную жестокость. И я по-прежнему ходил к ним в дом, когда мне позволяли, делил общество Джейн с любым случайным гостем, смотрел на нее издали, вел светскую беседу и про себя дивился, как я все это выношу, а после, когда очередное самоистязание кончалось и я оставался в своей комнате один, возводил каждый ее взгляд в событие и цеплялся, словно утопающий, за каждое прикосновение ее руки, когда прощался или вел ее к столу. Это было чудовищно. Не сомневаюсь, что Брукфилды не хуже моего понимали чудовищность происходящего; отчего Уильям не отказал мне от дома сразу же? Зачем он позволял мне думать, будто наша дружба может продолжаться? Толкуйте это как хотите, но я подозреваю, что ему было приятно наблюдать, как я поклоняюсь его жене, а ей я был нужен не меньше, чем она мне.
   У каждого из нас есть в жизни обстоятельства, которых нелегко касаться, такова и моя история. Если вы приведете мне в пример мужчину, чье сердце не было опалено несчастной любовью, я докажу вам, что он не жил по-настоящему и не растратил те кладези и водоемы чувств, которые лежат в его душе нетронутыми, пусть он и счастлив, и доволен - он меньше человек, чем мог бы быть. Когда-то я считал, что обрести хорошую жену и теплый очаг, уметь прокормиться и делать свое дело - это и значит жить, как должно: стремиться надо к тихим водам, но сейчас мне думается, что только в буре формируется характер, - ее намеренно не ищут, но с неизбежностью находят, когда оставляют спокойную гавань и устремляются навстречу риску. Пожалуй, я так же не хотел бы избежать выпавших мне на долю бурь и непогод, как не хотел бы остаться навсегда ребенком, хотя выстаивать их было тяжко. Нет, я не верю, что у каждой тучи есть серебряная изнанка или что бог испытывает тех, кого любит, но думаю, что нам не следует бояться риска - благодаря ему мы учимся, а если иным из нас назначено изведать больше, чем собратьям, давайте постараемся узнать как можно больше. Позвольте вам посоветовать: стремитесь вперед, покорно принимая все происходящее, не жалуйтесь, если выходите из испытания измученным и душевно сломленным, зато вы многое узнаете, научитесь сочувствовать своим товарищам по плаванию и, добравшись до другого берега, порадуетесь, что пустились в путь.
   Вы замечаете, что каждое упоминание о Джейн Брукфилд настраивает меня невероятно философски? Я над собой не властен - даже после стольких лет я падаю духом, вспоминая те времена, и не могу не предаваться мрачным, беспокойным мыслям. Единственное, что спасало меня тогда, как спасает и теперь, когда накатывает прежняя тоска, - это причуды окружающих; нередко, поражаясь их нелепости, я вслух смеюсь над их диковинной чванливостью или безумием и говорю себе, что мир смешон и нет причины принимать его всерьез. Помню, как раз закончив "Ярмарку тщеславия", я очень тосковал во время своего отдыха, но как-то, сидя в ресторане и тупо глядя в меню, заметил с великим изумлением, что дама за соседним столиком, недавно громогласно заявлявшая, что чувствует себя ужасно, буквально умирает и ничего не может взять в рот, поглотила немыслимые горы снеди и тут же впала вновь в свою предсмертную истому. Столь неумеренная глупость так меня развеселила, что я на время совершенно позабыл свою тоску и понял, что открыл секрет. Чем больше я смотрел и наблюдал, тем больше развлекался, а вскоре и совсем пришел в себя. Когда мы подавлены, нет ничего хуже, чем запереться в четырех стенах и пестовать свою тоску как хворого зверька, вместо того чтобы воспользоваться тем, что нас от прочих тварей отличает, - нашим разумом. Чтобы забыться, нужно занять ум, и, значит, нужно непрестанно давать ему пищу и повод для работы, что мы и делаем, когда выходим из дому и наблюдаем за происходящим.