Простите, что я отвлекся на все эти мелкие бесчинства критики, но мне так или иначе пора кончать эту главу. Оставьте меня в ней - по горло заваленного работой и обезумевшего от спешки, но очень скоро, как вы увидите, я наведу порядок в своей жизни и убавлю шаг.
   23
   Пэлас-Грин э 2 - причуда героя
   В марте 1862 года после долгих сомнений и колебаний я сложил с себя обязанности главного редактора моего любимого "Корнхилла". На память мне осталась желтая страничка, с которой вышел тогда номер, - уведомление читателям о моем решении удалиться на покой, но перечитывая ее сегодня, год спустя, я вижу, что отговорился тогда полуправдой. Правда же заключалась в том, что все стало выскальзывать у меня из рук, все, не только журнал, но и мои собственные писания, и более того - вся жизнь. Мной постоянно владело мучительное чувство, будто я несусь вперед сквозь время на страшной скорости и без малейшей надежды задержаться: от калейдоскопа дел все плыло перед глазами, от кутерьмы мутилось в голове. Как быстро деятельное возбуждение перешло в панику. Куда девалось чувство удовольствия? Случались дни, когда гора скопившейся работы приводила меня в ужас, да-да, самый непритворный ужас: не понимая, где я и что делаю, я брел, как одурманенный, сквозь мглу решений и распоряжений, мечтая о привале. Для человека, перешагнувшего за пятьдесят и растерявшего здоровье, то был неподходящий образ жизни. Пора было его менять. Возможно, отказавшись от редакторства и бережно расходуя силы, думалось мне, я буду лучше справляться с жизнью.
   С журналом я расстался сравнительно легко. Честолюбие мое было удовлетворено, корабль был спущен на воду, долго держался на плаву, шел на хорошей скорости и, кажется, терять ее не собирался. На всем в журнале чувствовалась моя рука, и, вспоминая двадцать с лишним номеров, которые я успел выпустить, я не могу не поздравить себя с тем, что выдержал марку, а главное - не допустил однообразия. Не стану выделять какую-нибудь одну публикацию в ущерб всем прочим, скажу только, что мы печатали стихи Элизабет Барретт Браунинг и Мэтью Арнолда, статьи выдающихся философов и ученых, чьи имена вам ничего не скажут, ибо гремели лишь в своем кругу, но вы и без того поймете, что мое обещание не только развлекать, но и просвещать не было пустым бахвальством. Каждую журнальную книжку можно было читать и перечитывать целый месяц, ибо она заслуживала вдумчивого отношения, и, надеюсь, наши подписчики так и поступали. Завистники твердили, будто наши статьи об электрическом телеграфе и о физиологии чересчур заумны, а в таблицах вредных веществ, найденных в недоброкачественных продуктах питания, никто не может разобраться, равно как и в критике оборонительных сооружений Лондона, но я не верю их наветам, ибо тираж свидетельствует против них. Я убежден, что никогда не следует подстраиваться под читателя, и если пишешь ясно и понятно, содержание может быть сколь угодно сложным и касаться самых редких и узко специальных тем: читатель стремится вникнуть в интересную статью, а вникнув, с удивлением и радостью замечает, что сделал шаг вперед в своем развитии. Дети же могут усвоить все, что угодно, их ум так гибок, нужно только направлять его.
   Из вышесказанного вы, наверное, видите, как я радовался успеху "Корнхилла" и как мне было больно примириться с мыслью, что наши пути расходятся, по крайней мере, на ближайшие годы, но скажу вам по секрету, разлука далась мне без великих драм. Причина же была проста: я завел себе новую забаву -купил дом и занялся его устройством. Отправитесь ли вы со мной полюбоваться моим сокровищем и порадоваться за меня?
   Впрочем, в одном я отклонился тут от истины: в моей покупке не было ничего простого, и возвести хоромы, в которых я пишу сейчас повесть своей жизни, было отнюдь не просто. Еще в мае 1860 года, когда я начал ощущать, что вряд ли задержусь надолго в "Корнхилле", я купил в Кенсингтоне на Пэлас-Грин э 2 старый дом, который мечтал восстановить во всем первоначальном блеске, но когда выяснилось, что ремонтом ограничиться нельзя, решил снести его и возвести на том же месте новое здание. Такой поворот событий навлек на мою голову множество сложностей и трудностей: последовали затяжные переговоры с архитектором, бесконечные споры со строителями, потребовались сотни всяческих решений, которых с меня спрашивали чуть не ежедневно. Как видите, затея была вовсе не простой, тем более что никаких готовых смет, планов, чертежей под рукой не оказалось. Поэтому пришлось мне самому вникать в каждую линию архитектурного проекта, иначе, как я знал по опыту, ровно в том месте, где мне мыслилось открытое пространство, в один прекрасный день мне выстроили бы высокую кирпичную стену. Каждая мелочь требовала моего надзора и личного участия, и дело поэтому продвигалось медленно, но я поставил на карту слишком многое (разве я не мечтал, что мое новое жилище будет образцом изящества, достоинства и красоты?), чтобы передоверить строительство другим. Я столько лет прозябал на улице Янг и в Бромптоне и больше не желал отказывать себе в поблажке. По правде говоря, мой новый дом и был такой поблажкой, огромной поблажкой самому себе. Наверное, можно не упоминать, что расходы оказались чудовищными.
   На строительство ушло два года. Мы переехали лишь в марте 1862 года как раз в то время я распростился с "Корнхиллом", - но и тогда оставались кое-какие недоделки. Если мой дом стоит еще на Пэлас-Грин - при мысли, что в ваши дни его, быть может, уже нет, мне делается как-то не по себе - сходите на него взглянуть, прошу вас. Уверяю вас, он того заслуживает. Мой старый дядюшка, не отпустивший во всю жизнь ни единой остроты, приехал осмотреть дом по окончании работ, хмыкнул и заявил, что ему бы следовало прозываться "Домом ярмарки тщеславия" - такая картина расточительства являлась взору. Не думайте, будто дядюшка Кармайкл имел в виду доходы от романа, нет, намекал он на иное - хотя все деньги на постройку я и в самом деле заработал пером. Впрочем, неважно, я их заработал, я их и потратил, но я и впрямь люблю красивые дома, роскошное убранство, люблю и не стану притворяться, будто это не так.
   Надеюсь, вы не увидите в моих словах преувеличения, но на мой взгляд, обставить дом в хорошем вкусе от начала до конца - примерно то же самое, что написать роман или картину - большое многофигурное полотно, по крайней мере, для меня это соизмеримые усилия. Наверное, вы бы стали потешаться, пустись я обсуждать сейчас достоинства эксминстерских ковров, брюссельских кружев, гобеленов с охотничьими сценами и тому подобного, но если вам случится поглядеть на мой стол орехового дерева в стиле Людовика XV (возможно, он и сейчас стоит в каком-нибудь известном доме, советую вам туда отправиться, скажете, что пришли по моему поручению), тогда вы и сами ощутите, как от одного его вида теплеет на душе. А заодно коснитесь клавишей моего "Бродвуда", бросьте взгляд на шкафчики с фарфором, наверное, там все выставлено: Споуд, Минтон, краун-дерби, дрезденские статуэтки - а после посидите в мягком кресле и пусть вам подадут портвейн марки "Крофт" или "Уайт". И я ничуть не удивлюсь, если вы заразитесь под конец моим пристрастием к изящному.
   Радостей у меня осталось немного, и дом на Пэлас-Грин - самая большая моя радость. Я не разбрасывался на дешевку, не покупал крикливую безвкусицу, а отбирал предметы замечательные в своем роде, настоящие сокровища, и, что бы вы обо мне ни подумали, горжусь делом своих рук. Всех новых посетителей я вожу по дому, показываю каждый предмет обстановки, каждую вещицу, рассказываю ее историю, и им, должно быть, кажется, что я стал заноситься, но я в ответ помалкиваю, как ни далеки они от истины. Роскошные дома, роскошное убранство - когда жизнь прожита, все это ничего не значит, не думайте, что мне это неведомо, но пока я жив, мой дом мне доставляет удовольствие, и я не вижу в том греха. Мне будет удобно здесь писать ту самую историческую книгу о временах королевы Анны, которой, боюсь, я прожужжал вам уши; в свое время хорошо было срываться из дому, удирать куда-нибудь в Ричмонд или Гринвич и строчить там роман в очередной гостинице, но, честно говоря, я давно так не работаю, да и в чужом месте нельзя было бы сосредоточиться и написать ту основательную книгу, какую я задумал. Обстановка моего кабинета, глядящего окнами на старинный дворец и лужайку с могучими вязами, гораздо лучше поможет мне настроиться на нужный лад и перенестись в минувшее столетие. Я, правда, не приступил еще к работе, но неизменно о ней думаю, как только оказываюсь в кабинете.
   Хоть я и ушел из "Корнхилла", блаженные, бездеятельные дни, которые я предвкушал тогда, так для меня и не настали, но весь последний год живется мне гораздо легче. Мне больше не кажется, будто за мной гонятся, и к сердцу подступила непреходящая, мягкая и сладкая тоска. В ней есть и облегчение, и чувство приятия всего сущего, тогда как всего полгода назад я ощущал в себе какое-то неистовство, сам не знаю, что это было со мной. Я часто слышал утешительную фразу, будто больной пошел на мировую со своей болезнью, но это, по-моему, слишком громко сказано и означает обычно только то, что больной больше не жалуется, и не жалуется он, на мой взгляд, потому, что начинает ощущать, как прекрасна жизнь даже в его положении. Когда вас денно и нощно терзает боль и, как вы знаете, избавить от нее вас может только чудо или смерть, вы научаетесь превозмогать ее и наслаждаться тем хорошим, что вам еще доступно, Как яростно вы ни бунтуете в душе против всевластия страдания, мало-помалу вы осознаете, что с помощью простых уловок вы все еще можете урвать скромные радости у жизни. В прошлом году боли и колики не раз укладывали меня в постель, но каждый из этих тяжких дней искупался какой-нибудь нежданной радостью: прекрасным лицом, склонившимся над моей кроватью, отрывком музыкальной фразы из комнаты внизу, лучами солнца, заглянувшего в мое окно, пожатьем дружеской руки - всегда случалось что-нибудь такое, и я думал с благодарностью: как хорошо, что я прожил и этот, омраченный болью день! Но что я буду делать, если настанет день, когда ничто, ни единое светлое пятнышко не сможет отвлечь меня от ужаса физического страдания? Не знаю, хотя давно об этом думаю. Славу богу, он не настал еще, и мои любящие дети и друзья, среди которых я живу, постараются не допустить такого, если смогут.
   Мы все становимся серьезны, когда над нами нависает смерть, и, глядя ей в лицо, мы понимаем собственную бренность. И все же я в ней не уверился, сколь часто ни стояла она над моим изголовьем и как ни твердо я сознаю, что однажды меня не станет. Мне не случалось видеть человека, который взирал бы невозмутимо на неизбежность собственной кончины; становится ли с годами эта мысль привычной или даже столетние старцы умирают с чувством удивления оттого, что она их все-таки настигла? Во всех этих размышлениях нет никакого толку, однако все мы размышляем, и ничего тут не поделаешь, но, может быть, внезапная кончина приходит только к тем, кто о ней не думает? Раздумывал ли над ней мой отчим? Не знаю, мы были очень откровенны и обсуждали все на свете, только не смерть. Когда он умер в сентябре 1861 года, мы были застигнуты врасплох, как ни нелепо говорить это о смерти человека на восьмом десятке лет. Конец всегда приходит неожиданно, его не устережешь. Когда меня не станет, многие мои знакомые, наверное, воскликнут: "Какая неожиданность!" словно они прежде не слышали, что люди умирают, а между тем я много лет болею и, как им хорошо известно, давненько числюсь в списке уходящих. Мой отчим чувствовал себя прекрасно, был бодр, ложась в постель в ту ночь, когда за ним пришел последний вестник, и с виду страдал не больше обычного от того, что нам казалось его всегдашними недугами и немощами; для матушки, сохранившей счастливые воспоминания о его предсмертных часах, то было великое благо.
   Пожалуй, я стал приводить свои дела в порядок гораздо раньше, чем уяснил себе, зачем это делаю, хоть, правду сказать, последнее время я чувствую себя так непривычно хорошо, что даже совестно. Я спешно перебрался в дом (в котором и надеюсь когда-нибудь закончить свои дни), ибо торопился выполнить свою давнишнюю мечту пожить, так сказать, по-царски, и, главное, перевез поближе матушку. Не знаю, как мне хватило духу настоять, в конце концов, чтобы они с отчимом отказались от своего независимого парижского житья, от которого мы все страдали, и переехали в Лондон, но все-таки мне удалось проявить твердость, и в 1860 году они перебрались на Бромптон-Кресчент и поселились неподалеку от нас. Не говорите, что то была жестокость по отношению к бедным старикам, судите сами, можно ли ухаживать за дряхлеющими родителями на таком расстоянии? Сам не пойму, почему я не выказал решительность гораздо раньше и не сберег тем самым кучу денег на бесконечные снования туда-сюда и не избавил себя заодно от неисчислимых огорчений. Надеюсь, в старости я буду сговорчивее моих родителей, - как видите, никто из нас не верит по-настоящему в близость своего ухода, - и не буду так мучить Анни и Минни.
   Порой в ненастные ноябрьские дни, вроде сегодняшнего, я думаю, как хорошо было бы вновь пуститься в путь и совершить паломничество в страну моего детства. Я взял бы с собой девочек, мы бы неторопливо пересекли Европу, перебрались через Средиземное море, заглянули в Египет, доплыли до Индии и поднялись до верховьев Ганга, изведав по дороге множество приключений. И пусть на такое странствие ушли бы годы, зато я услышал бы, как отзывается мое сердце на все, что ему было близко полвека назад: как бы я наслаждался, если бы тепло и краски другого континента разбудили самые безмятежные детские воспоминания. Но вряд ли я отправлюсь в путь, о чем нимало не жалею, - ведь путешествовать я могу и мысленно: что за удобный способ! Состарившись, мы удивительно легко и едва ли не безболезненно отказываемся от множества желаний, которые прежде почитали священными: от ощущения, что жизненное бремя стало легче, в сердце воцаряется какое-то странное умиротворение. Я думал прежде, что это очень страшно - сознавать, как сужаются твои возможности и каждый день слабеют силы, но нет, это не страшно, лишь бы не слабел разум, последнее, честно говоря, и в самом деле, было бы непереносимо, - хотя, с другой стороны, тогда бы я не сознавал происходящего. Правда, однако, такова: коль скоро вы не можете совершить какое-либо действие, вы очень быстро замечаете, что больше к нему и не стремитесь, и это очень утешительно.
   Впрочем, не стоит понимать мои вывод слишком широко. Не думайте, что если я за несколько последних лет не написал таких книг, как хотел бы, значит, я с удовольствием передоверил бы свое перо кому-нибудь другому и кричал бы "ура" от радости, что больше не должен утруждать себя, - о нет, я не сдаюсь, и к писательству вышесказанное не относится. Теперь, когда я наслаждаюсь давно желанной передышкой и не пишу романов ради денег, за что благодарю судьбу, я осознал свое призвание и убедился, что труд писателя для меня гораздо больше, чем просто способ зарабатывать на жизнь. Я больше не могу отговариваться необходимостью работать и закрывать глаза на правду я люблю писать и должен писать, нужно лишь как следует подумать и решить, о чем писать и как.
   Мне очень бы хотелось понять самому и рассказать другим, чем объясняется мое пристрастие к писательству: должно быть, его питает мое великое любопытство к себе подобным. Я вкладываю в романы все те досужие размышления, которым праздно предаюсь, наблюдая свое племя и утоляя свое всепоглощающее желание знать все о каждом человеке. Даже случайный уличный прохожий способен воспламенить мое воображение, но если искра вспыхнула, голова не может работать вхолостую: каша заварена, и нужно ее расхлебывать. Мне недостаточно смотреть, и слушать, и молча удивляться, мне нужно излить свои мысли на бумаге, придать им законченную форму и выпустить их на свободу. Прохожий, встретившийся мне на улице, был лишь проблеском идеи заставил встрепенуться мысль, только и всего, но стоит мне порой на светском рауте остановить свой взгляд на чьем-нибудь лице, и я пугаюсь того, что в нем читаю, и говорю случайному соседу: "Остерегайтесь вон того человека, он дурно кончит и опорочит все, чего коснется". Мой собеседник, уверенный, что я несу вздор, отводит взгляд в сторону, чтобы скрыть улыбку. Но завидев меня спустя полгода в какой-нибудь гостиной, он хватает меня под руку, отводит в сторону и говорит, что тот, кого я советовал ему остерегаться, сбежал, похитив кассу банка, или в припадке ярости зарезал человека, или попался с поличным на шулерских приемах, а дальше следует что-нибудь в таком роде: "Как вы могли это предвидеть? Откуда вам было знать, что человек, известный своей добропорядочностью, в один прекрасный день так неожиданно сорвется?" Ответить я могу только одно: на нем это было написано, и дело не в чертах лица и даже не в их соотношении, а в общем облике - душа сквозит и в безобразии, и в красоте. Я чую зло, как кошка - запах рыбы, да и попахивает от них похоже. К сожалению, добродетель менее осязаема: хорошие люди обычно не уверены в себе, нервны, и это сбивает с толку прорицателя. Как ни грустно, добро, в отличие от зла или хотя бы греховности, не вдохновляет моего воображения. Добро немного пресновато - перо в нем вязнет, действие не движется - сколько раз я ни пытался его изобразить, сам не знаю почему, непременно сбивался под конец на проповедь, и всем делалось скучно; но больше всего мне хочется, чтоб от моей книги было трудно оторваться, для этого мне, прежде всего, необходимо придумать занимательный сюжет, а не описывать людей, возбудивших мое любопытство. Это и есть вторая составная часть писательского мастерства: нужно не просто избыть свое любопытство к людям, но перевить между собой все странные нити человеческих судеб, бегущие сквозь наши жизни, чтобы сплести из них такое кружево, которым залюбовался бы читатель. Вот это сплетенье и продергиванье нитей всегда мне тяжело давалось, поэтому я и решил когда-то, что не люблю писательства. На мой взгляд, ремесло писателя не зависит ни от удачи, ни от вдохновения. Это тяжелый труд, не стоит ему завидовать. Возьмем, к примеру, "Дени Дюваля", над которым я сейчас работаю - сколько недель я переписывался со всеми знакомыми моряками, сколько бессонных ночей твердил, лежа в постели, морской жаргон, сколько раз ездил в Рай - записывал приметы, осматривал все закоулки, чтобы проникнуться необходимым духом! А если после всего "Дени Дюваль" провалится? Если окажется, что я метил слишком высоко и написал скучищу? Что я скажу себе? Подвела удача? О нет, подвел талант.
   Надеюсь, я убедил вас, что книга, начавшаяся с праздных размышлений, не оставляет вам и часа праздности, когда вы хотите облечь их в плоть и кровь. Скажу по чести, я трудился в поте лица над всеми своими книгами. Не стану притворяться, будто строчил их как попало, и, дескать, если бы старался, написал гораздо лучше. Нет, я всегда старался. И это старание, это крайнее напряжение всех сил, чтобы продвинуться в писательском искусстве, необходимо для моего душевного спокойствия. Если бы я не ощущал, что это усилие вменено мне в обязанность, я бы целыми днями лежал в постели, хандрил и изводил близких. Как хорошо, что я успел себя понять! Срази меня болезнь несколько лет тому назад, когда я лихорадочно работал и твердо верил, что для мира и покоя мне только и нужно что отложить перо, я умер бы тогда, так и не узнав, как дорожу своим призванием. Не знаю, согласны ли вы со мной, но это важное открытие. Как горестно, когда кончина настигает человека среди бедствий, как больно думать, что ушедшему не суждено увидеть конца бури, проплыть по тихим водам, вдохнуть немного безмятежности. По мне, пусть лучше смерть приходит среди счастья, чтобы душа взлетела прямо к месту вечного успокоения, а не блуждала с муками и стонами, оплакивая свою земную маету.
   В минувшее рождество за тем же столом, что и сейчас, мне пришлось писать одно из самых грустных писем в жизни, и как раз по сходному поводу. Салли Бакстер, та самая Салли Бакстер, которую я так давно потерял из виду, скончалась от чахотки во время гражданской войны, и я писал в славный, старый "Браун-хаус", чтоб выразить сочувствие. Я с болью узнал о ее кончине, не знаю, страдал ли я когда-нибудь так прежде, даже смерть моей малютки-дочки не причинила мне таких душевных мук. Но не из-за молодости Салли - не так уж она была молода, и не потому, что умирала она в ужасных условиях, хотя они и в самом деле были душераздирающи, а оттого, что перед смертью она была несчастна и измучена тревогой - ее последние дни были горьки. Лучше бы она умерла улыбчивой, прелестной, дерзкой девушкой, которую я помнил, счастливой своим настоящим, уверенной в своем грядущем сиянии и блеске, а не страдающей, до времени увядшей замужней женщиной, истерзанной страхом за мужа и горем разлуки с близкими. Семья ее осталась на севере, а Салли была на юге, общаться они не могли, и это подорвало ее силы. Подумать только, когда она умирала, солдаты не пропустили к ней ее сестру Люси, безобидную, славную Люси, приехавшую скрасить ее последние часы и позаботиться о детях. Может ли быть справедливой война, которая ведет к такому ожесточению? Какие идеалы может защищать такая армия? О смерти Салли невозможно думать, но я все время думаю и не могу отвлечься, и часто, вновь и вновь воображая, что она выстрадала перед своим уходом, проклинаю все на свете. Поэтому я заговорил о ней. Поэтому я радуюсь, что избежал ее участи и дожил до тех дней, когда могу взглянуть на прошлое спокойно и бесстрастно, без тени сожаления. Кажется, никто не называл это умиротворение великим достоянием старости, но мне оно таким и видится. С годами неизбежно начинаешь понимать: чьи-то дочери все время умирают, и их родители горюют, рождаются другие дочери, и их родители радуются; бесконечный круговорот рождений и смертей, улыбок и рыданий, призванный служить нам утешением, идет, как положено, своим чередом, и наша собственная смерть - всего лишь крохотный штришок гигантского узора, и нечего нам поднимать из-за нее великий шум.
   Не знаю, поняли ли девочки, зачем я повез их прошлой весной в Йоркшир, откуда произошли все Теккереи. Наверное, решили, что это одна из наших обычных увеселительных поездок, до которых они великие охотницы, - еще одна отцовская причуда; впрочем, кто знает, возможно, они догадались, что тут таится нечто большее. Не знаю, я их не спрашивал и спрашивать не собираюсь уж очень я при этом становлюсь серьезен. Предприняли мы нашу вылазку, которую я задумал давным-давно, но все как-то откладывал, не столько ради удовольствия (хотя поездка оказалась очень приятной), сколько ради того, чтобы совершить небольшое паломничество на землю предков: мной овладело ясное предчувствие конца, захотелось побывать (непременно с дочками) там, где начинались наши корни, взглянуть на усадьбу наших праотцев, побродить среди их могил, поразмыслить, не предначертано ли и мне найти здесь свой приют. Теккереи - выходцы из Хемпствейта под Харрогитом. Туда мы и прибыли в ожидании сам не знаю чего. Это крохотный, ничем не примечательный городок, наверное, вы в нем не бывали, возможно, даже и не слыхивали о таком. Мы отыскали кладбище, где похоронены все наши деды, и прадеды, и тетушки, и дядюшки, и их дети, и долго сидели среди надгробий и размышляли о них всех. Как раз напротив лежала большая серая могильная плита с высеченными на ней черными буквами "Уильям Мейкпис Теккерей"; я указал на нее девочкам и спросил, не странно ли им глядеть на надпись. Я обронил это как бы случайно, ненароком и, судя по их ответу, ничуть их не встревожил. Но сам я был взволнован и не мог отвести глаз от букв на сером камне, с такой силой они меня притягивали, однако в том не было ничего ужасного, скорее что-то утешительное, как я и уповал, выбираясь сюда, в Хемпствейт, я даже ощущал какое-то необъяснимое удовольствие, хоть и не могу сказать, чем оно вызвано. Некий Уильям Мейкпис Теккерей давным-давно покоится в земле, а мир живет по-прежнему, и солнце светит на его могилу, и новый Уильям в окружении своих детей сидит и смотрит на его надгробие, но скоро и он уйдет под землю, из-за чего же плакать? Из праха ты вышел, в прах и возвратишься... - прекрасно сказано, прекрасно, глубоко и верно. Я вовсе не был угнетен, скорей утешился, почувствовав себя частичкой вечного круговорота. Мы еще долго ходили по кладбищу, разглядывали имена на плитах, сравнивали, пытались установить родство, и если девочки начинали прижиматься ко мне чуть крепче, я брал их ручки в свои, улыбался и громко перечислял, что мы закажем к чаю. Молодым не верится, что человек способен смириться со своей кончиной, они не принимают идею смерти, даже если часто видят, как умирают другие, она их ужасает; по-моему, не стоит лишать их фантастической надежды, будто они станут первыми людьми, познавшими бессмертие. Конечно, поддакиваю я, так оно и будет, ведь самое главное - щадить их чувства, очень скоро им придется приуготовиться к неизбежному, я же сколько смогу, буду оттягивать надвигающуюся суматоху.
   24
   Неожиданное заключение, которое могло бы иметь продолжение
   Сегодня мы с Анни, Минни и нашим другом леди Колвилл были на службе в Темпл-Черч. В храм я вошел подавленный, все думал про себя, не зря ли взялся за "Дени Дюваля", справлюсь ли я, и не в том ли состоит мой подвиг, чтоб крикнуть finis и почить на скромных лаврах, которые я успел стяжать. Тяжелые думы гнетом лежали на душе, но когда раздался гимн, в груди стало расти ликующее чувство, и незаметно для себя я начал подпевать, нимало не смущаясь своего надтреснутого голоса. Мы пели "радуйся, и паки реку радуйся"; при всей простоте звучавшего призыва нельзя было не внять ему. Хотелось подчиниться, последовать ему всем сердцем; мне слышалось в нем то же упование, что и в стихах Голдсмита: