21
   Мерзкая ссора
   Есть человек, который после моей смерти будет ругать меня во всеуслышанье, возможно, он будет не один - таких найдется целый хор, но он в нем, несомненно, будет запевалой, многие приклонят к нему слух, и мое имя будет опорочено. Я, к счастью, не смогу оправдываться, - ведь это означало бы признать свою вину, а я не знаю за собой вины. Ссора, которая вышла у меня с этим человеком, лежит пятном бесчестья на открытой книге моей жизни, и потому, как бы мне того ни хотелось, я не могу препоручить другим разбираться в ней, - придется ворошить былое, чтобы объясниться.
   На мой взгляд, всеобщее равнодушие к важнейшим нормам поведения - самый вопиющий недостаток нашей современной жизни. Потомки будут вспоминать викторианскую эпоху - я полагаю, под таким диковинным названием она войдет в историю, - как время двоедушия, когда слова, всегда противоречили делам, и мудрено ли, коль нас ославят самыми отъявленными лицемерами, - такими мы и предстаем, если судить по нашим официальным лицам. Из страха выглядеть смешным или привлечь к себе нескромное внимание никто сегодня не решается возвысить голос против клеветы. Каждый божий день мы видим новые и новые постыдные картины, когда газетные писаки выставляют на позор и осмеяние лиц, облеченных общественным доверием, и что же, эти последние протестуют? Ополчаются на ложь? Открыто выражают свои взгляды, не убоявшись суда толпы? Ничего похожего! Они лишь вяло улыбаются: дескать, пусть начинающие щелкоперы набивают себе руку, а нам негоже снисходить до разговора с борзописцами. И получив carte blanche, такой вот мистер Строчкогон печатает все, что ему заблагорассудится, а большинство читателей послушно впитывают каждое написанное слово, и трудно их судить за это: ничто не побуждает их к сомнению. Какой позор! И я решился встать и в полный голос заявить протест. Не думайте, будто подобный шаг легко дается. Защититься от поклепа очень трудно и мучительно: вы тотчас становитесь жертвой назойливого любопытства, которого вам больше всего хотелось бы избежать.
   Я понимаю, что мне следует познакомить вас с той пресловутой газетной статьей, которая причинила мне столько горя и породила ссору, не утихающую и поныне, - наверное, даже моя смерть не угомонит противника, но я не в силах переписывать все эти оскорбления слово в слово. Возможно, когда меня не станет, кто-нибудь вставит сюда недостающий документ, но я на это не способен. Даже сейчас мне неприятно вспоминать тот день, когда я прочел вышеозначенную газетенку, - перед глазами встает целый рой мучительных подробностей, которые мне лучше было бы забыть. Год начался из рук вон плохо: здоровье мое опять расстроилось; несмотря на нашу обоюдную привязанность, меня покинул мой камердинер Чарлз Пирмен - ушел на более выгодное место; "Виргинцы" подвигались туго и мучительно. Будущее не сулило ничего приятного. И вот в таком подавленном и безотрадном настроении я как-то развернул небольшую газетку "Городские толки", чтобы отвлечься от невеселых мыслей; рассеянно ее листая, я вдруг наткнулся на статью без подписи, которая, к моему изумлению, начиналась похвалой моей особе, а кончалась свирепой зуботычиной. Прием знакомый - сначала отвлекающая лесть, а после жалких комплиментов - удар в лицо, внезапный и зубодробительный. Тут крылся дьявольский расчет писавшего: открытого врага все видят сразу и ценят его высказывания по достоинству, но если волк вначале предстает в овечьей шкуре, каждое дурное, слово звучит потом гораздо убедительней. О "Ярмарке тщеславия" он отозвался как о шедевре, который обнажает человеческую душу, "Книгу снобов" назвал произведением на свой лад совершенным. И ожидал, конечно, что я зардеюсь от счастливого смущения, прочитав его хвалы моему "блестящему сарказму" и "редкому знанию человеческого сердца". Он думал, что после этой глупой лести я расплывусь в улыбке и молча проглочу дальнейшее, решив, что возражать невежливо. Вы спросите, отчего было не смять газетку и не швырнуть ее в камин или в корзинку для бумаг, как она того заслуживала, и тотчас позабыть о ней, пожалуй, я бы так и сделал, если бы не любопытство: мне захотелось узнать фамилию писавшего. Судите сами: если бы оказалось, что эту пышущую злобой чушь настрочил случайный борзописец, я бы решил, что на моем пути попался еще один оболтус и наглец, и те, чьим мнением я дорожу, оценят его соответственно, но когда выяснилось, что сочинитель - мой друг, вернее, называет себя моим другом, дело приняло иной оборот. От пасквиля несло предательством, я чуял его мерзкий запах. Я ощущал обман, и мне он был не по нутру. Мне слышался глумливый смех, и я хотел быстрее заткнуть уши. Здесь покушались на самое дорогое для меня, и я не мог бездействовать.
   Статью эту состряпал (на самом деле, то было уже второе его сочинение, но первое я оставил без внимания) некий молодец по имени Эдмунд Йейтс. Известно ли вам это имя? Не думаю, Эдмунд Йейтс был и есть никто и ничто. Журналист он был посредственный, правда, с большой претензией (в чем я, надо сказать, не вижу ничего предосудительного); кто-то представил мне его однажды в "Гаррике". Ума не приложу, как он туда пробрался, но это к делу не относится. Как бы то ни было, мы там встречались и, оказавшись рядом, обыкновенно разговаривали о том о сем; я был всегда с ним безупречно вежлив, хоть между нами не было и тени близости. По правде говоря, я мало замечал его и знал совсем поверхностно. Он не внушал мне ни любви, ни ненависти, но то же самое я мог бы утверждать о половине моих клубных знакомых. Суть тут была совсем в ином: я пожимал его протянутую руку, ему было позволено вступать со мной в беседу, он часто бывал моим соседом на обедах в клубе. И это видели десятки глаз: не связанные личной дружбой, мы составляли часть некоего большего сообщества и в самом широком смысле слова могли считаться друзьями. Теперь вы понимаете, что я не зря хотел узнать, кто автор этой писанины? Презрев долг джентльмена и члена закрытого клуба, Эдмунд Йейтс разгласил всему миру, причем в самом развязном тоне, сведения, почерпнутые им в узком кругу. Все скажут: "Эммунд Йейтс? Да это же друг Теккерея, я столько раз их видел вместе, уж он-то знает правду". Честь обязывала меня вступиться за мой клуб, ведь пострадал не я один как частное лицо-урон был нанесен всему привилегированному клубу. До чего дойдет Эдмунд Йейтс, если ему не положить предела и если он и иже с ним, чтоб насмешить толпу, будут вытаскивать на свет всякие лживые россказни?
   Вы ждете, может быть, что я смягчу суровость своего тона легкой шуткой, но этого не случится. Я в жизни не был так серьезен, будь Йейтс достаточно порядочен, чтоб взять свои слова обратно, я и тогда остался бы не менее серьезен, и даже после жалких покаяний не захотел бы с ним встречаться впредь. Разумеется, я дал ему возможность извиниться, но он ею не воспользовался, напротив, отвечая на мое письмо, лишь добавил новые оскорбления. Не скрою, я отослал ему очень резкое послание.
   Я написал ему, что, если правильно его понял, он обвиняет меня в ханжестве и бесчестных побуждениях, и поскольку нас связывает личное знакомство, я вынужден принять его слова к сведению. Я заявил ему, что он опорочил свою принадлежность к клубу, членом которого я состоял еще до того, как он родился; в последней фразе я посоветовал ему удерживаться впредь от газетных пересказов моих частных разговоров, равно как и от всякого обсуждения моих дел, ему нимало не известных, а что касается того, где правда, а где ложь, то лучше ему в это вовсе не вдаваться, ибо эти вопросы выше его ума и совести. Пожалуй, тут я хватил через край, нельзя сказать, чтоб я подставил по-христиански другую щеку. Йейтс пришел в бешенство и заявил, что раз я обозвал его лжецом и негодяем, дальнейшие переговоры невозможны, об извинениях не может быть и речи, и больше ему прибавить нечего.
   Итак, назад возврата не было. Злосчастная история не выходила у меня из головы, и я ни о чем другом не мог думать. Больше всего меня занимала мысль, как бы я сам повел себя в подобных обстоятельствах, вернее, как я вел себя, когда со мной случалось прежде что-либо похожее. Конечно, ничего такого ей мной не было - я никогда ни на кого не напускался лично и уж тем более не касался такого щекотливого вопроса, как характер человека, и все же мне случалось задевать чужие чувства, когда я изображал в сатирических романах знакомых людей, но стоило мне узнать, что это их обидело, как я бросался утешать их, уверял, что вовсе не имел в виду ни их, ни какое-либо определенное лицо и меньше всего хотел их огорчить - в общем, рассыпался в извинениях. В моем архиве сохранились бесчисленные доказательства тому черновики подобных покаянных писем, в которых я расшаркивался вплоть до самоуничижения. Играть нужно по-честному: если пишешь и говоришь то, что считаешь нужным, будь готов к тому, что и другие поступают так же, - Йейтс все это начал, и ему следовало ожидать ответных залпов. Я никогда не возражал против суровых приговоров, пусть самых, на мой взгляд, неверных и несправедливых, хоть, видит бог, их на моем веку хватало: бывали и разгромные рецензии, и беспощадные пародии. Йейтс мог себе позволить высказываться самым нелицеприятным образом о любом моем романе, любом произведении, но не о моей особе. Я добивался, чтоб он понял, в чем тут разница, и больше не смешивал личные качества человека с его работой и принес извинения, как подобает джентльмену. В ответ последовала очередная оплеуха.
   Что ж, поскольку Йейтс отказался удовлетворить мои требования, я переслал свое письмо, его ответ и пресловутый газетный пасквиль совету "Гаррик-клуба" с просьбой рассудить нас. Тем самым я задавал клубу вопрос, не угрожают ли его спокойствию такие статьи в газетах. Что это было открытый ход или завуалированная хитрость с моей стороны? Не пробовал ли я найти себе сподвижников, коль скоро в одиночку не справлялся? Не думайте, что я себя не спрашивал об этом, не взвешивал все за и против, и если тем не менее я привлек к этой истории совет клуба, то лишь потому, что, по моему глубокому убеждению, она его касалась. Я знаю, как удивил своим поступком окружающих, а Йейтса больше всех. Мне говорили, что он был возмущен и ошарашен и счел, что я сошел с ума, так потрясло его то, что он называл моим упрямством. Но у меня гора свалилась с плеч, как только я передал дело в руки совета, теперь я знал, что все мои сомнения и все таившиеся в душе страхи, не веду ли я себя как одержимый, будут подвергнуты проверке, и если мне изменяет логика, собрание трезвых, здравомыслящих людей обязано будет мне заявить об этом. Хотя мысль о последствиях меня не радовала, получив ответ секретаря, что мою жалобу будут рассматривать на специальном заседании совета, я, кажется, впервые спал спокойно с тех пор, как началось все это дело.
   Тяжелое то было время - лето 1858 года. Я продолжал единоборствовать с "Виргинцами", пытался подавить все новые и новые приступы болезни, меня непрестанно теребили посетители, просившие кто помощи, кто денег, а чаще и того, и другого, и надо мной висело дело Йейтса. Больше всего на свете мне хотелось изгнать его из памяти, но я и на миг не мог отвлечься: близкие осторожно меня останавливали, но оно все равно не сходило, с языка. "Не говорите мне ни слова, знать не желаю, что еще случилось!" - заявлял я. Однако, на самом деле, я не хотел и слышать ни о чем другом. Но вот в конце июня совет решил единогласно, что жалоба моя вполне законна, и предложил Йейтсу либо извиниться передо мной и советом, либо выйти из клуба. Признаюсь, у меня словно камень упал с души: целый совет, собрание беспристрастных мужей, не может ошибиться, и, значит, я вел себя разумно. Наконец-то все уладится и будет предано забвению: возможно, солнце взойдет и надо мной. К несчастью, Йейтс проявил крайнее ожесточение и отказался извиниться, равно как и выйти из клуба. Признаюсь, первое меня не слишком удивило - то было в характере героя, но второе было неожиданно и представляло дело в новом свете. Как можно отказаться выйти из клуба, если тебе велит так поступить совет, этого я не понимал. Мне было невдомек, что Йейтс хочет сказать своим отказом, оставалось верить, что сам он это знает. В июле на общем собрании большинство в семьдесят человек против сорока шести утвердило решение совета и, следовательно, дело снова возвращалось в совет. Узнав об этом, я счел возможным уехать в Швейцарию - Йейтс, правда, не собирался складывать оружия - и позабыть, что он существовал на свете. Что бы он ни предпринял, меня это больше не касалось. Люди по-прежнему могут встречаться в своих клубах и доверительно беседовать, их чувству неприкосновенности ничто не угрожает, а это самое главное.
   В Швейцарию я уехал опустошенный душевно и физически. Новое несчастье не заставило себя долго ждать. На голову свалился очередной, булыжник: матушка сломала бедро при падении, нужно было вновь принимать надлежащие меры. В голову мне лезли одни и те же кощунственные мысли: какой смысл жить? Все в жизни, даже мелочи, дается слишком дорого. Желаний у меня больше не было. Чего я не испытал еще? Я все перевидал и перепробовал: отведал лучших яств и вин, любил двух лучших женщин, имел двух лучших детей, написал одну из лучших книг, побывал в лучших странах мира, наслаждался дружбой лучших людей своего времени, - все это однажды было и второй раз не было мне нужно.
   По возвращении домой я узнал, что Йейтс намерен судиться: он возбуждает дело против меня и совета клуба. При этом известии у меня сжалось сердце, и без того исполненное горечи. Неужто мне никогда не избавиться от этого человека? Неужто меня ждет новая пытка, и я еще раз буду отстаивать свою точку зрения? В середине июня я получил очень огорчившее меня, письмо от Диккенса, в котором он выгораживал Йейтса и предлагал покончить миром эту шумную историю. Вы спросите, что тут огорчительного? Казалось бы, вполне разумное предложение. Ах, вам неведомо, какую роль сыграл Диккенс во всем случившемся. И мне, и всем, кто хоть немного знал Йейтса, было совершенно ясно, что у него никогда бы не хватило пороху занять такую непримиримую позицию, если бы не нашлось могущественного покровителя. И этим покровителем был не кто иной, как Чарлз Диккенс. Я, разумеется, не могу утверждать, что он был замешан в дело с самого начала, но к тому времени, когда мы с Йейтсом обменялись первыми письмами, его участие было для меня очевидно. Йейтс, состоявший в его свите, советовался с ним о каждом своем шаге. Диккенс помогал ему писать бумаги, поддерживал во всех его действиях, и для меня несомненно, что он и был главным вдохновителем этой розни. Должно быть, поначалу он считал, что я слишком бурно воспринял выпад Йейтса, затем - что был недопустимо груб в своих требованиях извиниться и, наконец, - поставил себя в смешное положение, передав дело в совет "Гаррика" и превратив ничтожную размолвку в мировую драму. Однако чем бы он ни руководствовался, я не могу одобрить его линию поведения.
   Вообразите, что он мог сделать и что сделал; ничто не мешало ему прийти ко мне, лишь только Иейтс впервые к нему обратился, и поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Я рад был бы его видеть, охотно бы его выслушал, высказался сам, и очень может быть, что все тогда бы и кончилось за бутылкой доброго вина. Но он повел себя как враг, и это было больно, к тому же он разбил литературный Лондон на два лагеря, и очень многие последовали за ним, тогда как я пекся, прежде всего, не о себе, а об общем благе. Его письмо было ловушкой, да-да, ловушкой: что бы я ни ответил, я попадал впросак. Мог ли я согласиться забыть обиду и принять его предложение, коль скоро обратился в "Гаррик"; мог ли я отвернуться от тех, кто выступил в мою защиту? Как бы я ни хотел покончить с этой распрей, такого я не мог себе позволить. Но и отвергнуть мировую Диккенса означало заявить, будто я ищу ссоры, что было неверно, а главное - еще больше ожесточало противника, лишь прибавляя ему непримиримости. И все же я решил не отступать от постановления совета. Я спрашивал себя, велика ли цена дружбе Диккенса? И велика ли цена его предложению? По правде говоря, совсем невелика, если вспомнить, что я выстрадал из-за его союза с Йейтсом. Поэтому я ответил, что дело вышло из-под моего контроля и, передав его в совет, я больше не властен принимать самостоятельные решения, но напишу туда, что был бы рад мирному повороту событий.
   Скандал продолжал бушевать, и конца ему, казалось, не предвиделось. Однако Йейтс в последнюю минуту забрал свой иск; оказывается, предъявив его совету, он предъявлял его тем самым и попечителям клуба и, значит, дело подлежало Канцлерскому суду, что, к счастью, было ему не по карману. Он, видно, так и не простил клубу обиды за то, что ответчиками были выставлены попечители и он лишился задуманного громкого процесса. Но я считаю - оставив в стороне личные интересы, - что для него то был благой исход: никак иначе не удалось бы пресечь его неутолимую жажду мщения. Ему только и оставалось, что разразиться заключительным памфлетом, однако читателей, кажется, нашлось немного, немногим больше, чем нашлось бы у меня, потеряй я голову и вздумай написать что-либо похожее, ибо наша история всем страшно опротивела. После чего Йейтс для всех, кроме друзей-приятелей, канул в забвение, из которого лишь на секунду вынырнул; я проводил его тяжелым вздохом, сокрушаясь, что мне довелось услышать это имя.
   Сегодня мне бы следовало спокойно оценить случившееся, взглянуть на дело Йейтса беспристрастно и трезво взвесить поведение основных участников, но я не могу; даже писать эту главу мне было трудно - меня одолевали тоска и раздражение: за прошедшие годы ничто не изменилось, я с прежней страстью отношусь к этой ссоре. И самое в ней удручающее не все те неприятности, которые она повлекла за собой, а чувство горечи из-за того, что Йейтс, как я ясно понимаю, так и не уразумел, из-за чего я ломал копья и в чем он провинился, и потому, что бы я ни говорил, что бы ни делал, в каком-то смысле все было впустую. Но Диккенс понимал прекрасно, что меня ранило всего больнее, и, на мой взгляд, сыграл неприглядную роль. Я часто спрашивал себя, что его побудило приложить руку к этому скандалу. Собственные ли его неприятности - уход от жены, то ли, что я принял ее сторону и даже навещал порой, чтоб поддержать и выразить сочувствие? Возможно, раздосадованный, он искал случая, чтоб уязвить меня? А может быть, я несправедлив к нему, и Йейтс вовлек его в это дело против воли или же не последовал какому-то его разумному совету, оставшемуся мне не известным? Йейтс - малый опрометчивый и мог из-за поспешности неправильно понять Диккенса, а может быть, Диккенс обронил вначале неосторожное словцо, которое хотел бы после взять обратно, но было уже поздно. Все это нетрудно было бы узнать наверняка, обратившись прямо к Диккенсу, но я не стал этого делать. Некоторых ран лучше не касаться, и уж тем более не стоит их бередить. Одно мне ясно - нам с Диккенсом не суждено было дружить. Все шло к тому, чтоб развести нас в разные стороны, и очень многие нас потихоньку стравливали. Какая жалость! Нам следовало быть друзьями.
   В конце концов, скандал заглох, и я возблагодарил судьбу, хотя на душе остался тяжелый осадок. Я даже внушил себе, что откровенная враждебность Йейтса мне нравится - она мне больше по сердцу, чем... вы сами знаете, что. Мысли мои несколько прояснились, отчасти вернулась работоспособность, и я, наконец, снова взялся за злосчастных "Виргинцев". Видит бог, этот роман был обречен с самого начала: пока я писал его, я столько раз лишался душевного равновесия то по одной, то по другой причине, и столько раз менял весь ход повествования, что часто ощущал полнейшую, прямо-таки неприличную растерянность. Как вам известно, мне хотелось написать продолжение "Генри Эсмонда", я думал рассказать о приключениях внуков Эсмонда братьев-близнецов Уоррингтонов, а заодно и дальнейшую историю дома Каслвудов. Действие, по большей части, должно было происходить в Америке во время тамошней революции, в которой братья сражаются на разных сторонах. Сами видите, я выбрал широкий фон, как очень быстро выяснилось, чересчур, непосильно широкий, и я стал тонуть, отчаянно барахтаясь и стараясь связать и укрепить разваливающееся действие. Я очень намучился со своими близнецами, которых задумал людьми совсем разными и по характеру, и по способностям, но очень схожими внешне; ну а женские образы... - кто это выдумал, что я умею описывать женщин? Короче говоря, не читайте "Виргинцев", это самый слабый из моих романов. В один прекрасный день я дописал его, и это лучшее, что я могу сказать. Не стану ссылаться на давно известные причины: на то, что я болел, спешил, непрестанно отвлекался на неотложные дела, а лучше пообещаю, что свое нынешнее детище - "Дени Дюваля" - не выпущу из рук, пока не доведу до совершенства. Ах, как бы мне хотелось вернуть назад все мои книги, которыми я остался недоволен, переписать их заново и либо превратить в шедевры, либо предать огню, но, к сожалению, это невозможно. Я знаю, что меня ждет горькая расплата - суровый суд потомков, которые будут вершить его строже, чем современники, но, может быть, по милости небес, "Ярмарка тщеславия" и "Эсмонд" переживут меня.
   Поверите ли вы, что нас с вами ожидает впереди веселая глава? Чем не сюрприз? В свое время то был сюрприз и для меня, я был бы рад тогда узнать, заглянув в будущее, что жизнь - в порядке исключения - готовится сделать мне подарок.
   22
   Позвольте представиться: редактор "Корнхилл Мэгэзин"
   Я знаю с давних пор, что не умею быть спокойным и мне не суждено жить тихо и размеренно, пожалуй, то горячечное существование, которое досталось мне в удел, гораздо больше мне по нраву. В свое время Джейн Брукфилд часто журила меня за то, что я слишком быстро мчусь по жизни, и предупреждала, что я состарюсь раньше срока, если не перестану рваться на части, словно во мне сидят даже не два, а три разных человека. В те дни, когда я был ей не безразличен, она то и дело просила меня "немного спустить пар", что я честно старался исполнить, но ничего не получалось. Когда-нибудь, наверное, настанет тишь да гладь, я удалюсь от жизни, не захочу и пальцем шевельнуть ни ради чего на свете, но, честно говоря, мне как-то не верится. Мы властны над своими целями и притязаниями, мы можем обуздать свои порывы или подавить свою несдержанность, чтоб лучше исполнять христианский долг, но мы не в силах изменить свой нрав, не стоит и пытаться. Поэтому когда ко мне пришел Джордж Смит из издательства "Смит, Элдер и Кo", которого я не раз упоминал на этих страницах, надеюсь, в самых лестных выражениях, и предложил занять кресло редактора нового литературного журнала, нетрудно догадаться, что я ему ответил. Возможно, вы ожидали, будто я ответствовал ему с нахмуренным челом, что очень занят, нельзя даже вообразить себе, до какой степени, или, утомленно прикрыв глаза ладонью, прошептал, что изнемогаю от усталости и нуждаюсь в отдыхе? А может быть, вы полагали, будто я стал отнекиваться, отговариваться тем, что у меня нет опыта и я боюсь не справиться? О нет, как вы отлично понимаете, ничего подобного я говорить не стал, однако вам, должно быть, невдомек, до чего же я обрадовался. Вот это поворот судьбы! Вот это перемена! Отныне - никаких романов! К черту лекции! Я так ухватился за предоставленную мне возможность попробовать свои силы в новом деле, словно был вдвое моложе своих лет, но я будто и в самом деле сбросил половину прожитых годков, когда услышал это предложение. Как нас волшебно горячит восторг: кровь начинает бежать быстрее, глаза глядят зорче, походка становится легче, и человек весь светится. Наверное, медицина способна объяснить, в чем тут загадка, но мне ни к чему ее объяснения, мне подавайте результат, а не причины, которых я, кстати сказать, все равно бы не понял. Я лишь соглашаюсь радостно, что средство это чудодейственное, и хорошо бы встречать его почаще в жизни, чтобы омолодить нас всех.
   Новым журналом жизнь бросила мне вызов, в котором я больше всего тогда нуждался: пора было менять смычок, ибо мой прежний перетерся от того, что я слишком долго водил им по струнам. Какая радость принимать и отвергать, подписывать в печать и критиковать сочинения других людей вместо того, чтоб каторжно трудиться над своими собственными и с замиранием сердца ждать чужого приговора! Как редактор журнала для семейного чтения я смогу влиять на литературу, чего мне давно хотелось, а не буду сам тянуть упряжку; на мой взгляд, то была достойная задача, и я прекрасно понимал, как за нее следует приняться. Читатели мечтают получить журнал, который годился бы для всех: отцов, детей, жен, слуг и прочих, - был бы написан хорошим языком и не вгонял людей в краску, когда они его читают вслух. Кому не надоели беззубые историйки вместо рассказов, хромые вирши, выдаваемые за стихи, и бесконечное пережевывание одних и тех же мыслей, призванное скрыть ту грустную правду, что у авторов нет за душой ни свежести, ни новизны? Вдобавок каждой семье приходилось вводить домашнюю цензуру, и это раздражало: один журнал не подходил для дам, ибо в нем то и дело проскальзывали скабрезные, дешевые остроты, другой не следовало читать детям из-за картин насилия и зверства, третий нужно было прятать от слуг из-за подрывных политических идей, которые он постоянно проповедовал. Мне часто доводилось слышать, как отцы семейства сетовали, что в стране нет подходящего журнала, который предназначался бы для всех возрастов и сословий, они бы покупали его нарасхват, уверяли они меня, - лишь бы он не был слишком скучным или ханжески благочестивым. И я загорелся мечтой создать такой журнал - живой, занимательный, хороший журнал для чтения в домашнем кругу. Во мне заговорил несостоявшийся издатель, не умиравший в моей душе с тех самых пор, как провалился "Нэшенел Стэндарт", который мне когда-то мыслился именно таким изданием.