Страница:
Я убежден, что эти два года, с 1817 по 1819, с шестого по девятый год жизни, от которых у меня остались такие отрывочные и в основном гнетущие воспоминания, сформировали мой характер. Вы полагаете, я не в своем уме, но я уверен, что не ошибаюсь. После того, как матушка вернулась в Англию в 1819 году, я стал все видеть в ином свете. У меня появился дом, куда я ездил на каникулы, где чувствовал себя спокойно и надежно, даже когда у меня бывало неспокойно на душе, - вы понимаете, что я хочу сказать, мои мученья кончились и больше никогда не повторялись, чему я был безмерно рад. Наверное, за те два одиноких года образ матери стал для меня мифом, игрой воображения, я за него цеплялся, но он все отдалялся от меня. Когда судьба вернула мне ее, она предстала предо мной, словно прекрасный, улыбающийся ангел, словно сбывшаяся греза. Ничто дурное не могло меня коснуться. О матери, какая сила вам дана! Кто знает, не исходит ли все зло мира от тех, что не знали материнской нежности. Матушка уверяет, что после нашего соединения едва не умерла от счастья - так рада была снова лицезреть меня. Разлука с любимыми наполняет душу мукой, но встреча дает несравненную радость.
Я поступил в Чартерхаус в начале третьей четверти, в январе 1822 года. Заведение было в расцвете славы, и это, конечно, привлекало матушку. Помните ли вы свои школьные дни, читатель? Вам кажется, что я шумлю напрасно, твердя, что я их ненавижу?
Мне и доныне слышится скрипучий голос доктора Рассела: "Теккерей, Теккерей, ленивый и распущенный проныра". Но был ли я пронырой? Я был запуган, это верно. Всей школой правил страх. Каждая провинность каралась дважды: один раз издевками доктора Рассела, второй - ликторами и пучками розог, нетрудно догадаться, что мне было легче. Казалось, этот человек избрал меня, чтобы излить всю силу своего сарказма, возможно, он не мог сдержаться из-за того, что я был крупным для своего возраста, или же оттого, что я не хныкал, и он считал, что его слова на меня не действуют: он не замечал моих горящих щек и пятен слез, которые видны и ныне, он глядел лишь в мои глаза и всегда читал в них дерзость. Вы снова улыбаетесь и повторяете, что строгая дисциплина была необходима и пошла мне на пользу. Значит, вы неисправимы. Она не принесла мне пользы, она не только не ускорила, она скорей затормозила процесс познания! Преподавали в этой школе плохо, это я знаю определенно. Подумайте, что за система там применялась: в младших классах вместо учителя нам назначали препозитуса, или старосту, то есть такого же мальчика, как мы, но только, как считалось, самого умного и, значит, способного нас обучать. Порою то бывал слабейший, который был не в состоянии справиться с возложенной на него задачей, тогда весь распорядок превращался в хаос, пока на грохот не являлся доктор Рассел и не добивался послушания расправой. В такой обстановке трудно заронить любовь к познанию. Мы зубрили, рабски переписывали, как попугаи затверживали наизусть таблицы, глаголы и стихи, и все это время сердца наши бешено стучали - мы боялись, что не скажем положенную строчку вовремя, что нас заметят и накажут. Наверное, если бы меня считали мыслящим существом, а не беспомощным животным, я бы учился хорошо и был прилежным мальчиком.
Я не скрывал своих мучений и каждый раз писал домой, что долго этого не вытерплю и не знаю, во имя чего должен терпеть. Никто не отзывался. Понемногу я свыкся со своей участью, так с ней и не смирившись, и, подобно остальным, научился переключать внимание на то, что скрашивало мне узилище. Прежде всего, то были каникулы. О радость наступления дня, жирно обведенного кружком в календаре! По мере его приближения меня начинало лихорадить, от возбуждения я не мог дождаться, когда сяду в дилижанс, направляющийся в Оттери Сен-Мэри в Девоншире, где после многих переездов обосновались мои родители. Мне было безразлично, долго ли продлится путешествие и сильно ли я замерзну в пути, - порой я так деревенел от холода, что меня сносили на руках с эксетерского дилижанса, зато в душе я весь пылал восторгом. Обратная дорога, конечно, бывала ужасна, но по приезде в Лондон я первым делом обводил кружком ближайший день освобождения. Кроме поездок домой, у меня были книги - еще один, всегда открытый путь побега.
Не думаю, что книги, которые я читал, покажутся вам замечательными, но не могу удержаться и не назвать их, я ими упивался, и если бы сбылось мое заветное желание, я написал бы книжку, которой ближайшую тысячу лет зачитывались бы мальчишки. Что же то были за книги? Ну, например, "Манфронэ, или Однорукий монах", "Приключения Тома-Щеголя, Джереми Хоторна эсквайра и их друга Боба-Умника". Какие названия! Какие захватывающие приключения! Напрасно вы не можете сдержать улыбки, вы смотрите на них с позиции взрослого, от вас сокрыто то, что было видно мне, вам не увлечься, не попасть в край леденящих кровь событий, где жизнью правит мелодрама. Я не вижу в них ничего вредного, в свое время они мне дали то, в чем я нуждался, и постепенно подготовили к более здоровой пище. То же самое я заметил у своих детей: прежде чем они стали наслаждаться Диккенсом, они без разбору глотали всякую всячину, и я им не мешал. Чтоб накормить ребенка, нужно прежде всего заставить его открыть рот, и поначалу он его откроет для лакомств и сластей, а не для полезной, но неаппетитной пищи.
Картинки я любил даже больше, чем истории. - Сидя за партой, я обкладывался толстыми томами словарей, латинскими и греческими учебниками и часами листал какую-нибудь полюбившуюся книгу, разглядывая иллюстрации. Какие они были странные, глядя на них сейчас, я не могу понять, что мне в них нравилось, но знаю, что безумно нравилось и волновало ум. То было не искусство и не жизнь, картинки были мрачные, пожалуй, даже смехотворные, но я любил в них каждый штрих. Они переносили меня в неведомые страны, точно такие, какие рисовались моему воображению. Бывало, я сидел в оцепенении, рассматривая картинку, на которой Джерри и Том наблюдают, как в Ньюгете перед казнью с преступника снимают кандалы, и ужас орошал меня холодным потом, но как же я ликовал, когда на следующей странице герои оказывались в Таттерсоллз, как горячо пульсировала в моих жилах кровь. Я вовсе не хочу сказать, что то были семена моей последующей блестящей литературной деятельности, вряд ли я подражал прочитанному, но отдавал ему любовь, внимание и интерес. Я знал, что не могу жить без рисунков и вымыслов, и это сознание стало первой ступенькой лестницы, на которую я пытался взобраться, - возможно, безуспешно. Кажется, я писал для школьного журнала, уже не помню, что именно, и удивлюсь, если кто-нибудь помнит! По крайней мере, я не корпел тайком над рукописью, хотя, признаюсь! пробовал свои силы и в рисунке. Я всегда любил водить карандашом по бумаге, буквально с тех самых пор, как научился держат его в руке, с четырех-пяти лет. Приехав из Индии, я первым делом взялся изобразить тетушке Бичер, какой у нас был дом Калькутте, мою обезьянку, выглядывающую из окна, Черную Бетти развешивающую полотенца, - карандашом мне передать это было легче, чем словами. Чувство линии было у меня врожденное, лошади мои выглядели как настоящие и вызывали восхищение взрослых.
Когда маленький ребенок умеет рисовать, взрослые воспринимают это как гениальность, что неудивительно. Как я заметил, маленькому Чарлзу, если он немного рисует, умеет сыграть на пианино пьеску или без фальши спеть мелодию, гарантирован успех, ибо талант его виден и слышен каждому и кажется в два раза больше из-за того, что мальчик мал. Мне нравилось, когда меня хвалили, а еще больше - когда рукоплескали. В школе я быстро понял, что благодаря умению рисовать слыву незаменимым малым. Чаще всего изображал, что приходило в голову: карикатуры на учителей и прочее, однако не меньшим спросом пользовались копии картинок из "Тайн Удольфского замка" и романов Вальтера Скотта. Вы представить себе не можете, как оживали хмурые титульные листы "Латинской грамматики для школ" и других учебников благодаря нашим усатым фехтовальщикам. Бриггс-младший и ваш покорный слуга, два Микеланджело четвертого класса, занимавшиеся этим животворным делом, были в большой цене. Наш дар, из которого мы выжимали все, что можно, уютно поместил нас в центре дружеского круга, и школа перестала быть таким ужасным местом.
Помню, что я наловчился извлекать следующую пользу из своего художества: положим, мне понадобилось что-то в моей комнате а подыматься было лень, что же я делал? "Гарнер, послушав крошка Гарнер, - подзывал я того, - если ты сходишь в мою комнат; и принесешь то-то и то-то, я дам тебе полкроны". Гарнер взлет наверх и возвращался с нужной вещью. Тогда я важно заявлял ему: "Ну вот что, малыш, полкроны я тебе не дам по той простой причине, что у меня их нет, зато нарисую тебе лошадку, которая ничуть не хуже полукроны и стоит гораздо больше". Так я и делал, юный Гарнер был доволен, а значит, не следует меня винить в развязности и испорченности.
Друзья не просто скрасили мою школьную жизнь, они сделали больше - они развеяли угрюмость мира. Взываю к тебе, юный Томкинс, мудро обзаведись, подобно мне, друзьями, и не бреди один по жизни, надеясь только на себя. Малый я был общительный, любил водить компанию и быстро сходился чуть не с первым встречным, - что бы ни затеялось, я всегда был рад откликнуться и где ни бывал, в долгу не оставался. Ясно помню, что удовольствия всегда стояли для меня на первом месте и для доброго самочувствия нужны были мне каждый божий день.
Пожалуй, самым большим удовольствием тех дней был театр. Боже мой, как я бредил театром! Я помню, что даже мерзкий Артур повел нас какого в театр, и острое наслаждение, которое я там испытал, овеяло золотой дымкой два следующих унылых дня. Чем же я упивался? Признаюсь - женщинами. Задолго до того, как эти богини обрели иную притягательность, я был заворожен их красотой. Я был пленен ими гораздо раньше, чем стал на них заглядываться. Вы, ныне живущие, не можете вообразить, как хороши были актрисы в царствование моего короля Георга IV. Вам, молодые люди, лишь кажется, что вы видели красивых женщин, но я их в самом деле видел, пожалуйста, не спорьте. Где найти равных миссис Йейтс из "Адельфи" и миссис Серл из "Садлерз-Уэллз"? Одно лишь воспоминание об их ослепительной красоте доводит меня до умопомрачения. Когда я вижу тех, кто нынче занимает сцену, я плачу над падением женщин: как виден грим! как измяты костюмы! как резки и надтреснуты их голоса! О если бы я мог, мой юный Уолтер, взять вас за руку и на мгновенье показать вам Дэверней в роли Баядеры - подобного уже не встретишь! Переменились даже театры - эти гадкие, смрадные, полутемные, нездоровые помещения, полные болтливых, скучающих старцев, ничто в сравнении с нежно благоухавшими, волшебными замками моей юности, заполнена искушенными зрителями, знавшими, зачем они пришли и что здесь происходит, - я был из их числа, поистине один из самых искушенных зрителей. Мой бог, я и сейчас так живо помню, с каким восторгом отправлялся в театр из Чартерхауса. Мы собирались туда совсем иначе, чем в любое другое место, - разве можно было знать что вас там ожидает, кто, вас подарит взглядом или бросит цветом! к вам на колени. Да, да, я знаю, ничего такого не случается, не будьте снисходительны к мальчишеской мечте. Как бесконечно до поднимают занавес, но что мне до того, когда вокруг так много интересного, и эта лихорадочная атмосфера ожидания так наполняет легкие и сердце, что они сейчас лопнут. Клянусь, каждый раз, когда вступал оркестр и начиналась увертюра, я умирал: закусывал ногти, сдвигался на край стула и не дышал, пока не открывался первый проблеск сцены. Тут я уносился в другой мир, лишался чувства времени и места, так что под конец приходилось довольно грубо возвращать меня на землю, но и после, дома, и весь следующий день я оставался сам не свой.
Я отдаю себе отчет в том, что в этих записках почти не говорю о том, как трудился, как переживал облагораживающие влияния, как молился и читал библию, как почитал достойных почитания и радовался знакам поощрения. Я здесь все больше вспоминаю книжки, рисунки, театр, каникулы, но не свое чревоугодие - стыдно признаться, до чего я был прожорлив и охоч до пирожков из школьной кухни. А знаете, что мне кажется? Мне кажется, я был удивительно, невероятно, до неправдоподобия нормален - обыкновенный мальчик-школьник как и все. Что бы я ни извлек из своего прошлого, ничто не бросит свет на мою литературную карьеру. Будь я доблестным воином, я рассказал бы, как мне в сражении сломали нос, будь политиком - блеснул бы нравоучительными примерами политических махинаций, будь замечательным оратором - продемонстрировал искусство красноречия, но я был никто и ничто, пусть все об этом знают. И если кто-либо дерзнет ворошить первые шестнадцать лет моей жизни и выступит с каким-нибудь ошеломляющим открытием, не верьте, я все сам рассказал, разве что забыл упомянуть, как в 1827 году мне выправляли прикус. Я вам поведал все и ничего, но, как бы то ни было, такова правда - удовлетворитесь ею.
2
Наш герой учится в университете. Последующие события
Все эти годы у меня хранятся два альбома для рисования, простеньких, с голубовато-белой "мраморной" обложкой, из тех, что продавались за гроши в любой писчебумажной лавке, - как мне порою кажется, в них уместилось все, чем я могу похвастать за первые двадцать лет жизни. Один альбомчик - периода Чартерхауса, второй - Кембриджа, Тринити-колледжа. Школьный альбом веселая, тощая тетрадка, рисунков в ней немного, все больше карандашные наброски французских офицеров, одолевающих свирепых разбойников, глядя на них, я не могу сдержать улыбки, и это славно. Кембриджский альбом потолще, рисунки в нем изящнее: церкви, пригородные деревушки - Гренчестер, Коттон и другие, - но они и вполовину так меня не радуют, как школьные. Я не могу смотреть на них без сожаления, конечно, не из-за них самих, а из-за той бездумной жизни, которую они напоминают. Я не виновен в том, что ничему не научился в школе, это я знаю твердо, но я не так самонадеян, чтоб возлагать вину за свои скромные университетские успехи на это почтенное учреждение.
Когда весной 1829 года меня зачислили в Кембридж, я вовсе не предполагал транжирить время, но кто, какой знакомый вам юнец намеренно его транжирит? Разве не все мы собираемся стяжать университетские награды? Однако в этом возрасте мы верим, что успеть можно все: петь, танцевать, забавляться и одновременно блистать на экзаменах. Каждое утро мы просыпаемся в уверенности, что за двадцать четыре часа, если только правильно распределить время, можно успеть все. Но Мы не успеваем, - по крайней мере, я не успевал. Треклятое время мне не подчинялось. Порой я отправлялся спать в три часа ночи, так и не зная, что мне помешало уделить пять-шесть часов серьезному чтению и прослушать лекцию-другую. Ведь встал я в восемь, скромно позавтракал, сел за книги ровно в девять, почему, черт побери, все пошло кувырком? А вот почему: сначала зашел Карн, мы подкрепились, поболтали (в 18 лет браться за книги - дело нелегкое), затем заглянул Хайн и сказал, что нужно что-то срочно посмотреть в соседней комнате, тем временем настал час ленча, и вся наша веселая компания отправилась есть и пить (возвращаться назад было уже бессмысленно), а после прогуляться, ибо солнце сияло ярко и следовало вспомнить о здоровье; прогулка сменилась карточной игрой, которая продлилась до обеда, тут нам потребовалось освежиться, распить бутылочку-другую, словом, пробило три часа ночи. Ужасно, правда? То был, конечно, день из худших, но признаюсь, что таких было немало, хотя случались и другие, когда я пробовал работать.
Не так давно я читал в Кембридже лекцию и счел своим первейшим долгом постоять на Большом дворе Тринити и поглядеть на три окна на первом этаже подъезда Е, где много лет назад помещалась моя комната. Чувство было странное, будто время сместилось, потеряв реальность, и было непонятно, жил ли я там когда-нибудь прежде или живу и до сих пор. В Кембридже все такое древнее, здесь столько людей перебывало, не вызвав ни малейших перемен, что годы, проведенные отдельным человеком, кажутся ничтожной малостью. Я помню, что, попав сюда впервые, растрогался идеей преемственности, внушившей мне тщеславное желание, чтобы и мои комнаты, как комнаты Ньютона, показывали грядущим поколениям. Счастье приобщиться к этой традиции казалось мне огромным, помню, как самозабвенно вышагивал я по прямоугольным дворикам, как вдохновлялся самым видом этих зданий, как воспарял мой дух при мысли, что я буду жить в окружении всей этой красоты и величия. Быть с ними в ладу казалось очень просто, и я не сомневался, что Кембридж подвигнет меня на великие деяния. Сколь многие узнали до и после, что, по неведомым причинам, не все всегда идет, как думается. Великолепие и чары этого места прельстили меня мыслью, будто оно меня преобразит без всякого усилия с моей стороны. Если бы меня с моими чемоданами забросили в убогую дыру, в жалкое подземелье без воздуха и света, в отчаянную грязь и нищету, как бы я возмутился, как бы возопил, что знание не расцветает в темноте, и как бы я ошибся! Знание не зависит от условий, не стоит принимать их в расчет: хорошие условия - штука коварная, они имеют свойство проникать вам в душу, навязывая мысль, что их необходимо оправдать.
Слова мои звучат как извинение за скромные успехи, правда? Но я не оправдываюсь, я лишь пытаюсь показать, что, как ни любил Кембридж, проявить себя там не сумел. Без направляющей руки я так и не выбрал себе дела, но в Кембридже никто никого и не думал направлять. Я говорю это не для укора, мне следовало самому наладить свою жизнь, но я не справился. Даже в свои прилежные дни я беспомощно барахтался в сумятице книг и конспектов, не зная, с чего начать и чем кончить. Возможно, изучай я что-нибудь менее точное, чем математика, которая не допускает вольностей, я бы догреб до берега, но в море алгебры и тригонометрии пошел ко дну. Я и сегодня вряд ли понимаю их основы, но тогда все будто сговорились уверять меня, что я все превосходно понимаю и незачем мне учиться заново. Не знаю, кто внушил учителям и мне, что у меня есть способности к математике. Мой отчим любит вспоминать, что в шестилетнем возрасте я чувствовал себя в геометрии Евклида, как рыба в воде, но я не помню, чтобы меня к ней когда-нибудь тянуло.
Сейчас все это уже неважно, но для меня не потеряло остроты. Пожалуй, матушка так никогда и не оправилась от разочарования, которое я ей доставил, - наверное, меня поэтому и ныне задевает за живое эта тема. Она так уповала на мои кембриджские успехи, что не смирилась, когда я предпочел выйти из университета без степени. Все время, что я там оставался, я мучился из-за нее страшными угрызениями совести. Сначала я задумал вести дневник и посылать ей записи, но это быстро превратилось в каторгу: писать, чем я на самом деле занимался, я не смел, а все мои попытки извернуться были горестно заметны. Ее ответные письма, недоуменные и испытующие, повергали меня в трепет и заставляли занимать постыдную оборонительную позицию. Пожалуй, то было наше первое расхождение во взглядах. Мне было больно огорчать столь любящую мать, но чтобы сохранить самоуважение, порой мы не должны стараться угодить родителям. Сыновей у меня нет, но будь их у меня хоть двадцать, верится, что я сумел бы уважать их независимость и не толкал в угодную мне сторону. С бедняжками-дочками все обстоит иначе. Много ли перед девочкой дорог, даже если она гениальна, как моя Анни, сидящая сейчас внизу? Жизнь жестоко ограничивает женщин, замкнув их в круг домашних дел, и надежды на их интеллектуальные занятия ничтожны. Сестра может учиться не хуже брата, но обречена смотреть со стороны, как он применяет свои знания на практике. В один прекрасный день - не знаю, как это произойдет, - женщины выйдут в жизнь и удивят мужчин. Вы мне не верите, вам это кажется зазорным? Но отчего? Разве в гостиных Англии вы не дивились обилию гибнущих женских талантов? Подумайте, кем они могли бы стать и что могли бы совершить, если бы жили без оков. Не спорю, очень неудобно, чтобы страна кишела Жаннами д'Арк, но я не к тому веду речь. Я лишь хочу, чтоб женщины заняли достойное их место в обществе, не оставались в стороне от жизни и не зависели от мужчин, которые подчас не стоят их мизинца. Задумайтесь над этим.
Кажется, на вышеозначенную тему я мог бы произнести спич, а то и два. В свое время я видел себя в мечтах прославленным оратором, который витийствует перед восторженно внемлющей публикой о делах государственной важности, но Кембридж излечил меня от этого. Как каждый увлекающийся юноша, я отдал дань словесным извержениям в студенческом союзе, но, боже мой, с каким я треском провалился! Даже сейчас, тридцать лет спустя, лицо мое пылает при одном воспоминании о том, как я кричал, сбивался, терял нить и запинался, вещая о Наполеоне. Как хорошо, что у меня нет дара красноречия, хотя он и восхищает меня в других. В опасную игру играют эти ораторы, особенно в университетах, где, как известно, зажигательные речи порою произносятся людьми нестоящими, которые и увлекают за собой других, тогда как неречистый Джонс, Радеющий о правде, гораздо больше, чем они, заслуживает поддержки. В восемнадцать лет нам очень важно, как мы выглядим, - нам хочется казаться обаятельными, звучать пленительно и слыть неотразимыми. В этом возрасте никто не думает о тихих, надежных добродетелях, никто не радуется, неприметно сделав что-то благородное, - все хотят быть на виду.
Я был точно такой же. Все внешнее имело для меня первейшее значение. Меня несло от дня ко дню сквозь это пьянящее существование, и, кажется, стыда я при этом не испытывал, но даже сегодня я себя не осуждаю - я снисходителен к заблуждениям молодости. Просить ли мне прощения за то, что два семестра я ежедневно забавлялся фехтованием, или за то, что был невероятным франтом, часами обдумывал свои новые туалеты, ходил в них гоголем, и, несомненно, пресмешно при этом выглядел? С великой нежностью я вспоминаю свои жилеты залихватского покроя и опушенный мехом плащ, просторные складки которого - стоило лишь мне в него задрапироваться превращали меня, по моему глубокому убеждению, в денди - романтического незнакомца. О vanitas! Хоть все это тщета, но совершенно безобидная. Она отталкивает нас лишь в очень юных или очень старых. По-моему, на свете нет ничего прелестнее двух, летней девочки, но мне не нравится, когда она заботится о том, красиво ли лежат ее кудряшки; я рад склониться с уважением перед дебелой пятидесятилетней матроной, но не готов к румянам на ее щеках или девическому декольте. Словом, тщеславие хоть и ужасно, но не в двадцать лет, когда оно простительно, естественно и более того, полезно. Мне нравится смотреть, как молодые люди на балах со страстью выставляют напоказ свои наряды, не зная, что их чары скрываются в их юности, а не в прическах, платьях или притираниях. Нам умилительна их неуверенность в себе, а не пунцовое платье или брюки в обтяжку. Когда я гордо вышагивал по Кембриджу, путаясь в полах своего нелепого плаща, думаю, люди постарше глядели на меня с улыбкой, сочувствуя моей наивной радости, и не честили меня пустоголовым вертопрахом, ибо голова моя вовсе не была пуста. Напротив, в ней роились замыслы, она шла кругом и кипела новыми идеями, пока я беспомощно барахтался отыскивая свое место в жизни.
Нашел ли я такое в Кембридже? Нашел, и даже не одно, это то и было плохо. Вы не забыли, читатель, как в студенческие годы терзались мыслью, чем бы вам заняться? Как хорошо гребцам! Они не ведают сомнений, кто свой, а кто чужой, когда что делать, как себя вести, какую принять позу. Я чуть было не стал одним из них, остановило меня только то, что я не знал - пришлось сказать себе правду, - как взять в руки, весло, хотя ни в силе, ни в росте я никому из них не уступал. Как я завидовал невозмутимости их дней, их жизни в лодках, на реке, ясному распределению всецело поглощавших их ролей и равнодушию ко всем другим делам на свете. Встречались мне и настоящие ученые, которые, еще не перешагнув двадцатилетия, так глубоко закапывались в свой предмет, что извлекали из него всю нужную им пищу, библиотеки превращались для них в храмы, где они простирались ниц и поклонялись внимавшему им богу. Юноша, нашедший свое подлинное место в жизни, не беспокоится о том, ведет ли он себя как должно, его не мучают сомнения и угрызения совести. Сравните эту завидную судьбу с моей и большинства студентов. Я сам не знал, что я намерен и что хотел бы делать. Бросаясь от одного кружка людей к другому, от дела к делу, и ни в чем себя не находя, я жил без твердой почвы под ногами, которую дает любимое занятие.
Как ни старался я исправить это несчастное положение, - впрочем, "несчастное" сказано слишком сильно, скорее, неблагополучное, - ничего у меня не выходило. Правду сказать, я не был глух к голосу
совести, и мучила она меня не только потому, что у меня была бдительная мать. Меня тревожила моя учеба, она не ладилась, и я справедливо заключал, что нужно ревностней работать. Но мне мешал недуг, преследовавший меня всю жизнь, - лень. Не награди меня природа таким ленивым и праздным нравом, мне не пришлось бы впоследствии так много трудиться. Я очень люблю понежиться утром в постели, - верней, любил, теперь уж мне не спится. Но в восемнадцать лет я мог заснуть и стоя, а просыпаясь, чувствовал себя как черепаха, очнувшаяся после зимней спячки. В Кембридже никто, конечно, не считался с этой немощью, и мне приходилось измысливать приемы, чтобы в разумное время приводить свое тело в вертикальное положение. Я задабривал смотрителя шестипенсовиками, чтоб он будил меня, что он честно исполнял, но я тут же заваливался спать снова. Я пробовал заваривать смертельно крепкий чай - по нескольку ложек заварки на чашку, - чтоб непрестанно бодрствовать, но ничего не помогало. Я обзавелся будильником, издававшим такой чудовищный шум, что мои соседи срывались с постелей и честили меня из конца в конец колледжа, но я спал и под него. Порой с помощью всех ухищрений я умудрялся подняться в шесть утра, но как я ни превозносил свою добродетель и свежесть утренней поры, больше недели никогда не мог продержаться. Так как я оказался слаб для тягот сурового режима, я пробовал сместить свои рабочие часы, но из этого ничего не вышло из-за бесконечных отвлекающих обстоятельств: вечерами часто затевалось что-нибудь неодолимо притягательное, а я, как вы помните, был малый общительный. Пришлось трудиться днем, в положенное время, но если я не укладывался в отведенные для работы часы, все было кончено - я ее не делал.
Я поступил в Чартерхаус в начале третьей четверти, в январе 1822 года. Заведение было в расцвете славы, и это, конечно, привлекало матушку. Помните ли вы свои школьные дни, читатель? Вам кажется, что я шумлю напрасно, твердя, что я их ненавижу?
Мне и доныне слышится скрипучий голос доктора Рассела: "Теккерей, Теккерей, ленивый и распущенный проныра". Но был ли я пронырой? Я был запуган, это верно. Всей школой правил страх. Каждая провинность каралась дважды: один раз издевками доктора Рассела, второй - ликторами и пучками розог, нетрудно догадаться, что мне было легче. Казалось, этот человек избрал меня, чтобы излить всю силу своего сарказма, возможно, он не мог сдержаться из-за того, что я был крупным для своего возраста, или же оттого, что я не хныкал, и он считал, что его слова на меня не действуют: он не замечал моих горящих щек и пятен слез, которые видны и ныне, он глядел лишь в мои глаза и всегда читал в них дерзость. Вы снова улыбаетесь и повторяете, что строгая дисциплина была необходима и пошла мне на пользу. Значит, вы неисправимы. Она не принесла мне пользы, она не только не ускорила, она скорей затормозила процесс познания! Преподавали в этой школе плохо, это я знаю определенно. Подумайте, что за система там применялась: в младших классах вместо учителя нам назначали препозитуса, или старосту, то есть такого же мальчика, как мы, но только, как считалось, самого умного и, значит, способного нас обучать. Порою то бывал слабейший, который был не в состоянии справиться с возложенной на него задачей, тогда весь распорядок превращался в хаос, пока на грохот не являлся доктор Рассел и не добивался послушания расправой. В такой обстановке трудно заронить любовь к познанию. Мы зубрили, рабски переписывали, как попугаи затверживали наизусть таблицы, глаголы и стихи, и все это время сердца наши бешено стучали - мы боялись, что не скажем положенную строчку вовремя, что нас заметят и накажут. Наверное, если бы меня считали мыслящим существом, а не беспомощным животным, я бы учился хорошо и был прилежным мальчиком.
Я не скрывал своих мучений и каждый раз писал домой, что долго этого не вытерплю и не знаю, во имя чего должен терпеть. Никто не отзывался. Понемногу я свыкся со своей участью, так с ней и не смирившись, и, подобно остальным, научился переключать внимание на то, что скрашивало мне узилище. Прежде всего, то были каникулы. О радость наступления дня, жирно обведенного кружком в календаре! По мере его приближения меня начинало лихорадить, от возбуждения я не мог дождаться, когда сяду в дилижанс, направляющийся в Оттери Сен-Мэри в Девоншире, где после многих переездов обосновались мои родители. Мне было безразлично, долго ли продлится путешествие и сильно ли я замерзну в пути, - порой я так деревенел от холода, что меня сносили на руках с эксетерского дилижанса, зато в душе я весь пылал восторгом. Обратная дорога, конечно, бывала ужасна, но по приезде в Лондон я первым делом обводил кружком ближайший день освобождения. Кроме поездок домой, у меня были книги - еще один, всегда открытый путь побега.
Не думаю, что книги, которые я читал, покажутся вам замечательными, но не могу удержаться и не назвать их, я ими упивался, и если бы сбылось мое заветное желание, я написал бы книжку, которой ближайшую тысячу лет зачитывались бы мальчишки. Что же то были за книги? Ну, например, "Манфронэ, или Однорукий монах", "Приключения Тома-Щеголя, Джереми Хоторна эсквайра и их друга Боба-Умника". Какие названия! Какие захватывающие приключения! Напрасно вы не можете сдержать улыбки, вы смотрите на них с позиции взрослого, от вас сокрыто то, что было видно мне, вам не увлечься, не попасть в край леденящих кровь событий, где жизнью правит мелодрама. Я не вижу в них ничего вредного, в свое время они мне дали то, в чем я нуждался, и постепенно подготовили к более здоровой пище. То же самое я заметил у своих детей: прежде чем они стали наслаждаться Диккенсом, они без разбору глотали всякую всячину, и я им не мешал. Чтоб накормить ребенка, нужно прежде всего заставить его открыть рот, и поначалу он его откроет для лакомств и сластей, а не для полезной, но неаппетитной пищи.
Картинки я любил даже больше, чем истории. - Сидя за партой, я обкладывался толстыми томами словарей, латинскими и греческими учебниками и часами листал какую-нибудь полюбившуюся книгу, разглядывая иллюстрации. Какие они были странные, глядя на них сейчас, я не могу понять, что мне в них нравилось, но знаю, что безумно нравилось и волновало ум. То было не искусство и не жизнь, картинки были мрачные, пожалуй, даже смехотворные, но я любил в них каждый штрих. Они переносили меня в неведомые страны, точно такие, какие рисовались моему воображению. Бывало, я сидел в оцепенении, рассматривая картинку, на которой Джерри и Том наблюдают, как в Ньюгете перед казнью с преступника снимают кандалы, и ужас орошал меня холодным потом, но как же я ликовал, когда на следующей странице герои оказывались в Таттерсоллз, как горячо пульсировала в моих жилах кровь. Я вовсе не хочу сказать, что то были семена моей последующей блестящей литературной деятельности, вряд ли я подражал прочитанному, но отдавал ему любовь, внимание и интерес. Я знал, что не могу жить без рисунков и вымыслов, и это сознание стало первой ступенькой лестницы, на которую я пытался взобраться, - возможно, безуспешно. Кажется, я писал для школьного журнала, уже не помню, что именно, и удивлюсь, если кто-нибудь помнит! По крайней мере, я не корпел тайком над рукописью, хотя, признаюсь! пробовал свои силы и в рисунке. Я всегда любил водить карандашом по бумаге, буквально с тех самых пор, как научился держат его в руке, с четырех-пяти лет. Приехав из Индии, я первым делом взялся изобразить тетушке Бичер, какой у нас был дом Калькутте, мою обезьянку, выглядывающую из окна, Черную Бетти развешивающую полотенца, - карандашом мне передать это было легче, чем словами. Чувство линии было у меня врожденное, лошади мои выглядели как настоящие и вызывали восхищение взрослых.
Когда маленький ребенок умеет рисовать, взрослые воспринимают это как гениальность, что неудивительно. Как я заметил, маленькому Чарлзу, если он немного рисует, умеет сыграть на пианино пьеску или без фальши спеть мелодию, гарантирован успех, ибо талант его виден и слышен каждому и кажется в два раза больше из-за того, что мальчик мал. Мне нравилось, когда меня хвалили, а еще больше - когда рукоплескали. В школе я быстро понял, что благодаря умению рисовать слыву незаменимым малым. Чаще всего изображал, что приходило в голову: карикатуры на учителей и прочее, однако не меньшим спросом пользовались копии картинок из "Тайн Удольфского замка" и романов Вальтера Скотта. Вы представить себе не можете, как оживали хмурые титульные листы "Латинской грамматики для школ" и других учебников благодаря нашим усатым фехтовальщикам. Бриггс-младший и ваш покорный слуга, два Микеланджело четвертого класса, занимавшиеся этим животворным делом, были в большой цене. Наш дар, из которого мы выжимали все, что можно, уютно поместил нас в центре дружеского круга, и школа перестала быть таким ужасным местом.
Помню, что я наловчился извлекать следующую пользу из своего художества: положим, мне понадобилось что-то в моей комнате а подыматься было лень, что же я делал? "Гарнер, послушав крошка Гарнер, - подзывал я того, - если ты сходишь в мою комнат; и принесешь то-то и то-то, я дам тебе полкроны". Гарнер взлет наверх и возвращался с нужной вещью. Тогда я важно заявлял ему: "Ну вот что, малыш, полкроны я тебе не дам по той простой причине, что у меня их нет, зато нарисую тебе лошадку, которая ничуть не хуже полукроны и стоит гораздо больше". Так я и делал, юный Гарнер был доволен, а значит, не следует меня винить в развязности и испорченности.
Друзья не просто скрасили мою школьную жизнь, они сделали больше - они развеяли угрюмость мира. Взываю к тебе, юный Томкинс, мудро обзаведись, подобно мне, друзьями, и не бреди один по жизни, надеясь только на себя. Малый я был общительный, любил водить компанию и быстро сходился чуть не с первым встречным, - что бы ни затеялось, я всегда был рад откликнуться и где ни бывал, в долгу не оставался. Ясно помню, что удовольствия всегда стояли для меня на первом месте и для доброго самочувствия нужны были мне каждый божий день.
Пожалуй, самым большим удовольствием тех дней был театр. Боже мой, как я бредил театром! Я помню, что даже мерзкий Артур повел нас какого в театр, и острое наслаждение, которое я там испытал, овеяло золотой дымкой два следующих унылых дня. Чем же я упивался? Признаюсь - женщинами. Задолго до того, как эти богини обрели иную притягательность, я был заворожен их красотой. Я был пленен ими гораздо раньше, чем стал на них заглядываться. Вы, ныне живущие, не можете вообразить, как хороши были актрисы в царствование моего короля Георга IV. Вам, молодые люди, лишь кажется, что вы видели красивых женщин, но я их в самом деле видел, пожалуйста, не спорьте. Где найти равных миссис Йейтс из "Адельфи" и миссис Серл из "Садлерз-Уэллз"? Одно лишь воспоминание об их ослепительной красоте доводит меня до умопомрачения. Когда я вижу тех, кто нынче занимает сцену, я плачу над падением женщин: как виден грим! как измяты костюмы! как резки и надтреснуты их голоса! О если бы я мог, мой юный Уолтер, взять вас за руку и на мгновенье показать вам Дэверней в роли Баядеры - подобного уже не встретишь! Переменились даже театры - эти гадкие, смрадные, полутемные, нездоровые помещения, полные болтливых, скучающих старцев, ничто в сравнении с нежно благоухавшими, волшебными замками моей юности, заполнена искушенными зрителями, знавшими, зачем они пришли и что здесь происходит, - я был из их числа, поистине один из самых искушенных зрителей. Мой бог, я и сейчас так живо помню, с каким восторгом отправлялся в театр из Чартерхауса. Мы собирались туда совсем иначе, чем в любое другое место, - разве можно было знать что вас там ожидает, кто, вас подарит взглядом или бросит цветом! к вам на колени. Да, да, я знаю, ничего такого не случается, не будьте снисходительны к мальчишеской мечте. Как бесконечно до поднимают занавес, но что мне до того, когда вокруг так много интересного, и эта лихорадочная атмосфера ожидания так наполняет легкие и сердце, что они сейчас лопнут. Клянусь, каждый раз, когда вступал оркестр и начиналась увертюра, я умирал: закусывал ногти, сдвигался на край стула и не дышал, пока не открывался первый проблеск сцены. Тут я уносился в другой мир, лишался чувства времени и места, так что под конец приходилось довольно грубо возвращать меня на землю, но и после, дома, и весь следующий день я оставался сам не свой.
Я отдаю себе отчет в том, что в этих записках почти не говорю о том, как трудился, как переживал облагораживающие влияния, как молился и читал библию, как почитал достойных почитания и радовался знакам поощрения. Я здесь все больше вспоминаю книжки, рисунки, театр, каникулы, но не свое чревоугодие - стыдно признаться, до чего я был прожорлив и охоч до пирожков из школьной кухни. А знаете, что мне кажется? Мне кажется, я был удивительно, невероятно, до неправдоподобия нормален - обыкновенный мальчик-школьник как и все. Что бы я ни извлек из своего прошлого, ничто не бросит свет на мою литературную карьеру. Будь я доблестным воином, я рассказал бы, как мне в сражении сломали нос, будь политиком - блеснул бы нравоучительными примерами политических махинаций, будь замечательным оратором - продемонстрировал искусство красноречия, но я был никто и ничто, пусть все об этом знают. И если кто-либо дерзнет ворошить первые шестнадцать лет моей жизни и выступит с каким-нибудь ошеломляющим открытием, не верьте, я все сам рассказал, разве что забыл упомянуть, как в 1827 году мне выправляли прикус. Я вам поведал все и ничего, но, как бы то ни было, такова правда - удовлетворитесь ею.
2
Наш герой учится в университете. Последующие события
Все эти годы у меня хранятся два альбома для рисования, простеньких, с голубовато-белой "мраморной" обложкой, из тех, что продавались за гроши в любой писчебумажной лавке, - как мне порою кажется, в них уместилось все, чем я могу похвастать за первые двадцать лет жизни. Один альбомчик - периода Чартерхауса, второй - Кембриджа, Тринити-колледжа. Школьный альбом веселая, тощая тетрадка, рисунков в ней немного, все больше карандашные наброски французских офицеров, одолевающих свирепых разбойников, глядя на них, я не могу сдержать улыбки, и это славно. Кембриджский альбом потолще, рисунки в нем изящнее: церкви, пригородные деревушки - Гренчестер, Коттон и другие, - но они и вполовину так меня не радуют, как школьные. Я не могу смотреть на них без сожаления, конечно, не из-за них самих, а из-за той бездумной жизни, которую они напоминают. Я не виновен в том, что ничему не научился в школе, это я знаю твердо, но я не так самонадеян, чтоб возлагать вину за свои скромные университетские успехи на это почтенное учреждение.
Когда весной 1829 года меня зачислили в Кембридж, я вовсе не предполагал транжирить время, но кто, какой знакомый вам юнец намеренно его транжирит? Разве не все мы собираемся стяжать университетские награды? Однако в этом возрасте мы верим, что успеть можно все: петь, танцевать, забавляться и одновременно блистать на экзаменах. Каждое утро мы просыпаемся в уверенности, что за двадцать четыре часа, если только правильно распределить время, можно успеть все. Но Мы не успеваем, - по крайней мере, я не успевал. Треклятое время мне не подчинялось. Порой я отправлялся спать в три часа ночи, так и не зная, что мне помешало уделить пять-шесть часов серьезному чтению и прослушать лекцию-другую. Ведь встал я в восемь, скромно позавтракал, сел за книги ровно в девять, почему, черт побери, все пошло кувырком? А вот почему: сначала зашел Карн, мы подкрепились, поболтали (в 18 лет браться за книги - дело нелегкое), затем заглянул Хайн и сказал, что нужно что-то срочно посмотреть в соседней комнате, тем временем настал час ленча, и вся наша веселая компания отправилась есть и пить (возвращаться назад было уже бессмысленно), а после прогуляться, ибо солнце сияло ярко и следовало вспомнить о здоровье; прогулка сменилась карточной игрой, которая продлилась до обеда, тут нам потребовалось освежиться, распить бутылочку-другую, словом, пробило три часа ночи. Ужасно, правда? То был, конечно, день из худших, но признаюсь, что таких было немало, хотя случались и другие, когда я пробовал работать.
Не так давно я читал в Кембридже лекцию и счел своим первейшим долгом постоять на Большом дворе Тринити и поглядеть на три окна на первом этаже подъезда Е, где много лет назад помещалась моя комната. Чувство было странное, будто время сместилось, потеряв реальность, и было непонятно, жил ли я там когда-нибудь прежде или живу и до сих пор. В Кембридже все такое древнее, здесь столько людей перебывало, не вызвав ни малейших перемен, что годы, проведенные отдельным человеком, кажутся ничтожной малостью. Я помню, что, попав сюда впервые, растрогался идеей преемственности, внушившей мне тщеславное желание, чтобы и мои комнаты, как комнаты Ньютона, показывали грядущим поколениям. Счастье приобщиться к этой традиции казалось мне огромным, помню, как самозабвенно вышагивал я по прямоугольным дворикам, как вдохновлялся самым видом этих зданий, как воспарял мой дух при мысли, что я буду жить в окружении всей этой красоты и величия. Быть с ними в ладу казалось очень просто, и я не сомневался, что Кембридж подвигнет меня на великие деяния. Сколь многие узнали до и после, что, по неведомым причинам, не все всегда идет, как думается. Великолепие и чары этого места прельстили меня мыслью, будто оно меня преобразит без всякого усилия с моей стороны. Если бы меня с моими чемоданами забросили в убогую дыру, в жалкое подземелье без воздуха и света, в отчаянную грязь и нищету, как бы я возмутился, как бы возопил, что знание не расцветает в темноте, и как бы я ошибся! Знание не зависит от условий, не стоит принимать их в расчет: хорошие условия - штука коварная, они имеют свойство проникать вам в душу, навязывая мысль, что их необходимо оправдать.
Слова мои звучат как извинение за скромные успехи, правда? Но я не оправдываюсь, я лишь пытаюсь показать, что, как ни любил Кембридж, проявить себя там не сумел. Без направляющей руки я так и не выбрал себе дела, но в Кембридже никто никого и не думал направлять. Я говорю это не для укора, мне следовало самому наладить свою жизнь, но я не справился. Даже в свои прилежные дни я беспомощно барахтался в сумятице книг и конспектов, не зная, с чего начать и чем кончить. Возможно, изучай я что-нибудь менее точное, чем математика, которая не допускает вольностей, я бы догреб до берега, но в море алгебры и тригонометрии пошел ко дну. Я и сегодня вряд ли понимаю их основы, но тогда все будто сговорились уверять меня, что я все превосходно понимаю и незачем мне учиться заново. Не знаю, кто внушил учителям и мне, что у меня есть способности к математике. Мой отчим любит вспоминать, что в шестилетнем возрасте я чувствовал себя в геометрии Евклида, как рыба в воде, но я не помню, чтобы меня к ней когда-нибудь тянуло.
Сейчас все это уже неважно, но для меня не потеряло остроты. Пожалуй, матушка так никогда и не оправилась от разочарования, которое я ей доставил, - наверное, меня поэтому и ныне задевает за живое эта тема. Она так уповала на мои кембриджские успехи, что не смирилась, когда я предпочел выйти из университета без степени. Все время, что я там оставался, я мучился из-за нее страшными угрызениями совести. Сначала я задумал вести дневник и посылать ей записи, но это быстро превратилось в каторгу: писать, чем я на самом деле занимался, я не смел, а все мои попытки извернуться были горестно заметны. Ее ответные письма, недоуменные и испытующие, повергали меня в трепет и заставляли занимать постыдную оборонительную позицию. Пожалуй, то было наше первое расхождение во взглядах. Мне было больно огорчать столь любящую мать, но чтобы сохранить самоуважение, порой мы не должны стараться угодить родителям. Сыновей у меня нет, но будь их у меня хоть двадцать, верится, что я сумел бы уважать их независимость и не толкал в угодную мне сторону. С бедняжками-дочками все обстоит иначе. Много ли перед девочкой дорог, даже если она гениальна, как моя Анни, сидящая сейчас внизу? Жизнь жестоко ограничивает женщин, замкнув их в круг домашних дел, и надежды на их интеллектуальные занятия ничтожны. Сестра может учиться не хуже брата, но обречена смотреть со стороны, как он применяет свои знания на практике. В один прекрасный день - не знаю, как это произойдет, - женщины выйдут в жизнь и удивят мужчин. Вы мне не верите, вам это кажется зазорным? Но отчего? Разве в гостиных Англии вы не дивились обилию гибнущих женских талантов? Подумайте, кем они могли бы стать и что могли бы совершить, если бы жили без оков. Не спорю, очень неудобно, чтобы страна кишела Жаннами д'Арк, но я не к тому веду речь. Я лишь хочу, чтоб женщины заняли достойное их место в обществе, не оставались в стороне от жизни и не зависели от мужчин, которые подчас не стоят их мизинца. Задумайтесь над этим.
Кажется, на вышеозначенную тему я мог бы произнести спич, а то и два. В свое время я видел себя в мечтах прославленным оратором, который витийствует перед восторженно внемлющей публикой о делах государственной важности, но Кембридж излечил меня от этого. Как каждый увлекающийся юноша, я отдал дань словесным извержениям в студенческом союзе, но, боже мой, с каким я треском провалился! Даже сейчас, тридцать лет спустя, лицо мое пылает при одном воспоминании о том, как я кричал, сбивался, терял нить и запинался, вещая о Наполеоне. Как хорошо, что у меня нет дара красноречия, хотя он и восхищает меня в других. В опасную игру играют эти ораторы, особенно в университетах, где, как известно, зажигательные речи порою произносятся людьми нестоящими, которые и увлекают за собой других, тогда как неречистый Джонс, Радеющий о правде, гораздо больше, чем они, заслуживает поддержки. В восемнадцать лет нам очень важно, как мы выглядим, - нам хочется казаться обаятельными, звучать пленительно и слыть неотразимыми. В этом возрасте никто не думает о тихих, надежных добродетелях, никто не радуется, неприметно сделав что-то благородное, - все хотят быть на виду.
Я был точно такой же. Все внешнее имело для меня первейшее значение. Меня несло от дня ко дню сквозь это пьянящее существование, и, кажется, стыда я при этом не испытывал, но даже сегодня я себя не осуждаю - я снисходителен к заблуждениям молодости. Просить ли мне прощения за то, что два семестра я ежедневно забавлялся фехтованием, или за то, что был невероятным франтом, часами обдумывал свои новые туалеты, ходил в них гоголем, и, несомненно, пресмешно при этом выглядел? С великой нежностью я вспоминаю свои жилеты залихватского покроя и опушенный мехом плащ, просторные складки которого - стоило лишь мне в него задрапироваться превращали меня, по моему глубокому убеждению, в денди - романтического незнакомца. О vanitas! Хоть все это тщета, но совершенно безобидная. Она отталкивает нас лишь в очень юных или очень старых. По-моему, на свете нет ничего прелестнее двух, летней девочки, но мне не нравится, когда она заботится о том, красиво ли лежат ее кудряшки; я рад склониться с уважением перед дебелой пятидесятилетней матроной, но не готов к румянам на ее щеках или девическому декольте. Словом, тщеславие хоть и ужасно, но не в двадцать лет, когда оно простительно, естественно и более того, полезно. Мне нравится смотреть, как молодые люди на балах со страстью выставляют напоказ свои наряды, не зная, что их чары скрываются в их юности, а не в прическах, платьях или притираниях. Нам умилительна их неуверенность в себе, а не пунцовое платье или брюки в обтяжку. Когда я гордо вышагивал по Кембриджу, путаясь в полах своего нелепого плаща, думаю, люди постарше глядели на меня с улыбкой, сочувствуя моей наивной радости, и не честили меня пустоголовым вертопрахом, ибо голова моя вовсе не была пуста. Напротив, в ней роились замыслы, она шла кругом и кипела новыми идеями, пока я беспомощно барахтался отыскивая свое место в жизни.
Нашел ли я такое в Кембридже? Нашел, и даже не одно, это то и было плохо. Вы не забыли, читатель, как в студенческие годы терзались мыслью, чем бы вам заняться? Как хорошо гребцам! Они не ведают сомнений, кто свой, а кто чужой, когда что делать, как себя вести, какую принять позу. Я чуть было не стал одним из них, остановило меня только то, что я не знал - пришлось сказать себе правду, - как взять в руки, весло, хотя ни в силе, ни в росте я никому из них не уступал. Как я завидовал невозмутимости их дней, их жизни в лодках, на реке, ясному распределению всецело поглощавших их ролей и равнодушию ко всем другим делам на свете. Встречались мне и настоящие ученые, которые, еще не перешагнув двадцатилетия, так глубоко закапывались в свой предмет, что извлекали из него всю нужную им пищу, библиотеки превращались для них в храмы, где они простирались ниц и поклонялись внимавшему им богу. Юноша, нашедший свое подлинное место в жизни, не беспокоится о том, ведет ли он себя как должно, его не мучают сомнения и угрызения совести. Сравните эту завидную судьбу с моей и большинства студентов. Я сам не знал, что я намерен и что хотел бы делать. Бросаясь от одного кружка людей к другому, от дела к делу, и ни в чем себя не находя, я жил без твердой почвы под ногами, которую дает любимое занятие.
Как ни старался я исправить это несчастное положение, - впрочем, "несчастное" сказано слишком сильно, скорее, неблагополучное, - ничего у меня не выходило. Правду сказать, я не был глух к голосу
совести, и мучила она меня не только потому, что у меня была бдительная мать. Меня тревожила моя учеба, она не ладилась, и я справедливо заключал, что нужно ревностней работать. Но мне мешал недуг, преследовавший меня всю жизнь, - лень. Не награди меня природа таким ленивым и праздным нравом, мне не пришлось бы впоследствии так много трудиться. Я очень люблю понежиться утром в постели, - верней, любил, теперь уж мне не спится. Но в восемнадцать лет я мог заснуть и стоя, а просыпаясь, чувствовал себя как черепаха, очнувшаяся после зимней спячки. В Кембридже никто, конечно, не считался с этой немощью, и мне приходилось измысливать приемы, чтобы в разумное время приводить свое тело в вертикальное положение. Я задабривал смотрителя шестипенсовиками, чтоб он будил меня, что он честно исполнял, но я тут же заваливался спать снова. Я пробовал заваривать смертельно крепкий чай - по нескольку ложек заварки на чашку, - чтоб непрестанно бодрствовать, но ничего не помогало. Я обзавелся будильником, издававшим такой чудовищный шум, что мои соседи срывались с постелей и честили меня из конца в конец колледжа, но я спал и под него. Порой с помощью всех ухищрений я умудрялся подняться в шесть утра, но как я ни превозносил свою добродетель и свежесть утренней поры, больше недели никогда не мог продержаться. Так как я оказался слаб для тягот сурового режима, я пробовал сместить свои рабочие часы, но из этого ничего не вышло из-за бесконечных отвлекающих обстоятельств: вечерами часто затевалось что-нибудь неодолимо притягательное, а я, как вы помните, был малый общительный. Пришлось трудиться днем, в положенное время, но если я не укладывался в отведенные для работы часы, все было кончено - я ее не делал.