Но я не мог не говорить о своей любви со всеми, кто готов был меня слушать, - конечно, только с близкими людьми. Вышеупомянутые дамы порой внимали мне часами, Фицджералд приезжал меня утешить, и, знаете, кто еще сочувственно меня выслушивал? Собственная матушка. Она не просто меня слушала, она вместе со мной плакала и, осушив свой и мои слезы, давала разумные советы, основанные на немалом знании людей и жизни. Она очень душевно относилась к Джейн, прекрасно понимала происшедшее и видела ловушку, в которую мы все попали, более того, она мне намекнула, что благословляет нас на любой шаг. Слышали ли вы что-нибудь подобное? Хочется надеяться, что и я, в свою очередь, сумею так же отнестись к своим девочкам. Участие к чужому горю, которое выказывают добрые люди, вроде моей матушки, - благо поистине бесценное, и мне его не позабыть. Друзей и в самом деле познают в беде.
   Да, общие друзья - мои и Джейн - и впрямь были огорчены случившимся не меньше нашего. Кстати, не знаю, стали ли мы притчей во языцех в Лондоне, но я бы этому не удивился - могу вообразить, какое удовольствие доставили мы любителям чужих несчастий, черт бы их побрал! Разговоры в повышенном тоне случаются порою в каждом доме, их слышит челядь и пересказывает слугам знакомых, и тут ничего не поделаешь, так уж устроен мир. Наши друзья потратили немало времени, чтоб выяснить причину ссоры, и еще больше - чтоб как-то нам помочь. Наконец, леди Эшбертон - добрейшая душа - решила устроить наше примирение. Ужасная идея! Легко вообразить, что я при этом ощутил. Мне навязывали гнусный фарс, и раз я не хотел быть стороной, отвергшей мир, пришлось согласиться: нас всех страшит дурная репутация человека несговорчивого, ибо она вызывает осуждение общества. Бессмысленно было объяснять, что эта встреча ничего не даст, - наши друзья убеждены были в обратном. Они говорили, что Джейн слегла от огорчения, что она не в силах так со мной расстаться, что нам ничего не придется делать - всего лишь поздороваться друг с другом, а Джейн станет намного легче и, наконец, - то будет первый шаг на пути к дальнейшим переговорам. Испытывая отвращение к затее, я некоторое время уклонялся, но в конце концов вынужден был подчиниться неизбежному. Свидание состоялось в "Грэндже", доме Эшбертонов. В присутствии других мы с Брукфилдом несколько минут поговорили о погоде, обменялись рукопожатием и разошлись - каждый пошел своей дорогой: Уильям вместе с Джейн, я - один.
   Наверное, не нужно объяснять, что это была за странная встреча. Против ожидания обстановка не была такой напряженной, как вы, наверное, воображаете: лишь оказавшись рядом с Джейн и Уильямом, я понял, как люблю бывать в их обществе, что бы я по отношению к каждому из них ни испытывал. Меня не сковывало их физическое присутствие, неловкость вызывалась необходимостью произносить какие-то слова. В подобной обстановке все представляется значительным, любое движение руки, любой кивок кажутся в десять раз важнее, чем они есть на самом деле, но ничего существенного так и не было сказано. Я пристально следил за каждым жестом супругов и, расставаясь, окончательно уверился в том, о чем только недавно стал догадываться: они страдали больше моего. Скажи мне кто-нибудь это раньше, я возмущенно отмахнулся бы от дерзкого утешителя, но теперь увидел, что и они жили в аду, - наверное, наша встреча тем и была полезна. Уильям выглядел осунувшимся, измученным, у него был какой-то подавленный вид, да-да, подавленный, нельзя было узнать в нем победителя, каким, по логике вещей, ему следовало себя чувствовать, а Джейн перенесла эту историю даже хуже, чем я ожидал. Да, никто из них не стал счастливее, и хотя меня не обрадовало такое грустное, открытие - бог милует, я никогда не опущусь так низко - я знал, что смогу отныне терпеливее сносить собственную боль. Тогда мне впервые пришло в голову, что и противная сторона может ощущать себя ущемленной. Уильям, как я понимал, собирался за границу - лечиться, Джейн должна была сопровождать его. А что предполагал делать я? Кажется, еще недавно я писал роман, и лучше всего мне было к нему вернуться, сосредоточить на нем все свои усилия и попытаться собрать из осколков разбитую жизнь, - мне предстояло научиться прятать слезы за стеклами очков и пустоту в том месте, где у меня прежде было сердце. К чему только человек не приспосабливается и чего только он не способен вынести!
   Я уже говорил вам и скажу еще раз: работа, стоит лишь ее начать, прекрасно заживляет раны и возвращает бодрость духа. Но в данном случае осмелюсь утверждать, что - "Эсмонд" сделал для меня гораздо больше - нет, он не просто спас меня от помешательства, заняв мой ум работой, не просто заполнил день размеренным трудом, без которого часы тянулись бы как годы, не просто послужил бальзамом для моего израненного сердца, заставив меня напряженно мыслить, а значит, отвлекаться, - благодаря ему я пережил катарсис. Я словно шел по беспросветно-темному туннелю, боролся, чтоб нащупать выход, и, наконец, весь в грязи, бледный, обессиленный, но живой, выбрался на божий свет. Однако никто не ощутил той мощи и того страдания, которое, как мне казалось, я вложил в этот роман, читатели увидели в нем лишь странную любовную историю, ничуть их не растрогавшую. Тут я немного забегу вперед и расскажу, что на эту книгу, написанную в самое мучительное для меня время, появилась по ее выходе убийственная рецензия в "Таймс", невероятно поверхностная и злобная, - когда я прочел ее, меня просто затошнило от отвращения. Меня не волновало, как это скажется на продаже книги, мои издатели и без того готовы были предоставить мне внушительный аванс на следующий роман, но я испытывал невыразимое презрение к ее рецензенту - тупице, который ухитрился ничего в ней не заметить. Он даже заставил меня перечитать мое творение и убедиться, что я вовсе не такой глупец, каким стал себе казаться с его легкой руки, напротив, я ощутил уверенность и нечто вроде гордости. Да, в "Эсмонде" есть боль - но это боль любви, которая проходит трудный путь, - и сокрушение сердца, и сила чувств, которые мы пробуем преодолеть и подавить, но уступаем их напору. И значит, я добился своей цели, а это все, что может совершить художник.
   В ноябре того же 1851 года, печальные события которого я, кажется, рассказываю добрую сотню лет, Брукфилд с женой, как мне и говорили, отправился на Мадейру и предоставил в мое распоряжение все беговое поле, впрочем, не знаю, зачем я сравниваю жизнь с бегами. Я лишь хочу сказать, что с их отъездом нашим общим друзьям стало дышаться легче, - они перестали опасаться, как бы мы с Брукфилдами - случайно или намеренно - не оказались в одной гостиной. Не то чтобы нас никогда не приглашали вместе и, отправляясь в гости я не проверял заранее, позвали ли их тоже, однако во всех домах, где мы бывали, и гости, и хозяева чувствовали себя напряженно. Порой я сталкивался с Джейн, осунувшейся и печальной, в театре, она улыбалась и храбро мне кивала, но при виде выступавшего с ней рядом мужа у меня от гнева, который, как мне казалось, я давно изжил, мутился взор. Бывало, раздавался смех, и, обернувшись, я видел Джейн в заполненной людьми гостиной и, радуясь ее веселью, хотел приблизиться, поцеловать ей руку, но тут же с горьким чувством удалялся, заметив рядом Уильяма. Наша тайная переписка продолжалась, но я возненавидел это жалкое притворство: раз нам не на что было надеяться, по мне уж лучше было все отрезать и соблюдать правила игры.
   Как только Брукфилды покинули арену (я снова выбрал неудачный образ, но думаю, что в самом деле напоминал измученного пикадорами быка), хотя бы часть моих терзаний кончилась, и я возблагодарил судьбу. Навалившаяся пустота была ужасна, но целительна. Мне больше незачем было ездить мимо безлюдного дома на Кэдоген-сквер - его зашторенные окна ясно говорили, что жизнь там замерла, я перестал встречать его владельцев, черты их лиц не вспоминались мне так живо. Облик и голос Джейн всегда были со мной, но и они, питаемые лишь воспоминаниями, потеряли надо мной былую власть. Мой сон улучшился, и даже дышать стало легче с тех пор, как меня перестало будоражить ее присутствие. Меня по-прежнему влекло к ней, но взглянув на вещи цинично (а я тогда вдруг сделался ужасным циником), я пришел к выводу, что острота моего состояния во многом объясняется обычной тягой к женщине и вовсе не обязательно, чтоб этой женщиной непременно была Джейн. Но тут уж мне никто не мог помочь: на званых вечерах, которые я посещал с натянутой улыбкой, меня представили несметному числу прелестных юных дам, но ни одной я не прельстился. После Джейн все они казались невзрачными, не умели сказать двух слов, не впав в банальность, - им было далеко до гибкого ума Джейн, и никому из них я не был интересен, разве только как новый экспонат в коллекции скальпов, тогда как Джейн заставляла меня верить, что каждую новую мысль я передаю ей в законное владение. О Джейн, что ты со мной сделала - я больше не гожусь для жизни! Ведь то была не только жалость, правда? И ты не поддалась приманке окружавшей меня славы, в лучах которой тебе, нравилось купаться? А может быть, я был навязчив и не заметил твоего намека? Но нет же, нет, ты ни на что не намекала и не приказывала мне остановиться, ты верно понимала мои чувства - скажи, что это так!
   Бог мой, ну что вы скажете об этом человеке - не написав и полстраницы о женщине, в которую он был влюблен двенадцать лет назад, он снова чувствует к ней страсть! Однако двенадцать лет - немалый срок, и чувство мое за эти годы очень изменилось. Наверное, будь я восемнадцатилетним юношей, все позабылось бы через неделю после отъезда Джейн на Мадейру, и я бы отыскал другой предмет для воздыханий, но в сорок лет сердечные раны затягиваются долго, и то было не увлечение, а любовь всей жизни. Прошли годы, прежде чем я научился не вздрагивать при виде ее имени, и лишь совсем недавно заметил всего какие-нибудь года два, - что больше не теряю голову в ее присутствии, нет, я не безразличен, но спокоен, уравновешен и могу смотреть на нее без волнения. Она по-прежнему красива и умна, но это уже другая женщина: мы разошлись и больше не близки, как встарь. Я все еще сожалею о несбывшемся, но чувствую при этом непоправимую отчужденность. Испытывает ли и она то же самое? Понимает ли, что огонь погас и вновь не возгорится, а если понимает, радуется или печалится? Надеюсь, что печалится. Тогда меня удерживали три невинные души - мои девочки и ее крошка, - при виде них смущавший мою душу враг рода человеческого удрал, поджавши хвост, и все же сейчас, когда я приближаюсь к концу жизни и знаю истинную цену любви, я не испытываю гордости от того, что призывал их ангельские образы, чтоб удержаться от поступка, которого так жаждал. Я вел себя как должно по всем человеческим законам, включая и свой собственный, но все- таки то было немыслимое расточительство. Я пренебрег даром судьбы - даром разделенной любви и не послушал внутреннего голоса, который мне твердил: "Действуй же, действуй, не думай о последствиях", и это трагично. Есть люди, пожертвовавшие всем ради любви: карьерой, видами на будущее, не посчитавшиеся с близкими людьми, и даже если им грозит утрата вечного блаженства, они про себя знают: счастье того стоило. Буря нагрянет и пронесется, грозные волны уйдут в океан, а впереди откроется тихая гавань. Так что скажу вам, дети мои, всякий плод да будет сорван вовремя.
   13
   Я покидаю Англию. Причины отъезда
   Должно быть, после всех разыгравшихся в гостиной трагедий вам, как в свое время и мне, хочется прийти в себя и посмотреть, что делается в мире. Стоит нам захандрить, как медики усиленно рекомендуют смену обстановки и свежий воздух, - с вас пять гиней, сэр! - словно такой рецепт мы не могли бы прописать себе и сами. Бесспорно, путешествие пошло бы нам на пользу, вот только куда и с кем поехать и кто за все это уплатит? Врачи, конечно, не вникают в подобные материи, но если что нас и заставило просить у них совета, так это потеря всяческой инициативы, неодолимая вялость и полнейшая неспособность справиться со сборами в дорогу.
   Однако невозможно лежать в постели и предаваться меланхолии, когда необходимо зарабатывать на жизнь, и в этой нашей подневольности, как мы ее ни проклинаем, как ни тяготимся - залог нашего спасения. Когда не действуют все прочие соображения, нас выручает забота о хлебе насущном. Холодная и неумолимая, она нас подгоняет и подталкивает в спину, так что в конце концов мы восстаем против ее тиранства и жаждем стать миллионерами, но если ими и становимся, как же нам не хватает висящего над головой дамоклова меча бедности! Спешу заметить, что я не стал миллионером и вряд ли стану, но больше не пишу для денег - теперь это уже не нужно. Однако у меня есть все основания радоваться, что в 1852 году я не мог освободиться от того, что называл проклятием труда, иначе и поныне влачил бы жалкое существование и так и не придумал бы, как по-настоящему встряхнуться, в чем, как все мы согласились, приспела великая нужда.
   Я уже говорил вам, что для меня дисциплинирующим началом была необходимость кончить "Эсмонда", но вот роман дописан, и что дальше? Знакомый вопрос и знакомый ответ: устроить небольшие, жалкие каникулы (на этот раз я побывал в Германии, где несколько утешился под темными сводами ее храмов и мрачных островерхих крыш), чтобы потом вернуться в Лондон и погрузиться в спячку. Я чувствовал себя невероятно старым и разбитым, ничто меня не занимало, и как бы я ни прославлял всю пользу новизны, в душе я начал ненавидеть всяческие перемены. Свифт в свое время клялся, что избежит ужасной стариковской слабости: оберегать ум от нового и уклоняться от всего, что угрожает испытанным и устоявшимся воззрениям, к которым пожилые люди так привержены. Но он писал о старости как наблюдатель, не зная ничего о ее чувствах, а я их понимаю и понимал задолго до того, как сам состарился.
   Я снова принялся за лекции; на этот раз, клянусь, по настоянию публики, - казалось, все население Британских островов взялось осаждать мою дверь, умоляя меня пожаловать к ним в город - об отказе не могло быть и речи. Это была хоть какая-то деятельность, к тому же выманивавшая меня из Лондона. Ну, а если говорить серьезно, я сам придумал - никто мне этого не предлагал проверить свои силы в университетской аудитории. Должен сказать, меня весьма подстегнуло, что получить разрешение оказалось невероятно трудно, и каждый новый унизительный отказ заставлял меня еще жарче приняться за дело, а чем жарче я за него принимался, тем веселей глядел наш невеселый старый мир. Ведь это вопрос воли: стоит нам загореться каким-нибудь желанием, не так уж важно, каким именно, и по телу разливается жизненная сила - мы приближаемся к выздоровлению. Я дерзко вознамерился взойти на кафедру там, где все только и делают, что выступают с кафедры, чем как бы показал нос своим неприятностям, которые сникли при виде эдакой непочтительности.
   Я должен вознаградить вас за терпение, с которым вы слушаете мои нравоучительные речи, и рассказать, как мне разрешили читать лекции в Оксфорде. Я попросил приема у вице-канцлера университета, чтобы подать ему прошение, и вручил ему визитную карточку в надежде, что напечатанное там прославленное имя возымеет должное действие. - К моему ужасу, он лишь сказал с насмешливой, как мне показалось, улыбкой: - Г-м, так вы и есть тот самый лектор. О чем намереваетесь говорить: о религии или о политике? - Ни о том, ни о другом, сэр. Я литератор. - Он задумался, еще раз посмотрел в мою карточку и спросил: - Вы что-нибудь уже написали? - Я несколько пал духом и пробормотал: - Да, "Ярмарку тщеславия". - Сурово на меня взглянув, он вымолвил: - Так вы из диссентеров? Ваша книга связана с трудом Беньяна? - Не совсем, - промямлил я и в замешательстве добавил: - Я написал также "Пенденниса". - Вице-канцлер признался, что не слыхал об этих книгах, но убежден, что это весьма достойные сочинения. Я лихорадочно искал, чем бы мне расположить своего собеседника, и неожиданно для себя выпалил, что печатаюсь и в "Панче". Ей-богу, не пойму, какая муха меня укусила. Да, о "Панче" он слыхал, но лишь как о сомнительном издании, и ссылка на него отнюдь не подняла меня в его глазах, так что пришлось заглаживать возникшую неловкость. Дело кончилось тем, что он потребовал поручительств: лишь после того, как я их представил, мне было выдано искомое разрешение, да и то на ограниченный срок. Прикажете смеяться или плакать? Почтенный вице-канцлер, который не знал ни одного имени в английской литературе, появившегося менее столетия назад, впоследствии отрицал все вышесказанное. Возможно, я и в самом деле воспроизвожу не слово в слово наш курьезный диалог, но думаю, это мало что меняет по существу. Дух я передаю верно, своих тогдашних ощущений тоже не забыл, а большего и помнить не желаю.
   Это комическое происшествие ничуть меня не огорчило: я отнюдь не грустил от того, что девять десятых Англии не слышали моего имени; лекции о юмористах, тем не менее, пользовались немалым успехом. Не хочу сказать, что залы в провинции были битком набиты, как в Лондоне, или что аплодисменты не смолкали так же долго, но под конец я неизменно видел улыбающиеся лица и протянутые руки и стал испытывать профессиональное удовлетворение, которого не знал в столице. Я понемногу стал осознавать, что значит лекционное турне и как мало оно напоминает привычное лондонское занятие, когда ты мигом вскакиваешь в кэб и едешь по соседству, чтоб час-другой поговорить перед собранием, по большей части, состоящим из знакомых, родственников и друзей.
   В провинции я отучился волноваться, да и невозможно каждый раз волноваться, отправляясь из незнакомого гостиничного номера в такой же незнакомый зал, тут нужно, засучив рукава, делать свое дело.
   Вся эта затея дала еще один приятный плод: у меня появились новые друзья. По-вашему, я сам себе противоречу: не я ли только что сказал, что всем пресытился и не терплю новых людей? Минуточку, сейчас все объясню: я лишь хотел сказать, что у меня нет сил завязывать знакомства, но тут я и не прилагал усилий, а если другие их прикладывают за меня, я возражать не собираюсь.
   Так, в Эдинбурге, куда меня привело все то же желание испробовать свои силы, я познакомился с доктором Джоном Брауном и его семейством и подружился с ними со всеми на всю жизнь. Как же оттаивало мое заиндевевшее сердце, когда я появлялся в таком доме, как у Брауна, видел добрые лица и обращенные ко мне лучистые улыбки; возможно, по лондонским стандартам угощение здесь было скромное, но если сравнивать радушие...
   Вы спрашиваете, как на мне сказалось мое новое занятие? Оно меня переменило, и переменило к лучшему. Я никогда не верил, что, проносясь "галопом по Европам", мы в самом деле чему-то научаемся, разве только географии, которую усваиваем в силу самой ее наглядности, зато я издавна считаю, что всем нам следует пожить в каком-то уголке, не похожем на наше обычное местопребывание, чтобы стряхнуть самодовольство, если оно нам угрожает. То же самое касается и городов: что толку мчаться через них со страшной скоростью, как мне это не раз случалось делать, и умножать их список? - не лучше ли побыть в каком-нибудь одном хотя бы три-четыре дня, немного побродить по улицам и, если представится возможность, навестить нескольких обитателей? Это и в самом деле расширяет кругозор и заставляет с изумлением понять ту недавно еще чужую жизнь, которая течет под его крышами. По возвращении мы видим по-иному и собственные лары и пенаты, а некоторое неизбежное при этом смятение действует оздоровляюще.
   С какой-то непонятной целью я вновь и вновь жевал и пережевывал все эти мысли, словно задумавшаяся корова, сравнение с которой, наверное, уже пришло вам в голову, пока меня не осенила вдруг блестящая идея: а не поехать ли мне с лекциями в Америку? Что вы на это скажете? Все окружающие заявили, что я, вне всякого сомнения, вернусь с целыми сундуками звонкой монеты, смогу расстаться с литературной поденщиной, заживу припеваючи и буду писать одни только шедевры. Тут было над чем призадуматься, тем более что мне это казалось естественным продолжением поездок в Кембридж, Оксфорд и Эдинбург, на время весьма меня взбодривших. Мне было ясно, что турне по Америке затея вполне реальная, причем способная повлечь за собой то самое великое обновление, в котором я нуждался; ведь там все будет другое: воздух, страна, обычаи, пейзажи, люди, даже культура! - то будет гигантская, крутая, потрясающая ломка, которая либо вернет меня к жизни, либо окончательно убьет. Как тут не рискнуть! Да, не рискнуть было бы жаль, но многое меня удерживало, и чем дальше, тем я больше сомневался в выполнимости подобного плана. Нельзя отправиться за океан немедленно, в один день такое не делается, никто не скажет: "Вам в Америку? Пожалуйста, вот билет на сегодня - на двухчасовой поезд до Ливерпуля, судно отплывает с вечерним приливом, багаж ждет в каюте; не беспокойтесь, все предусмотрено, в Америке вам обеспечен радушный прием, здесь тоже все будет в порядке". Так не бывает, предстоит преодолеть миллион трудностей. Прежде всего, нужно переплыть океан. Нельзя подняться на борт судна, когда вам это заблагорассудится: билет заказывают за несколько месяцев вперед, а после, когда становится известен день отплытия, необходимо подтвердить, что вы не переменили своего намерения. И, значит, нужно спланировать свою жизнь на несколько месяцев вперед, но кто способен на такое в нашем беспокойном мире? Меня это приводит в ужас, я ненавижу связывать себя и обещать, что ровно через год сделаю то-то и то-то. И, наконец, главное: я отправлюсь на другой конец света со своими худосочными лекциями, но кто мне гарантирует, что их там хоть одна душа захочет слушать? Переговоры на эту тему напоминали попытки измерить глубину Атлантики. Однако, в конце концов, дело сдвинулось с мертвой точки, и путь в Америку был открыт для меня. Оставалось последнее препятствие самое серьезное: мои дети. Вы понимаете мои чувства. Я знал, что матушка в Париже встретит их с распростертыми объятиями, да и они с великим удовольствием вернутся к ней на несколько месяцев. С моими стариками они виделись регулярно - те часто приезжали на улицу Янг, а кто откажется пожить полгода в Париже? Сложность была не в том, как подыскать им временный приют, а в том, чтоб этот приют не оказался постоянным. Никто не станет отрицать, что путешествие в Америку небезопасно, и корабли все время тонут, возможно, эта участь постигнет и меня, что тогда будут делать мои крошки, которых судьба уже лишила матери, а теперь может лишить и отца, - вправе ли я так рисковать? Вознося должное количество молитв, я ждал от небес ответа, какое принять решение. Я ощущал тоску и усталость, и Америка казалась мне громадной бутылью лекарства, которое следует выпить залпом, чтоб тотчас исцелиться, но я себе не признавался в подобных мыслях. Во мне боролись надежда и страх, энтузиазм и сомнения, вера и неверие. В какую-то минуту я было - решил, что бросаться в Америку очертя голову и вовсе неразумно, ну, не совсем очертя голову, - конечно, на сборы уйдут месяцы, но все равно я не успею подготовиться к поездке. Да и с какой стати туда ехать, когда и в Англии я побывал далеко не всюду?
   Итак, я колебался. Сначала приводил веские доводы против поездки, потом еще более веские - в пользу поездки, и вся эта нелепость продолжалась до последней минуты. Поэтому я был разбит и душой, и телом, так разбит, что нечего было и думать ехать в Америку без надежного спутника (сознаю, что заслуживал обвинения в изнеженности: в моем возрасте обычно обходятся без нянек). Но и тут меня подстерегала трудность: надежный спутник - что это может быть за птица? Безусловно, не камердинер (как ни привлекательна была мысль передать кому-то нехитрую заботу о моем платье и утреннем кофе, который мне подавали бы в постель) и, разумеется, не досужий приятель, но и не обычный секретарь, который только бы и делал, что вел мою корреспонденцию и переписывал лекции. Мне нужен был настоящий помощник, достаточно сведущий, чтоб справиться с бумажной работой и всякими переговорами и договорами, но не гнушавшийся и мелких поручений, строго говоря, не входивших в его обязанности. Было бы хорошо, если бы я мог с ним порой потолковать о том о сем, но мог бы и помолчать, когда душа не лежит к разговорам. Я предпочел бы, чтоб он был мне ровней, но и не чувствовал бы себя униженным, если его порой не станут приглашать во всякие заманчивые места, куда буду ходить я. Больше всего меня пугала перспектива оказаться один на один с растяпой, от которого будет больше вреда, чем проку, и от которого нельзя будет избавиться за столько миль от Англии, - даже увязавшуюся в пути собаку не прогоняют далеко от дома.