Трудно вообразить, сколько раз я повторял себе все это с тех пор, как получил известие о том, что Джейн ждет ребенка. Нет, я не уединялся в своей комнате и не предавался скорби, и, если не работал, выезжал в свет, как и встарь. Я посещал теперь самые знатные дома, но хоть и радовался случаю увидеть Дизраэли или Пальмерстона, это не вызывало у меня прежнего воодушевления. Я жил, как в трауре, и если в обществе, в котором я вращался, меня поругивали за угрюмый нрав' и мрачность, то правильно делали, тем более что причин тому они не знали. Догадываетесь ли вы, что, кроме отношений с Джейн, усугубляло мою мрачность? Как ни странно, моя работа. Да, верно, обо мне говорил весь Лондон, у моих ног лежал литературный мир, издатели осаждали мою дверь, требуя новой книги, но, оказавшись первой скрипкой, я был не в силах удержать смычок. "Пенденнис" совсем не продвигался вперед, хотя первый выпуск вышел в свет еще в ноябре 1848 года. Я начал его, не очень точно зная, каким он будет, задумав два-три образа и общие контуры сюжета, чего мне казалось достаточно, ибо так было и с "Ярмаркой тщеславия". К несчастью, "Пенденнис" не последовал ее примеру, работалось мне медленно, я утешал себя тем, что книги пишутся по-разному, что это самое начало, спешить пока некуда, что я еще не отдохнул, не нужно торопиться и тому подобное. Я бы не допустил выхода первой части, если бы не искус денег. "Ярмарка тщеславия" покрыла все мои долги, а после смерти бабушки я получил наследство, и, значит, следующий год был обеспечен, но я научился смотреть дальше собственного носа и понимал, что нужно ковать железо, пока горячо - я рвался возместить потерянное состояние и обеспечить будущее жены и детей. Я знаю, вы хотите сказать, что это губительно для дела - позднее я и сам стал так думать, но в ту пору у меня еще не было подобных опасений, да я и все равно бы взялся за "Пенденниса", даже если бы не нуждался в деньгах. Тут не было ничего опасного: мои писательские требования оставались высокими, я не намерен был компрометировать себя ради сомнительных рынков сбыта, но все равно было ужасно писать такую тягомотину, когда в противном стане Диккенс печатал "Дэвида Копперфилда". Не стану спрашивать, читали ли вы его, его все читали, он прекрасен. Друзья мне льстили, один зашел так далеко, что уверял, будто я затмил его "Пенденнисом", - о, что за ложь, ведь Диккенс превзошел тут самого себя, я первый готов был в этом поклясться. Но между нами говоря, я думаю, что "Дэвид Копперфилд" стал лучшей книгой Диккенса, оставив позади все прежние романы, ибо он усвоил урок, преподанный ему романом Другого Автора. Он понял подсказку "Ярмарки тщеславия" и, ко всеобщей радости, заметно упростил свой стиль. Наверное, сам бы он в этом не признался, - по крайней мере, мне так кажется, - но посмотрите беспристрастно - и вы будете поражены открывшимся. Можно было бы ожидать, что под воздействием "Дэвида Копперфилда" я испытаю прилив сил, но какое там! - я продолжал с трудом брести вперед, медленно и мучительно выдавливая из себя одну унылую главу за другой. Меня пугал не только мой черепаший темп, но и легкость, с которой я способен был упустить нить повествования, напрочь забыть целые эпизоды, имена героев и тому подобное. Казалось, слабоумие подстерегало меня за углом, и я опасался, что Анни вскоре придется нянчить бессвязно бормочущего старика и утирать ему слюнявый рот. Я с ужасом заметил, что в моем творении нет ни живости, ни веселья, - оно и понятно, ибо сам автор не ощущал ни того, ни другого. Мои светские вылазки не доставляли мне удовольствия; наливаться кларетом было, конечно, приятно, но это вызывало удушье и тяжесть в голове на следующее утро. После целого дня угрюмого нанизывания бесцветных слов мне необходимо было посетить питейное заведение, напоминавшее раскаленную топку, где из-за давки буйствовали посетители и где я подымал стакан отменной влаги размером с канделябр и осушал его, прислушиваясь к разговорам окружающих, словно старый филер, удивляясь про себя, какого черта я здесь делаю. В памфлете того времени я был поименован "книжных дел мастером на все руки", специалистом по "откалыванию несообразностей". Неужели это было справедливо? Неужели я был способен лишь на это? Но если в моей душе и вспыхивали крошечные искорки протеста, я вынужден был согласиться. Изо дня в день я до семи часов вечера корпел над рукописью, и результат бывал ничтожен - я исписывал назначенное количество страниц и этим все исчерпывалось. После каждой порции я чувствовал себя усталым и больным и ужасался перспективе тотчас же впрячься в работу снова. Но отступать было невозможно: за первые выпуски я получил больше денег, чем за всю "Ярмарку тщеславия", но не скажу вам, сколько именно, чтобы вас не покоробило, что за плохие книги писатели получают столько же, сколько за хорошие. Но книги это бизнес, как и многое другое, издатели - бизнесмены, готовые нанять вас по цене, которую вы получили за последнюю работу, а это значит, что автор порою получает за последнюю плохую книгу вдвое больше, чем за предыдущую хорошую. Успокаивает лишь то, что так не может продолжаться вечно: если ваша последняя книга провалится, за следующую заплатят очень мало, как бы она ни была хороша. Возможно, вы полагаете, что я проявляю нездоровый интерес к презренному металлу, вместо того чтобы витать в облаках в поисках вдохновения, как приличествует писателю, но замечу вам, что ни разу в жизни не встречал собрата-литератора, не озабоченного тем же, и что у читающей публики сложилось совершенно неверное представление о предмете. Почему нам нельзя заботиться о том, сколько мы зарабатываем? Почему нам следует стыдиться признания, что, уповая тронуть ваше сердце, мы заодно надеемся прокормиться пером? Смею вас уверить, я бы не стал писать бесплатно, и ничуть не верю, что это умаляет то, что я пишу. Деньги, дорогой сэр, отличный стимул.
   Однако стимул этот оказался слаб и не помог мне написать тогда что-либо стоящее. То был один из худших периодов в моей жизни, хуже болезни Изабеллы: в ту пору, как ни велика была трагедия, я был здоров и даже доволен собой, но в дни, когда я начинал "Пенденниса", самочувствие мое было ужасно, и впереди я не ждал ничего хорошего. Таких периодов следует остерегаться, этих ужасных провалов между волнами, когда, по нашему твердому убеждению, нам больше не бывать на гребне. Мне в жизни чаще приходилось отчаянно барахтаться между волнами, чем выплывать из глубины, и эти беспросветно-серые дни - большее испытание жизнеспособности, чем настоящий шторм. Когда я замечаю, что меня затягивает мертвая зыбь, я начинаю, сдирая кожу с рук, отчаянно цепляться за корабль, и поскольку у меня немалый опыт, должен признаться, что довольно ловко управляюсь.
   Конечно, порою я борюсь напрасно, и что тогда? Тогда оказывается, что мой недуг никакая не хандра, а самая настоящая болезнь, и все мои усилия, как правило, бесплодные, не говорить себе правды еще глубже загоняют меня в болезнь. Именно так и случилось осенью 1849 года. Я вернулся в Лондон после короткого и драгоценного отдыха подле Джейн Брукфилд на острове Уайт, уверяя себя, что плохо себя чувствую из-за разлуки, из-за возвращения к томительному "Пенденнису", - меня не отпускала боль и мнимое, как мне казалось, ощущение жара, но то было приближение телесного недуга. Сколько помнится, диагноза мне так и не поставили, но как бы моя хворь ни называлась, она унесла три месяца жизни и едва меня не прикончила, однако в чем-то - я в это искренне верю - непредсказуемо меня улучшила, и я благодарю за нее судьбу. Не правда ли, звучит невероятно - можно ли благодарить судьбу за тяжкую болезнь? Тем не менее это правда, сейчас я объясню, что хочу сказать, и вы, быть может, со мною согласитесь.
   Я мало что помню о начале болезни, помню только, что потерял сознание и меня перенесли в постель, затем поднялась невероятная суета: доктора и какие-то другие люди склонялись над кроватью, в которой я лежал, нимало не тревожась о случившемся. Много дней я терял сознание и снова приходил в себя, ощущая только муки, боль и озноб, но даже их воспринимая как-то отстраненно, словно издалека. Иногда меня обуревали страшные мысли о моих девочках, и тогда тревога обостряла терзавшую меня боль, но чаще всего я был во власти какой-то, пожалуй, приятной бесчувственности, которая отнимала всю мою волю. Я и на миг не допускаю мысли, что боролся за жизнь, оказавшись тогда у смертного порога, напротив, я от всего сердца говорил: "Да будет воля Твоя". Я не испугался смерти, увидев ее так близко, и знаю, что не испытаю ужаса, когда вскоре окажусь подле нее снова. Трудно умирать лишь тем, кто упрямо цепляется за жизнь, но я не стану за нее цепляться. Когда пробьет мой час, я буду наготове, вы не увидите моих сомнений - я не спрошу, неужто мне пора. Помню, что тогда, незадолго перед моими собственными играми со смертью, я ездил в Париж навещать престарелую родственницу и с каким-то холодным ужасом смотрел на то, что ждет нас всех, и думал про себя, как мне хотелось бы не подвергаться ничему подобному. Передо мной лежала худая, серо-желтая, беззубая старуха, которая металась, обессиленно постанывала и отчаянно сопротивлялась неизбежному даже в последние минуты. Как она боролась, и как я дивился ее цепкости и спрашивал себя, найдутся ли у меня силы сопротивляться так же, когда придет мой час. Да пребудет с нами милость господня!
   Постепенно я выходил из этого полубессознательного состояния, в котором чувствовал лишь равнодушие к происходившему - по-новому увидел дорогие лица Анни и Минни и полюбил их вновь. Стараясь восстановить силы, я лежал долгие недели, исполненный одним лишь новым, чудесным ощущением счастья от того, что выжил и любим, от того, какое благо каждый божий день. Пожалуй, вернее всего сказать, что несмотря на слабость или, скорее, благодаря слабости, я был чист и кроток, словно высвободился из тисков постоянного противоборства с заботами и неприятностями. Я не знал ни того, что со мной было, ни того, что ждало меня впереди, но ко мне вернулась вера в жизнь. Солнце вставало и садилось, а тем временем добрые люди преданно за мной ухаживали. О, доброта на свете поразительна! Едва ли не каждые пять минут слышался стук в дверь и дорогому мистеру Теккерею передавали очередную записку и гостинец. Каждая дама в Лондоне почитала своим долгом приготовить больному желе и питательный бульон и отослать их с самыми горячими заверениями в своей безмерной преданности. Вы думаете, я пытался их остановить? Ничуть не бывало, я купался в любви, считал и пересчитывал, как много у меня друзей, благодарил судьбу и лежа размышлял, как много упустил в те мрачные дни плаксивой жалости к себе, предшествовавшие моей болезни. Голова моя раскалывалась она полна была Джейн Брукфилд и "Пенденниса", больше в ней ничего тогда не умещалось, но ведь имелись и другие люди, и другие интересы, которых я предпочитал не замечать. Я обещал себе, что больше этого не допущу - не стану закрывать глаза и уши, забыв про целый мир.
   Едва я смог двигаться, я отправился в Брайтон, чтобы набраться сил, и наслаждался там роскошью безделия и праздности. Закутанного в шали и пледы, меня выкатывали в кресле на мол, откуда я каждый день следил за устремлявшимися вниз чайками, слушал их крики, ощущал на щеках жжение соленых брызг и ветра, и мне хотелось прыгать и кричать от счастья, но не хватало сил. Силы возвращались медленно, возможно, к счастью, ибо моя телесная слабость продлила часы отдохновения и дала мне время осознать мои планы. Я заметил, что лежа в кресле у воды думаю совсем не так поспешно и смятенно, как в Лондоне, где на меня давила ежедневная работа, а в более тихом и прозрачном духе. Что ж, нужно снова взяться за "Пенденниса", прерванного болезнью, - несколько месяцев он не поступал в продажу - нужно встряхнуть как следует эту историю и приложить все силы, чтоб оживить повествование и вновь привлечь внимание публики, - вот вам самое замечательное следствие моей болезни. Ко мне вернулось честолюбие в минуту, когда я счел, что с ним покончено, или, скорее, вернулось мое рвение к работе. Если прежде я ужасался мысли, что нужно сесть за стол, и даже самый вид пера, чернил и бумаги вызывал у меня отвращение, то сейчас мне не терпелось иметь под рукой орудия моего ремесла, чтоб энергично взяться за дело. Во мне пробудилось прежнее желание писать, я понимал, что оно во что-то выльется, и мне это казалось маленьким чудом. Я ему очень радовался, ведь я уже счел себя мошенником, возненавидел писательство, стал видеть в нем лишь средство заработка, сомневаясь, есть ли во мне хоть, искра таланта; как же я возликовал, когда почувствовал, что, словно двадцатилетний юноша, горю желанием попробовать свое перо. Без дела я не мог быть счастлив; как бы я ни был богат и обеспечен, я не хотел бы жить на свете, не представляя своего труда на суд других, - в последнее время (особенно когда мне хочется поворчать на тяготы писательства) я часто напоминаю себе об этом. Вновь пробудившееся желание писать доставило мне одну из величайших радостей.
   Не стану больше распространяться о своей болезни, иначе уподоблюсь тем несчастным, которые с таким великим удовольствием рассказывают о своих мучениях, что это противоречит всякой логике. Они привносят в свой недуг всю мистику святого причастия, стараясь представить себя подвижниками вследствие перенесенных, по их словам, страданий. Болезнь не менее важное событие в их жизни, чем их собственное зачатие, и, кажется, они ее описывают с той же сомнительной достоверностью. Какое нагромождение деталей! Как они смакуют симптомы: щекочущий кашель во вторник, режущая боль в животе в среду, жар в четверг, бред в пятницу, ломота в суставах в субботу, тошнота в воскресенье, сыпь в понедельник, после чего, вконец измученные, мы снова попадаем во вторник, чтобы услышать все сначала. В глазах этих людей врачи - верховные жрецы, и каждое их слово свято. С достойной сожаления радостью они расписывают, как эскулапы противоречили друг другу, пока не объявился, наконец, такой, который сказал, что в жизни не встречал ничего подобного что это худший случай в Лондоне, худший в его практике, худший в истории медицины, и, можете не сомневаться, ему и выпадает честь исцеления, так что наш собеседник становится его коронным пациентом. Что же касается лекарств, то, боже мой, как эти люди многословны! Настои, микстуры, таблетки, порошки всех видов, форм и оттенков, точно отмеряемые серебряными ложками, зажатыми в трясущихся руках, принимаемые по дням, часам, минутам с сосредоточенной страстью, пока в каждый уголок, в каждую пору их тела не оказывается влито какое-нибудь снадобье, и все это в количествах, достаточных, чтобы аптекарь целый год купался в роскоши. Из слов этих недужных становится понятно, что то было самое волнующее переживание в их жизни, но если вам достанет смелости заметить это вслух, воздух огласится криками, что вы бесчувственный наглец, после чего они лишатся чувств и снова расхвораются, так что лучше поостерегитесь. Все дело в том, что никто из них не хочет выздоравливать. Из их рассказа ясно, что они тоскуют по болезни, чего не смеют заявить, но не способны и скрыть.
   Полагаю, о моей болезни сказано достаточно, из подобных испытаний мы выходим эдакими моралистами, мудрыми-премудрыми, и ждем, что все склонят к нам слух и будут нам сосредоточенно внимать. Как вы догадываетесь, происшедшее ничуть не облегчило моего положения. Поскольку "Пенденнис" задержался, мне предстояло наверстать упущенное время, а заодно и переделать его - черная работа, не радовавшая меня даже в нынешнем благостном состоянии. Мне не терпелось взяться за перо и снова показать, на что я способен, но будь моя воля, я выбрал бы не эту, давно наскучившую книгу. Однако ничего другого мне не оставалось, я был далек от процветания, поэтому чем больше денег можно было заработать, тем лучше. Кстати, насколько меньше нас страшила бы Серьезная Болезнь, не ведай мы, во что нам станет каждая минута лихорадки. Тревога о том, в какую сумму обойдется нам недуг, доводит до крайне тяжелого состояния гораздо больше людей, чем мне хочется думать. Только скажите, что доктору и аптекарю уплатят не из нашего кармана и что жалованье чудесным образом будет поступать, даже когда мы не работаем, и вы увидите, как быстро мы поправимся. У меня - нашелся добрый друг, предложивший мне взаймы денег, чтобы я мог свести концы с концами, по-моему, он проявил гораздо больше здравомыслия, чем все остальные вместе взятые, осыпавшие меня подарками. Он сумел поставить себя на мое место, а это ценнее, чем участие и сострадание. Правду сказать, мои расходы удвоились за время болезни: девочки, по странному обыкновению девочек, выросли и стали нуждаться в более дорогих вещах, матушка, что было неотвратимо, постарела и больше нуждалась в заботе и помощи, мое хозяйство непрерывно расширялось и требовало новых и новых рабочих рук, - ни в чем, что было нам доступно, мы так себя и не ограничили. Мы жили на широкую ногу, и я не склонен был менять привычки, болезнь меня, конечно, напугала, но не настолько, чтоб я решился экономить, готовясь к ее следующей атаке. Мой новый спутник звался Оптимизм, и Оптимизм не позволял мне жертвовать комфортом и позорно поддаваться панике. Мои планы откладывать средства на будущее не заходили так далеко, чтоб я стал ущемлять себя в настоящем. Я не желал отказываться от удобств, а значит, и от некоторой привычной толики роскоши, и это не подлежало пересмотру. Не могу вам сказать, до чего я рад, что усвоил этот свободный взгляд на вещи. Теперь, когда у меня так много денег и так мало от них проку, было бы ужасно вспоминать, что я отказал себе в собственном выезде, а девочкам в нарядах ради того, чтоб сэкономить несколько жалких фунтов, которыми, в конце концов, я даже и не воспользовался. Конечно, вы можете мне возразить со свойственной вам логикой, что я бы рассуждал иначе, если бы в пятьдесят лет сидел без гроша, - тогда бы я горько сожалел об этом лишнем экипаже и о ненужных новых платьях, но я так не считаю. Окажись я сегодня в беспросветной нужде, что изменили бы эти безделицы? Почти ничего, зато в свое время они доставили нам много удовольствия. Надеюсь, с этим вы согласны?
   Ну вот, я шел вперед, взбодрившись духом и с надеждой в сердце, хотя порою чувствовал в нем легкое покалывание (вы знаете, кто был тому причиной), державшееся очень долго после того, как здоровье мое во всех остальных отношениях поправилось. Интересно, что ждет меня в делах сердечных в следующей главе? Но что бы меня ни ожидало, я был намерен сохранять жизнелюбие и ясность духа и не поддаваться обстоятельствам. Признаюсь, однако, что меня томило предчувствие чего-то в будущем, - не решаюсь употребить слово более определенное. Я был уверен, что вскоре со мной случится что-то важное, но не догадывался, что это может быть такое. А вы догадываетесь? Тогда вы проницательней меня.
   11
   На новом пути
   Вскоре здоровье мое совсем поправилось, ко мне вернулись прежние силы, и я, как встарь, порхал по всему Лондону. Мне не терпелось побыстрей отбарабанить свою проповедь - роман "Пенденнис" (казалось, он выходил из-под пера пастора, а не сатирика), чтобы приняться за новый труд, который клокотал в моей груди и рвался наружу. Наверное, так всегда бывает, и нас влечет неначатая книга, грядущий праздник, предстоящие каникулы... на мой взгляд, это к лучшему: ведь если будущее перестанет нас манить, нам не захочется идти вперед. Мне было б очень грустно лишиться своей тайной веры в близость счастливых перемен; как, потерять надежду на то, что новый замысел даст дивный плод и следующая книга станет откровением? Нет, это было бы ужасно, по мне уж лучше риск, что все ожидания пойдут прахом и обернутся еще одним провалом. В конце концов, провалы входят в правила игры - они неизбежны. Любой писатель предпочитает взяться за новую книгу, а не возиться с переделками и исправлениями старой, и я здесь не исключение. Чистый лист бумаги, остро очиненное перо и свежий замысел - вот радости, которые нам доставляет ремесло. Недели через две порыв угаснет, перо сломается, бумага покроется помарками, но это оборотная сторона дела, и надо с ней мириться.
   Итак, я с радостью вернулся к прежним привычкам и четыре раза в неделю веселым вертопрахом выезжал, в свет порезвиться, и все же я переменился мне и, самому это было заметно - и к обязанностям, и к развлечениям. Мое неистребимое, казалось, легкомыслие куда-то испарилось и уступило место чинной трезвости, удивлявшей меня самого и удивлявшей не всегда приятно. Ей-богу, не стоит гордиться легкомыслием, но оно как-то больше сродни тому стилю жизни, который я нахожу приемлемым. Конечно, я догадывался, что в моей умеренности сказывался возраст - я приближался к сорокалетию. Немолодого человека не смешит любая малость, к тому же, по мнению некоторых, я и вовсе должен был напустить на себя сановный вид, тщательно взвешивать каждое слово, не улыбаться и изображать из себя кладезь премудрости, по большей части, горькой. Мисс Шарлотта Бронте, например, неустанно попрекала меня неуместной веселостью, призывала быть достойным автора "Ярмарки тщеславия", роль которого я сам себе назначил, и моя несговорчивость очень ее огорчала. Какая она была странная, упокой господи ее душу, и на жизнь, и на литературу мы смотрели совсем по-разному, да я и мало знал ее - встречались мы всего раз шесть. Но и этого было довольно, чтоб угадать за хрупкой внешностью стальной характер - она держалась несгибаемо, а ее большие серые немигающие глаза горели страстью. По-моему, в этом мире немногое ей доставляло радость, френолог не отыскал бы на ее голове шишки счастья, как я не отыскал во всех ее речах ни тени юмора. Возможно, жизнь не баловала ее поводами для веселья, но суть не в них: одни смеются даже по дороге на виселицу и в смертный час острят и забавляются, другие сидят с каменными лицами в компании, где царит самое что ни на есть заразительное веселье. Впрочем, характер мисс Бронте, по правде говоря, не вызывавший у меня восторга, докучал мне гораздо меньше, чем ее постоянные требования, чтобы каждая новая книга была крестовым! походом против того или иного порока, а каждый автор - рыцарем не только в книгах, но и в жизни. По-моему, она решила, что весь остаток дней я должен посвятить искоренению язв, которые обнажил в "Ярмарке тщеславия", и шутки по поводу этой моей миссии приводили ее в немалое негодование. Да и вообще она не одобряла шуток - воспринимала их совершенно серьезно и, честно сказать, очень меня этим раздражала. Мне как человеку бесконечно чужда подобная бескомпромиссная серьезность, эдакая мрачная решимость все понимать буквально, свидетельствующая, на мой взгляд, о поистине плачевном отсутствии жизненного опыта. Поверьте, мне отвратительна пустая болтовня, которая гремит, прокатываясь эхом, по гостиным Англии, так что, в конце концов, отчаиваешься услышать что-нибудь более осмысленное, чем "Прекрасный день, не правда ли?", но, согласитесь, невозможно разражаться целой лекцией в ответ на безобидную остроту вроде тех, которые я отпускал в присутствии мисс Бронте и которые не вынесли бы повторения на страницах этой книги.
   Помню, однажды вечером она особенно неистовствовала, и я еле сдерживался, чтоб не смутить ее каким-нибудь шутливым замечанием, но не мог себе этого позволить - мисс Бронте была моей гостьей. Вы, любезные читатели, верно, давненько недоумеваете, как это я, так широко пользовавшийся гостеприимством в Лондоне, ни разу до сих пор не заикнулся о том, кого и как принимал у себя дома. Мой дом и впрямь в те дни не славился радушием, более того, я делал все возможное, чтоб никого не приглашать, порою доходя до неприличия, но вы, надеюсь, не заподозрили меня в прижимистости? Ведь у меня не было жены, а, значит, и хозяйки, что крайне затрудняло исполнение светских обязанностей. Гораздо проще и удобнее было потчевать гостей в клубе, и, думаю, я делал это с достаточным размахом, но мисс Бронте была дамой и, значит, принять ее, раз уж я это надумал, можно было только дома, но приглашать ее одну было бы не совсем прилично, и я позвал друзей, короче говоря, не успел я оглянуться, как оказалось, что устраиваю званый ужин. Что за кошмар эти домашние приемы! Впрочем, сейчас, когда я наблюдаю, какое удовольствие доставляют подобные празднества моим дочкам, я понимаю, что не все со мной согласны. В доме подымается невероятная суматоха, слуги остервенело мечутся по комнатам, чтобы собрать необходимые принадлежности, слишком роскошные для повседневной жизни и рассыпанные по комодам, ящикам, шкафам, коробкам; кухня превращается в священную обитель, кухарка - в примадонну, и пока она занята столь важными делами, ее нельзя унизить просьбой приготовить что-нибудь незатейливое, вроде яичницы с беконом, а потому несколько дней все голодают. К тому времени, когда настал долгожданный июньский вечер, на который было назначено это грандиозное празднество, настроение мое окончательно испортилось: не находя себе места, я бродил по дому, проклиная эту дурацкую затею, и кричал, что больше не поддамся и в последний раз участвую в подобной глупости. Анни и Минни не разделяли моих чувств и были упоены царившей суетой и всеобщим возбуждением. Им было позволено остаться со взрослыми - даже каменное сердце не устояло бы перед их отчаянными просьбами, - и вот, все в лентах и кисее, они замерли на ступеньках, готовые восхищаться каждым гостем. Бедные мои глупышки, как они, наверное, были разочарованы, разве что приглашенные вели себя занятнее, чем представлялось? моему взору. Мисс Бронте, одетая в глухое темное платье, сурово глянула на моих дочурок, когда я вел ее к столу; какую смешную пару мы собой являли: я - встрепанный, громадный, она - едва мне по плечо, крохотная и очень подтянутая. Однако никто при виде нас не засмеялся, да и мое оживление вскоре угасло, сменившись парализующей скукой. Как это было мучительно - держа руки по швам, давать прямые ответы на самые что ни на есть прямые вопросы и, не отважившись ни на одно живое слово, наблюдать, как в этой смирительной рубашке глупеет вся собравшаяся компания, среди которой, право, было несколько отличных остроумцев. Уставившись на чадящие свечи - в тот вечер все шло из рук вон плохо - и на видневшееся за ними напряженное лицо мисс Бронте, я с трудом подавлял зевоту. Казалось, пытке не будет конца. Я мужественно заставлял себя сосредоточиться на важных, злободневных темах, вокруг которых велась застольная беседа, и вслушивался в один невыносимо скучный монолог за другим. Что, интересно, думала сама мисс Бронте? Томилась ли, подобно мне, или забава была в ее вкусе? Когда я проводил ее, на душе у меня было так скверно и тяжко, что, не дожидаясь, пока разойдутся остальные гости, я потихоньку улизнул из дому и отправился в клуб. Каюсь, предосудительный поступок, но мне необходимо было поскорей встряхнуться, побыть средь шума и веселья, чтоб отойти душой.